Текст книги "Родимый край - зеленая моя колыбель"
Автор книги: Гумер Баширов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)
Бабушка Бикэ постояла, тревожно глядя ему вслед, вздохнула:
– Попробуй не кланяйся! Уж он на меня штрафу накладывал: белье, мол, в воскресенье полоскать пошла.
Мы ничего не поняли.
– Микиш сказывает, что русская вера так велит, – объяснила бабушка Бикэ. – Большой крех, ежели в воскресный день работаешь или смеешься. Воскресный день – великий день. В церковь надо кодить, коспода славить.
III
Горести-тревоги недолго омрачали лицо бабушки Бикэ. Стоило нам выбраться за деревню, она словно смахнула их и снова стала живой, говорливой.
Мы уже прошли мимо покрытых желтыми цветиками зеленей конопли. Остались позади распростертые яркими заплатами полосы овса и полбы, пышной пшеницы, рудо-красной гречихи.
Вот бабушка Бикэ свернула к лугу. По тому его краю узкой голубой опояской тянулись цветущие льняные посевы.
– Прежде деревня стояла вон там, вдоль лука, – сказала бабушка Бикэ. – И звалась она Щенковой.
– Зачем же ее собачьей кличкой назвали?
– Косподь ее знает… Может, на собаку сменяли.
Когда мы дошли до угора, бабушка Бикэ показала нам на оба конца распростертой перед нами луговины:
– Вон Ушаров лужок, там Суранова лощина!
Но до лужка и лощины бабушка Бикэ села отдохнуть у извилины реки Буйды, где вливалась в нее Каенсарова речка. Над камышами носились стрекозы. Куга качалась на ветру. Мы развеселились, разыгрались. Кто ягоды стал искать, кто за бабочками погнался. Я сорвал алую кашку и потянул сладкий ее сок. Удивительно, сколько душистого шербета она хранит в своих тоненьких, как иголочки, тычинках!
Неожиданно взялся откуда-то чибис, закружил над нами, заверещал, да так пронзительно, тревожно, будто увидел лютых врагов, и мы начали кидаться.
– Не трожьте птицу! – крикнула бабушка Бикэ. – Это сам косподь ей так повелел!
И тут словно кто за язык меня потянул.
– Который господь? – спросил я, подсаживаясь к ней. – Тот, что в церкви?
Старуха взглянула на меня с укором, даже ее слепой глаз и тот будто недовольно сверкнул из узкой щелочки. Ровно боясь, что боги услышат ее, она зашептала над моим ухом:
– Откуда нам, темным людям, знать? Что ни деется на свете, нету на том знака! Который из аллаков в небесах крокочет? Который посевы иссушает? Мор на скотину насылает? Кто знает! Не то тот, не то этот. Какому кланяться-молиться, какому барашка в жертву заколоть? Вот кде беда!..
Она развязала платок, омочила лицо речной водой и повела нас в Суранову лощину.
Мы шли, обступив бабушку Бикэ со всех сторон. Зальется ли жаворонок над головой или птички из-под ног вспорхнут, на нее смотрели: может, скажет, объяснит, что им повелел аллах?
– У каждой птахи есть дело, косподом данное, – начала она наконец рассказывать. – Одни поют-чирикают, друкие – червяков клюют, а такие, как тот вон, весть обо всех подают.
– Кому подают весть-то, бабушка Бикэ?
Старушка огляделась кругом и перешла на шепот:
– Знаете кому, озоруете только, понарошку спрашиваете… А в стародавние времена люди обмана не ведали. Вот и коворили они…
– Что говорили?
Над нами опять заверещал, затрепыхался чибис. Бикэ головой закачала:
– В стародавние времена понаекали к нам из корода попы, понуждали цареву веру принять. Приедут, уедут. А то и месяцами живут – уломать не мокут. Как покажутся попы, народ бежит, прячется. Земля-то родимая: и овраки скоронят, и уремы-кустарники укроют, и деревья в дупле спрячут. Леса токта кустые были, не отыщешь. Затаились раз люди, а чибисы возьми и расшумись над ними. Тут и крянули конники.
– А потом что, бабушка Бикэ?
