Текст книги "Был месяц май (сборник)"
Автор книги: Григорий Бакланов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 25 страниц)
ГЛАВА V
Чтобы делать какое-либо дело, надо быть убежденным если не в справедливости, то хотя бы в нужности его. И убеждение это вскоре пришло к Никонову. Он пережил день, который, казалось, и пережить невозможно от позора. Он пережил ночь, когда хотелось зажать лицо ладонями и застонать. И он стонал, и ворочался, и вскрикивал – так он был противен себе даже во сне.
Но долго быть противным себе самому человек тоже не может, если он остается жить. Рано или поздно это перенесется на других. И когда в следующий раз Никонов увидел Карпухина, он заметил в нем те неприятные черты, которых не замечал раньше.
Карпухина ввели, и он, как только дверь закрылась, улыбнулся дружески и ожидающе. Словно они теперь уже были заодно. И, едва сел, сразу же потянулся за сигаретами, сказав только: «Можно?» Почти как за своими. Никонов исподлобья глянул на его руку, тормошившую пачку с сигаретами, но ничего не сказал. Карпухин закурил.
Он курил, глубоко затягиваясь, выпуская дым толстыми струями через нос, и, обхватив руками колено, смотрел на Никонова и ждал.
И на какое-то мгновение Никонов малодушно заколебался – так трудно было переступить через эту улыбку, через этот взгляд, с доверием обращенный к нему, через всё то, что уже установилось между ними.
– Ну вот, маленько надышался, – сказал Карпухин, гася в пальцах крошечный окурок и снова взглянув на пачку с сигаретами. Однако еще попросить не решился, а Никонов не предложил. – С вечера не куря. Аж ночью снилось. Будто курю «гвоздики», затягиваюсь, а накуриться не могу.
«Интересно, что он обо мне в камере говорит? – подумал Никонов. Наверное, рассказывает, как попался ему следователь-дурачок».
И, подумав так, он переступил в душе то, что трудно было ему переступить.
– Скажите, Карпухин, – спросил он сухо, при этом с деловым выражением перекладывая бумаги на столе, без которых он сейчас все еще не решался остаться, словно боялся почву потерять, – как получилось, что вы бросили человека, сбитого вами?
– Да я ж ведь говорил уже, – сказал Карпухин, удивленный его голосом.
– Нет, ну все-таки непонятно. Ну вот я бы на вашем месте… Или кто-либо другой… Вы сбили человека. Что должен сделать шофер первым делом? Доставить пострадавшего в больницу. Так? – И Никонов впервые глянул ему в лицо. Твердо, неприязненно.
Карпухин молчал.
– Так, я вас спрашиваю?
Но Карпухин молчал и теперь. Опершись локтями о расставленные колени, он сидел, опустив стриженую свою голову. Она и стриженая уже начинала лысеть, и не со лба – с затылка. Значит, не от ума большого, от забот.
– Тогда я за вас скажу: «Так!» – И Никонов даже жест сделал.
Он помогал разгореться гневу в душе, это сразу освобождало от многого.
– Ведь вы же фронтовик, вы воевали. Вы знаете: бросить раненого и убежать самому, спастись – это предательство. Сколько людей предпочло смерть, погибли сами, но раненого не бросили. А вы бросаете вами искалеченного человека, бросаете одного на шоссе, беспомощного, и пытаетесь скрыться. Вместо того чтобы помочь ему. Вы сами взгляните со стороны, взгляните на этот факт. Как назвать его? Или у вас все же были причины, побуждавшие вас временно скрыться.
– Мертвый он был, – сказал Карпухин глухим голосом.
– А вы откуда знаете? Вы что, врач? Врач, я вас спрашиваю? – напирал Никонов, знавший по результатам вскрытия, что смерть наступила мгновенно. Но он знал также, что Карпухин знать этого не мог. – Вы что, врач?
Голос его, одолевший колебания, теперь был тверд и взгляд пристален. И вот этим пристальным взглядом смотрел он на Карпухина, словно лучом в лицо его светил, до бледности серое. В лицо преступника. Да, преступника! Не такой уж он безгрешный, как Никонов представил себе. Может быть, когда-то действительно была допущена в отношении него несправедливость. Возможно… Этого Никонов не хотел у него отнимать. Но чтобы после стольких лет, после всего, что он там видел и испытал, он остался таким же, как был… Да если он не был преступником, он им за эти годы стал!