– Потом… Приволокли всех, в яму бросили да дыму на них напустили. Не всяк помирать-то котел… Понавешивали им на шею кресты. И стал токда Мэрде́н Максимом, Миркайда́р – Миколой… Матушка Икната коваривала: не любили попов-то. Как поп с клаз долой, так и кресты долой… Некоторые, клядишь, посмирнели. Ведь поначалу кряшенам земли много нарезали, податей не брали и в солдаты их не отдавали. Царь-то осерчал на татар: посылать, мол, татар на самую тяжелую службу! В войну под смерть, мол, ставить! Только не укодили кряшены царю. Нас тоже и податью и солдатчиной скрутили…
IV
Мы спустились в Суранову лощину и, рассыпавшись по склону, принялись собирать ягоды. Бабушка Бикэ для легкости повязала платок на затылке, подоткнула полы да так и осталась стоять с туеском в руке. Она завороженно смотрела на цветущую долину, на журчавшую в камышах извилистую Каенсарову речку, на полный птичьего гомона Бишенский лес и улыбалась, точно в первый раз видела все:
– Туточки и есть рай-то земной, косподи… Пташки чирикают, цветики дышат сладко, пчелки-букашки жужжат, радуются. Недаром наши деды тут осели!..
И вдруг вздохнула тяжко:
– Эх, детушки, детушки…
Может, и в самом деле гложет ее горе? Отчего ее не любят взрослые, а то и косятся на нее? За то, что она крещеная? Но ведь у нас кряшен никто не чурается, дружатся и в гости, бывает, ходят друг к другу. Или есть что неизвестное нам? Вспомнились мне сосланные в Сибирь Анны́ с Гайнулло́й. Не тянется ли от них к бабушке Бикэ ниточка?..
Все равно мне стало жалко бабушку, и я окликнул ее:
– Иди сюда! Знаешь, какие здесь ягоды крупные!
Недолго хмурилась старуха, опять разговорилась, то одному из нас молвит слово, то другому. Вот она бочком, как курица, поглядела-поглядела одним своим глазом в траву и руку протянула. Но, видно, не давалась ягода ее негнущимся старческим пальцам.
– Косподи, и чево ты прячешься под листик! – начала смеяться бабушка Бикэ. – Ишь ты! Якоде и той не кочется в туесок лезть.
Как тронулись мы в обратный путь, над нами еще один чибис взвился, завизжал.
– А что, если у него гнездо поблизости в траве, – повернулся я к Хакимджану, – и боится он, что птенцов его тронут?
– Ну да, бабушка Бикэ меньше твоего знает! – сказал Хаким-джан. И уже не очень уверенно добавил: – Думаешь, дурные они, под ногами-то гнездиться? Хоть и птицы, да соображают небось…
Домой мы шли мимо старого кладбища. Как добрались до двух сосен, что одиноко высились в поле, бабушка Бикэ шаги замедлила. Мы тоже не стали ее обгонять, примолкли. Знали, что бабушка Бикэ частенько наведывалась сюда. То ли молилась, то ли просто беседы с соснами вела и плакала иногда.
Сосны те иссохли совсем, с них и шишки почти не сыпались осенью, и колючие лапы лишь на маковках шапкой малой сохранились, и тени от них не было.
– Вон и вы состарились, – говорила бабушка Бикэ. – Руки у вас усохли, скрючились, как мои пальцы. Ай, жизнь, жизнь…
Бабушка Бикэ стала на колени под соснами и рукой нам махнула.
– Вы, детушки, идите покуда, идите! – сказала она.
Мы отбежали в сторону и, притворяясь, что не видим ее, цветы принялись собирать, искать сусликовые норы. А она сидела в траве, бормотала что-то и проводила ладонями по лицу вроде наших старух. Потом снова бормотала и быстрым движением крестилась, «мух отгоняла», как говорили у нас.
Любопытно мне стало: что она там шепчет? И в обычном-то разговоре у нее много чудного бывает. Такого ни от людей не услышишь, ни в книгах не прочтешь.
Подполз я тихомолком, уселся позади нее. Поначалу ничего не мог разобрать, а дальше молитва ее стала яснее.
– Ой, Микола-укодник! – причитала она. – Раз в жизни крех на душу приняла, и доси сердце кровью точится. Микиш коворит: святое сотворила дело, царю и косподу укодила. В деревне клаз на людей поднять не смею, доносчицей меня зовут. Дай же мне знать, святой укодник, истина-то кде? Одни в пламень кидают, другие блакодать райскую опещают. А на что мне райская блакодать, коли вся деревня в лицо мне плюет?
Бабушка Бикэ пошмыгала носом, слезы вытерла и опять взмолилась:
– Дух святый, блакодатный! Прими мои моленья, прости, коли сокрешила. Облекчи мне жизнь, сними камень с души…
В этот миг со стороны деревни донеслись звуки скрипки. Бабушка Бикэ, словно ее ударило чем, упала ничком на траву, умолкла.
Я пошел к товарищам. Интересно, что сегодня у кряшенов? Не воскресенье, и свадьбы вроде не предвиделось. Праздник, что ли, какой? В такое время у них гулянье со скрипкой устраивается.
– Небось березовых веток праздник! – предположил Нимджан.
Неподалеку от нас дядя Гибаш прямую тропу к лугу по косогору прокладывал. Увидел нас, бросил лопату и уселся на краю дороги. Обтер холщовым передником медное от загара лицо, к звукам скрипки прислушался.
– Знаете хоть, какой день нынче? – обратился он к нам.
Мы недоуменно переглянулись.
– Черный день нынче! Темный день!
– А-а-а, – вспомнили мы наконец. – Знаем!
Дядя Гибаш повел взглядом в сторону старухи Бикэ, отвернулся.
– А уж она поболе всех знает!
И столько было презрения в его глазах, что я невольно опять подумал о вечной неприязни к бабушке Бикэ в деревне, ровно совершила она великое зло.
За кладбищем показался Кирю́ш.
В те времена дядя Гибаш с Кирюшем в джигитах еще ходили. Была у Кирюша круглолицая, кареглазая сестра восемнадцати лет, и звали ее все Анны. Случилось так, что полюбила она джигита-мусульманина Гайнуллу́, и зажили они вместе, мужем и женой. А по законам нельзя было кряшенской девушке за татарина выходить. Пошли суды, пересуды. Кто-то донес дьякону Микишу, тот – попу главному.
Почуяла Анны беду, сказала Кирюшу:
– Исчезнуть нам надо подальше от глаз недобрых! Убежим с Гайнуллой. Не то пропадем, сгубят нас!
Но Кирюш был доверчив, не захотел, чтоб сестра убегала из родной деревни.
– Вы же по своей охоте оженились! – возразил он. – Царь милостив, поп Харлампий святым его почитает. Да у него у самого дети есть… Зазря подданных своих губить не станет!
Только Кирюшев царь оказался вовсе не милостивым. Нагрянули в деревню попы, становой со стражниками. Скрутили молодых цепями, к становому приволокли.
– Ты надругалась над верой христовой, – закричал поп на Анны, – за магометанина пошла! Или уйдешь от гололобого, или на каторгу сошлем!
Не испугалась Анны, перед всем народом заявила:
– Режьте, вешайте, в Сибирь гоните, но я до самой смерти с Гайнуллой не расстанусь!
Когда стражники уводили их из деревни, мимо сосен путь их лежал. И сказали Анны с Гайнуллой:
– Мы тоже, как эти сосны, парой были красивой. В зеленых объятьях родимого края выросли, счастье изведали. Ежели не одолеют нас стужи сибирские, мы беспременно возвратимся к нашим соснам!
Всю дорогу пел Гайнулла, и провожавшие слышали его голос, пока не скрылись они из глаз. Одна из его песен не забылась до сих пор:
Птицы в гнезда садятся, и сосны, гляди,
Спят, зубцами верхушек синея.
Не ликуйте, что нас вы погнали в Сибирь,
В мир придут беглецы погрознее!
Вот уже и сосны состарились, а Анны с Гайнуллой все нет и нет.
Однако в деревне и татары и кряшены не переставали ждать их. А больше всех ждал Кирюш. Уже давно седина пробилась в его волосы, лицо избороздили морщины. Он же не находил покоя, все клял себя за то, что не дал сестре убежать, сам ее сгубил…
В день, когда погнали Анны с Гайнуллой на каторгу, в черный день, Кирюш, не в силах унять боль сердца, начинал играть на скрипке, оставшейся ему от дедов. Но раздиравшие его печали не вмещались в маленькой, об одно оконце, избушке, и тогда шел Кирюш со своей скрипкой на улицу.
Услышав звуки скрипки, люди выходили за ворота и стояли понурые, не глядя друг на друга. Кто знает, может, охватывало их позднее сожаление о своей слабости? Может, терзала мысль: отчего не поднялись всей деревней против станового, не защитили Гайнуллу и Анны?