– А раз не врач, как утверждать можешь? А вот вскрытие показало, что сбитый вами человек был жив и находился в состоянии шока, из которого его срочно надо было вывести. Окажи ему в тот момент немедленную помощь, он бы, может быть, жив остался. А вместо этого – сироты…
Серое в сумеречном свете лицо Карпухина стало еще бледней. Не от испуга. Он понял. Он все понял. Четче обрезались скулы. И словно издалека взглянув на Никонова, он тихо так покачал головой. И улыбнулся бледными, сухими губами. Будто его жалеючи. Будто хотел сказать: «Эх, ты-и…» Но не сказал.
И вот этот взгляд его, это «эх, ты-и…», вслух так и не сказанное, суждено было Никонову носить долго. Но это после. А сейчас он боролся. Даже жена в эти дни, даже тесть начали по-новому смотреть на него, словно бы робея, замолкали, когда он входил.
Никонов вызывал новых свидетелей, заново вызывал тех, кого допрашивал уже. Работал с упорством и ожесточением, словно не себе только, но и Карпухину хотел доказать.
Буфетчица Бокарева приехала по жаре за восемьдесят с лишним километров. Ехать было ей недосуг: в буфете она торговала одна, никого к стойке не подпускала – и теперь, уехав, беспокоилась за ящик водки, полученной только вчера, и за две бочки жигулевского пива. Приедешь, а полбочки уже нет. И спросить не с кого. Какой теперь с мужиков спрос? Прошлой осенью легла она в больницу, как раз тоже ящик водки целый оставался. Так она его Прошиным на сохранение снесла. Уж, кажется, люди самостоятельные, дом свой каменный, крышу недавно цинковым железом покрыли, корыта во всех магазинах скупали, аж за сто километров ездили. Можно верить. А вернулась – отреклись. Какой ящик? Какая такая водка? И пришлось ей самой же за все платить. Из своих кровных. И вот теперь тоже, поехала по чужим делам, а к чему вернется – неизвестно. Да и правду сказать, при ее работе не любила она эти повестки, ни в прокуратуру, ни в суд.
Но шофер попутной машины попался ей малый не промах, всю дорогу пытался обнять и два раза-таки изловчился, обнял, и очень даже умело, за что и получил кулаком между лопаток. И к следователю, хоть в побаивалась, вошла Бокарева веселая.
– Гражданка Бокарева? – спросил Никонов, – Садитесь.
– Бокарева, – сказала она и села с достоинством. Но не напротив, куда он ей указал, а с краю стола, можно сказать, почти что с ним рядом. Она была в синем, несмотря на жару, шерстяном жакете с большим вырезом на груди, в белой нейлоновой застроченной кофте, вокруг головы – коса, точно как своя.
– Зинаида Петровна?
– Зинаида, – сказала она с гордостью, при этом оглядывая следователя, Петровна.
И отметила про себя: «Молоденький…»
Никонов строго объяснил ей, что от нее требуется, сказал, что она должна говорить правду, так как это в интересах следствия и в интересах человека, которого сейчас введут. И, говоря всё это, он старался не смотреть на ее выступавшую из жакета высокую в просвечивающей нейлоновой кофте грудь, для чего приходилось ему разговаривать с ней, почти отвернув голову. Но и не глядя, он краем глаза видел именно то, что его смущало.
«Поганенький, а туда же», – подумала Бокарева, слушая его с улыбкой превосходства. Ей стало весело. И с этой же улыбкой, словно бы она сейчас в президиуме на вечере сидела, глянула она на открывшуюся дверь. В комнату, пригнув голову под притолокой, шагнул высокий, когда-то, видно, сильный, а теперь худой человек, и дверь за ним сама закрылась снаружи. И глянул он не на следователя, а на нее сразу же.
И когда она увидела его замученное лицо и он глянул в глаза ей своими словно страданием обведенными глазами, все у нее захолонуло в душе, как от испуга. Словно это она была, а не он. Словно это ее ввели.
– Скажите, Бокарева, вы узнаете этого человека?
Он уже не смотрел на нее, а она все глаз своих испуганных не могла в сторону отвести. Перед ней сидел большой и, видно, смирный в жизни мужик. И по странному течению мыслей, вихрем сейчас мчавшихся у ней в голове, она подумала, что, встреть она такого, может, и ее жизнь пошла бы совсем по-другому. Всякие ей попадались, а вот хороших среди них не было. И она уж верить перестала, что они есть. Каждый норовил чем-нибудь да попользоваться от нее же. А что бабы другой раз мужьями хвалятся, так это со стыда.
– Может, и видела, – сказала она равнодушно, еще не зная хорошенько, что нужно говорить, чтоб вышло для него лучше. – У дороги стоим, мало ли через нас едут? Кто едет, тот и зайдет.