Вот и сегодня, пройдя по улицам, вышел Кирюш на дорогу, по которой сестра его на каторгу ушла. Его черная, залоснившаяся жилетка, надетая поверх желтой рубахи, расстегнулась, волосы взъерошились. Он не видел ничего вокруг, не слышал, шел, наигрывая на скрипке, с ней одной делился своей неутешной скорбью.
Чем ближе подходил Кирюш к старым соснам, тем жалобней пела его скрипка. И тем ниже склонялась старуха Бикэ и, будто желая скрыться, сжималась, приникала к земле.
В тот день мы возвратились в деревню одни.
СТУЧАТ ВАЛЬКИ
I
Как-то в начале лета я взял удочку и уж было за ворота выскочил к поджидавшим товарищам, но тут заявилась к нам бабушка из Кибахуджи́. Апай на речку меня не пустила, погнала гусей на лужку, за садом пасти. Холсты, мол, заодно постережешь.
Вот я и сижу на траве возле полотнищ, что апай разостлала для отбелки, гусят гоняю. Ведь она так и пригрозила: «Если гуси скинут хоть один катышек на холстину, не видать тебе гуляний как своих ушей!»
За гусями я, конечно, приглядываю, но больше в сторону Вишен гляжу. Туда смотреть приятней. Под вечер, когда солнце повертывает к чернеющему там лесу, пожалуй, наступает лучшая пора дня. Умиротворение, что ль, нисходит на природу, но она в это время становится необычайно кроткой. Стихают ветры, облака не носятся из края в край, не лохматят небо, и само солнце уже не жжет нещадно.
Я вижу, как из труб домов, стоящих в низине, медленно тянутся вверх узкие столбики дыма: одни – голубоватые, другие – густо-серые. С родника, что под горкой, переговариваясь друг с другом, неторопливо поднимаются женщины с коромыслами на плечах. Кто-то на речке изо всех сил отбивает белье, грохочет в кузнице молот.
Вот внизу заверещали, запели ведра. Смотрю – тропинкой, затененной кудрявыми ветлами, Минниса по воду идет. Она делает вид, что не замечает меня, и, довольная собой, вышагивает с форсом, точно девица взрослая, и ведра расписные раскачивает. Я-то знаю: это она для меня их раскачала, чтоб я услышал, и с подружкой стояла, болтала долго, чтоб я на нее поглядел!
Дружба моя с Миннисой давно разладилась, и она мне вовсе безразлична. Но я все равно взгляда от нее не могу отвести, и какое-то приятное чувство щекочет мне душу, поднимает настроение!
Если бы не апай, я бы и не вспомнил о деле. А она, должно, увидела меня из сада и как закричит:
– Эй, малый! Глаза твои где?
Я так и обмер: на холстах всей стайкой сидели гуси…
Солнце уже почти склонилось над Бишенским лесом. И, как всегда в это время, в верхнем конце деревни раздалось мычание, блеяние возвращавшейся с выгона скотины. В тот же миг все вокруг пришло в движение. Учуяв маток, забеспокоились, закричали оставшиеся дома телята. Заскрипели, захлопали ворота. Тетушки да молодки, старики да старушки, детвора – все высыпали на улицу.
– Борода есть, а разума нет! Кто это? – на ходу задал мне загадку Нимджан, торопясь навстречу стаду.
Я смешался.
– Ага! Не знаешь, не знаешь! – запрыгал он от радости и съехидничал, убегая: – Неужто в книжках твоих ничего про то не сказано?!
Но я тут же сообразил. Впереди стада, пошевеливая бородами, спесиво вздернув рога, шагали козы. Дескать, не желают они с овцами, с коровами рядом ходить, достоинство свое ронять. За козами брели вечно баламутные, крикливые овцы, а за ними, точно обутые в скрипучие кяу́ши, двигались, поскрипывая копытами, степенные коровы.
На улице поднялась мелкая буроватая пыль. Запахло молоком и теплой шерстью. Послышались голоса хозяек:
– Бараш, бараш, бараш!
– Бяшенька, бяшенька!
– Не пускай, Мэликэ́, навстречь беги!
– Хлебцем помани, понюхать дай!
– До чего же гулена, господи! Не углядишь, так со всеми ягнятами на пашню убегает!
– Ха-ха-ха! Таки не может поймать!
Я обернулся на знакомый голос. Опять Минниса! Вот диво-то! Ведь по воду она в другом платье шла, когда только успела переодеться?! А подросла она все-таки, недаром при каждом шаге плечами поводит, на взрослых старается походить…
Минниса, будто и не было меня здесь, широко раскинула руки, бросилась к стаду. Ох и шустрая! Туда, сюда прыгнула, в момент собрала своих овец в кучу и, задрав нос, помахивая прутиком, погнала их домой.
Хи-и, кривляка! Больно нужна…
II
Вдруг над деревней поднялся слаженный, веселый стукоток. Значит, в низах в чьем-то гуменнике девушки тканину свою начали оббивать. Ноги сразу понесли меня туда!
Солнце уже закатилось, но времени до сумерек оставалось порядочно. Еще не скоро вылетят из своих щелей летучие мыши, и лягушкам рановато квакать. Обычно в этот час наступает глубокая тишина: не лают собаки, не гогочут гуси и люди не говорят громко.
Не песня, не переборы гармони, а по-своему мелодичный стук вальков нарушил сегодня безмолвие деревни. Звонкий тот стук несся по улочкам, кружил меж дремлющих ветел, черемух и рябин, поднимался до самых кровель, залетев в избы, услаждал слух бабушек, сидевших за вечерним самоваром. Услышав его, прерывали тихую беседу у ворот дяди и деды, оставляли дела тетушки и джинги́[38].
В полумраке горниц качали люльки, баюкали младенцев невестки-молодушки. В их глазах – легкая грусть, в уголках губ – едва приметная улыбка.
Эльли́-эльли́, эллигу́,
Выгоняй скорей козу;
Пусть пастух ее пасет,
Пусть сыночек мой уснет…
Вот она, жизнь! Ведь совсем недавно они так же готовили себе приданое. Ведь совсем недавно в их руках также играли вальки, на плечах, подвешенные к коромыслам, звенькали ведра. А теперь вон дитё позвенькивает в люльке…
Как же мог тот мерный деревянный стукоток будоражить всю деревню? Или это вечерние девичьи напевы, радостные и беспокойные девичьи мечты обернулись звонкой дробью и стучатся ко всем, будят в людях их молодость?
Оббивали полотна четыре девушки: Мэликэ – наша соседка, Сарникова дочь Сахибджама́л и еще две с нижнего порядка деревни. И те, кто мягчили полотна, и подруги, окружавшие их, принарядились, платья и полушалки на них переливались всеми цветами радуги.
Меж двух ветел висело низко на петлях очищенное от лыка липовое бревно. Девушки навесили на него несколько полотнищ и, держа в каждой руке по небольшому вальку, удивительно складно тукали по нему.
Мэликэ, как я понял, подменяла мою апай. Словно боясь нарушить слаженный строй звуков, не сводя с вальков глаз, она обколачивала полотно равномерными ударами. А Сахибджамал колотила весело, озорно! Пряди ее огненно-рыжих волос выбивались из-под платка, полушалок сполз на плечи, глаза лукаво посматривали на джигитов, никогда не упускавших случая повертеться возле девушек. У Сахибджамал не только руки, но и плечи поигрывали в лад стуку вальков да частушек, которыми она так и сыпала. Вот и сейчас она пропела одну, вызвав одобрительный смех у джигитов:
Дятел клювом – тук-тук,
А валек мой – стук-стук;
Медлишь сватов слать? Дождешься,
Прибегу сама, мой друг!
Среди девочек-подростков, что стояли на подмоге, оттягивали вниз оббитые полотнища, опять оказалась все та же Минниса. Увидев меня, она состроила глазки и подтолкнула подружку: видишь, дескать, из-за меня прибежал!
Жди! Нужна ты мне! Стараясь не смотреть на них, я подсел к мальчишкам.
У меня была своя забота. Под вечер у нас с мамой странный был разговор.
– Слушай, сынок, – начала она, подозвав меня, и отчего-то запнулась, замялась. – Ты уж… ты поближе к Уммикемал держись, ладно?
– Не-е, – отказался я. – Апай не любит, когда за ней увязываешься!..
– Что ты… – смутилась мама. – Я же не говорю – увязывайся! Пускай играет, смеется вволю… Лишь бы с девушками была, никуда бы не подавалась, не скрывалась бы с глаз!
– А если подастся?
– Упаси аллах! – испуганно воскликнула мама. – Да нет, не будет этого, не такая у меня дочь. Иди, сынок, иди…
Я пришел в тот момент, когда апай как раз подалась в сторону.