– А вот четырнадцатого числа прошлого месяца, вспомните, заходил этот шофер к вам в чайную? Вечером. Около девяти часов.
– Вечером?..
А сама смотрела, чтоб он хоть знак какой, хоть намек ей подал. Но шофер как сел, так и сидел боком к ней, сцепив пальцы в пальцы, глядя в пол. И только по желваку его, словно закаменевшему, по мускулу, вздувшемуся на виске, она видела, что ждет он ее ответа.
Может, и заходил. Может, и выпил. Может, и сбил кого, как они говорят. Только знает она, видит, что не виноват.
А где они непьющие? За то время, что стоит она у стойки, не видела она непьющих мужиков. Может, и есть где, остались какие-нибудь последние, но ей лично не попадались. Все пьют. И шофера, и начальники. Только одни за свои деньги, а другие бесплатно норовят. Скольким она наливала, скольких поила – так это хорошо, не считает, а то б давно со счета сбилась. Кому с мороза, кому с устатку. И уполномоченным, и рядовым. А потом вызовут: «Говори правду!..»
– Вечером? Ну да, заходил! – обрадовалась она, как бы в самом деле вспомнив.
– А вы не помните, куда он свою зеленую «Волгу» поставил? Вот трое свидетелей показывают, что она стояла у крыльца.
Но Бокарева почувствовала подвох. Кого-кого, а шофера грузовика она уж как-нибудь отличить сможет. Слава богу, пришлось повидать. Она сложила руки под грудью, и вот так прямо сидя, не поворачивая головы в его сторону, заговорила тонким голосом:
– Зачем же это вы, товарищ следователь, сбиваете меня? Сами велели мне правду говорить, а сами сбиваете? А вот я встану сейчас да уйду. Тогда как? Я еще пока вольная. Вам таких прав никто не давал, чтоб смеяться.
Она до того расходилась, что покраснела даже, в самом деле почувствовав себя обиженной, но в тот момент, когда шофер глянул на неё, успела подмигнуть ему тем глазом, который следователю был не виден: мол, шибко-то не робей, не выдам.
– Зачем это вы мне про какую-то «Волгу» говорите, про зеленую? Подъехал он на грузовой машине, в окно видела, а какая она – некогда мне особо разглядывать, на работе нахожусь. Вот!
И сколько потом Никонов ни бился с ней, а один раз даже пригрозил за слишком вольный язык, она всё равно на каждое его слово сыпала десять.
– Чего брал? Колбасы брал. Хлеба еще в дорогу.
– А еще что? Брал еще что-нибудь?
– Может, и брал чего, разве запомнишь?
– А что вы ему наливали? Водку или пиво?
– Вот наливать ничего не наливала.
– Это вы точно помните?
Молчание. Только посмотрела на него, словно сверху вниз.
– Как же вы не помните, что брал, а что не пил он – помните?
– А вот вы постойте на нашем месте, и вы тоже будете знать, который так только поесть зашел, а который выпить. Мы их сразу видим.
Она так и ушла, встав победительницей и гордо вынеся свою грудь.
Свидетель Чарушин, пастух колхоза «Новый путь», пришел выбритый и трезвый. Только руки дрожали немного и оттого, когда брился, порезался в нескольких местах. Хотя в повестке было точно обозначено время, он как встал по солнцу, побрился, сполоснул колодезной водой лицо (а заодно уж, поскольку новую рубаху надевал, – и шею свою морщинистую с пучком седого волоса под кадыком, куда бритва почему-то не доставала), так и вышел пораньше. По деревне шел он посреди улицы, одинаково видный и с той и с этой стороны, как начальство. Коров давно уж прогнали без него, а он шел один, сам по собе, в новых, ни разу еще не чищенных ботинках, которые перед тем, как обувать, рукавом пиджака протер. И фуражка серая, хоть и не сегодня купленная, была тоже новая, с невынутым картоном, и сидела на нем точно так, как в магазине на полке лежала. И костюм совсем еще хороший, какой теперь даже и не купить. А рубаху белую в синюю полоску старуха сама шила и, чтоб лишнего матерьяла не тратить, воротник скроила из остатков, так что полосы не вдоль вышли, а поперек.
– Вспоперек еще ишь лучше! – кричал он по этому поводу, когда на него рубаху примеряли, и норовил руками махать, а она видела, чего он такой веселый, чего выдабривается, да уж не стала замечать.
В деревне в этот час кто в поле уже был, кто по хозяйству, только он шел одетый, словно в праздник, и люди видели, что идет