Она отошла с Ахатом в самый дальний конец гумна. Ахат вцепился руками за жердину плетня и глаз не спускал с апай. А та стояла перед ним, прихватив губами уголок платка, и голову опустила, точно виноватая в чем. Что-то не понравилось мне все это, и было непонятно, почему апай так сникла. Неужто бабушка сватать ее приехала?
На деревню уже опустились сумерки. Из овинов повылетали летучие мыши и стали носиться чуть ли не над нашими головами, загудели жуки, лягушки заквакали на речке. С Арпаева луга донеслись резкие, хрипловатые голоса перепелов и дергачей.
– Погоди! Погоди! – вдруг прервала работу Сахибджамал. Она пощупала оббитое полотенце и показала Мэликэ: – Туточки-то, видишь, жестко еще! Нельзя Уммикемалово полотно скорузлым оставлять, а то у нее жених щедривый будет! Ха-ха-ха!
Потом, будто спохватившись, оглянулась на меня и то ли в шутку, то ли всерьез снова затараторила:
– Тьфу, тьфу! Это шайтан за язык меня потянул, Гумер, миленький! Ты не тревожься, щедривые – они приманчивые. У них что ни рябинка, то привада на девок! Ей-богу!
Она так красиво повела бровью и сощурилась, что я захотел бы, да не смог на нее рассердиться.
Что-то они о женихах толкуют. Неспроста это! Вдруг бабушка и в самом деле засватать хочет мою апай, а она согласия не даст и еще вздумает убегом за Ахата выйти?
Некоторые из девушек собрались уходить.
– Погодьте, девушки, не спешите! – стал уговаривать их Хисам. – Чего так рано расходиться-то? Пусть заря угаснет, старики пускай угомонятся, вот тогда и начнется веселье!
Девушки заверещали наперебой; одни желали оставаться, другие домой тянули.
– Нет, – говорили, – уйдем! Ежели дотемна задерживаться, разнесут нас старики!
Говорить-то говорили, однако ни одна не уходила. Еще к Минзаю, который с гармошкой сидел, приставали: то, мол, сыграй, это сыграй! Всё шушукались да хихикали…
III
Вдруг где-то за деревней запели русские девушки, видно, из соседней Березовки. В летние сумерки они всегда собирались на взгорке у околицы и пели, пока вовсе не стемнеет. В вечерней тишине многоголосое их пение долетало и до Янасалы. Но сегодня оно почему-то звучало особенно ясно и словно приближалось к нам.
Вальки в руках у девушек опустились.
– Поют-то как славно! – задумчиво промолвила Сахибджамал. – А мы вот не умеем петь вместе.
– Складно выводят, пчелу им в сиделку! – сказал Хисам и даже языком прищелкнул. – Голосистые! И песня долгая, будто речка Буйда течет!
Глядим, за гумнами девушки с парнями появились. Не успели мы опомниться, как они уже через плетень к нам перелезли. Девушки были в сарафанах ярких, в русые косы ленты голубые под цвет глаз вплели. Парни тоже выглядели форсисто: все, как один, в сапогах кожаных, кумачовые косоворотки длинными кушаками подпоясаны.
– А, шабра пришел! – первым обрел речь Закир-абы. – Дивкам пришел, вэт хураша. Айда, садичь, пажалыста, гучтем будиш! – И, растянув в улыбке складчатые губы, он показал им место рядом с собой на траве.
Те озирались кругом, посмеивались. Они, оказывается, пришли посмотреть, как тканину оббивают.
– У нас на всю деревню слышится, прямо звон стоит!
Услышав такой разговор, апай оставила Ахата одного и сама взялась за вальки. В наступившей было тишине снова взвился дробный стукоток; он зазвучал еще ладней, еще веселей.
Березовские девушки склонились друг к дружке и слушали с нескрываемым удовольствием. Но вот одна повела плечами, подбоченилась и пошла плясать под стук вальков. Парни оживились и, хлопая в ладоши, стали подбадривать ее, вскрикивая:
– Эх! Эх! Эх!
Тут Минзай лихо заиграл русскую плясовую.
– И-их, руски дивкам маладца! – восхитился Хисам и, притопнув, подскочил к девушке, закружил вокруг нее.
Пляска разгоралась. Русские парни начали зазывать наших девиц:
– Моя твоя любит, айда, айда! – И, протянув руки, стали подходить к ним.
Те расчирикались и вмиг прыснули в разные стороны.
IV
Я вытянулся на ворохе сена под навесом. Уснуть бы, одурманясь травяным духом, да какой теперь сон, когда на душе неспокойно! Ведь я вижу, чую: с того часа, как появилась дальняя бабушка, апай места себе не найдет. Может, она любит Ахата, крепко любит, а бабушка вон сватает ее за кого-то другого.
Мама тоже растревоженная ходит. Задумывается то и дело, хмурится. Давеча, только я показался во дворе, так ко мне и бросилась.
– Расскажи, – говорит, – весело ли было?
– Ничего, – отвечаю, – весело…
– Кто же был там?
Пришлось перечислить ей почти всех девушек и джигитов.
– Еще кто?
Я-то понял, чье имя хотелось маме услышать, но не назвал его. Не буду же против Ахата ненавистничать, хоть он и не по душе нашим. Он такой джигит, что вполне моим джизни мог бы стать. Одним не взял: беден он, беден…
– Много там было, – увильнул я от допытываний мамы, – много. И с нижнего порядка, и с верхнего…
В просвете между закраиной навеса и забором показались рядышком три звезды. Наверно, кружили они, кружили по небесному своду, а теперь сошлись вместе и, перемигиваясь вроде наших девушек, повели нескончаемую беседу о том, что повстречали на пути, и не было конца улыбчивому их сиянию.
Из конюшни послышалось мерное хрустанье. Это вороная размалывала в зубах колоски. Да с таким удовольствием, с такой охотой! Хруст-хруст-хруст…
Я живо представил себе, как она подбирает мягкими губами колоски, как вскидывает голову.
На речке под горкой квакали на все лады лягушки. Вдали перекликались на известном лишь им наречье дергач с перепелкой; изредка доносился шум воды с мельничной запруды за старым кладбищем.
Во дворе стало темнее. Мрак, все сгущаясь, вполз под навес, под телегу, заполнил углы и закоулки.
Апай что-то не показывалась, а ведь хотела лечь на воле. В доме давно уснули, но в верхней горенке еще горел свет. Неужто дальняя бабушка до сей поры уговаривает апай?
Над деревней взошла огромная, точно тележное колесо, огненная луна, и красноватый ее свет озарил весь наш двор. Где-то в конце нашей улицы джигиты заиграли на гармошке. Тут же появилась апай, в косах которой звенят чулпы, и скользнула в глубину двора к садовой калитке.
– Апай! – тихо позвал я ее. – Ты что… Ты бежать хочешь?
Она перевела дыхание, ответила шепотом:
– Да нет! Придумаешь тоже!
Я попытался заговорить с ней.
– Выйдешь ты замуж за Ахата, – сказал я, приводя мамины доводы, – а куда пойдешь жить? Сундуки свои где поставишь? Так от богатея к богатею и будешь вместе с ним переходить наймиткой?
Апай рассердилась.
– Не морочь впустую голову себе! – резко оборвала она меня. – Лежи смирно! Видишь – летучая мышь! Как проведет крылом под носом, так на всю жизнь без усов, без бороды останешься!
И верно, опасное это дело! Вон дядю Хамида из заречья обмахнула летучая мышь крылом над губой, и нет у него ни усов, ни бороды, лицо голое, ровно у бабы…
Немного погодя апай укрыла меня одеялом и полезла в телегу, где еще засветло постелила себе постель.
– Глупый ты, до чего додумался, а! Небыль какую понес… Ну, спи. А то вон звезды в стожарах к рассвету повернули.
Деревья давно погрузились в сон. Давно умолкли лягушки на речке. И дергач с перепелкой перестали болтать. Только филин в чьем-то овине ухал время от времени, будто жаловался на тишину и темень:
«У-ху! У-ху!»
Я внезапно проснулся на скрип калитки и увидел апай, пробиравшуюся в сад. Меня охватил ужас, я вскочил и спросонок громко крикнул:
– Апай! Куда ты пошла?
Она вмиг – подбежала ко мне и, заставив лечь, зашипела:
– Ты чего разорался? Гляди у меня! Чтоб духу твоего не было слышно!
Но было уже поздно. Из сеней вышел отец в длинной белой рубахе.
– Иди домой! – коротко бросил он апай и, затворив за ней дверь, уселся на крыльце.
V
Кончились все уговоры, уламывания, колебания. Просватали мою апай! Каков он, Набиулла́, жених из Кибахуджи? Видела ли его когда-нибудь апай? Сама ли дала согласие выйти за него или ее принудили к тому? Об этом разговоров не вели.
Однако будущая свадьба не предвещала никакой радости. В доме у нас поселилась тревога.
Однажды в поздний час, услышав какие-то шорохи, отец заглянул в сад и увидел, что кто-то тянется к окошку в стряпном углу, где собиралась спать апай. Это оказался Ахат.
– Мало того горя, что мы доси терпели от тебя, так ты опять явился, бесстыжий! – зашумел отец, бросаясь на Ахата с палкой.
Тот будто столб литой, встал перед отцом, не шелохнулся.
– Как же мне не приходить, ведь вот где она у меня! – сказал он, стукнув себя в грудь.
– Нет, зимогор! – заявил отец. – То, что там у тебя, – это ветер, через недельку фьюить, и нет ничего! У того, кто жениться захотел, вот где должно быть! – Он похлопал себя по карману. – С каким сердцем я дитё свое за тебя отдам? Где ты ее поселишь? Чем кормить станешь?
– Ну, так знайте, я не из тех, кто отступается. Пожалеете, да поздно будет! – погрозился Ахат.
С тех пор апай, можно сказать, безвыходно наверху в горенке сидела. У отца же все валилось из рук. Подойдет к верстаку, за одно возьмется дело, за другое – и все бросает.
– Вот, – бормочет, – беда из-под ног выпрянула! И с чего она решила с таким спутаться? Глаза, что ли, у ней притупели, голь бездомную выбрала?
В эти дни, кто ни заглянет к нам, все о нашей апай толкуют.
– Богом, стало быть, суждено, – говорит мама, обкатывая меж разговорами выстиранное белье. – Родительское благословение ничего, кроме добра, не принесет! На желанного-то не больно понадеешься.
– Вроде бы и верно, – вставляет тетушка Зифа́, – да ведь недаром сказывают: «В желанном и жала не чуешь!» И в песне поется: «Джигитов – тьма, а любый – один!»
Тетушка Гильми давно собралась уходить, но так и стоит у порога, взявшись за дверную скобу.
– Любый-то любый, – задумчиво произносит она, – да у любого ни бешмета, ни шубы! Вот где закавыка-то. А как помыслишь, что сердцем они прикипели друг к дружке, поневоле печалишься.
– Нельзя же, о любовях думая, родное дитя за бездомного бедолагу отдавать. Жизнь ведь придется тянуть, детей растить… Она бы и сама после каялась, себя кляла.
Тетушка Зифа сидит напротив мамы и, как-то сощурясь, пристально смотрит на нее:
– А молодость и есть богатство. Ежели мил человек, ежели имеется одна подушка на двоих, остальным потом разживешься… Вроде нас с мужем.
– Нынче-то мил, а кто ведает, не будет ли завтра постыл? – У мамы заметно дрожат тонкие крылья носа; она хотя и обращается к тетушке Зифе, глаз на нее не поднимает.
– Может, и так… – роняет та и уходит вместе с тетушкой Гильми.
Прошел венчальный пир. Из Кибахуджи приезжала вся родня жениха. Он сам, как у нас принято, должен был явиться через неделю.
Теперь я стал чаще заглядывать к апай в малую горенку наверху. Она сидит на низкой скамейке напротив окна и, положив на колени пяльцы, вышивает. Хлопотно у нас дома в эти дни, беспокойно. Родня и даже соседи помогают в заботах свадебных. Одна апай ни до чего не касается. Что-то случилось с ней. Не засмеется, не улыбнется, словом не перемолвится ни с кем. Будто не ее замуж выдают.
– Чего тебе? – спрашивает она, не поднимая головы.
– Ничего, посижу с тобой…
И мы замолкаем. Апай вышивает тамбуром гроздь сирени на уголочке носового платка. Ее смуглые пальцы так быстры и ловки, что невозможно уследить за мелькающим в них тамбурным крючком. На распяленном платке появляется лиловый цветик. Апай разгибает согнутую спину и вздыхает.
– Плохо будет без тебя, – говорю я.
– Отчего же?
– Кто горницы уберет да нарядит?
– Не горюй. Вернется брат Хамза из солдатов, ожените его. Молодая невестка уберет.
И тут впервые за много дней я увидел улыбку на губах апай. Только глаза ее все равно остались печальными и что-то заморгали часто.



























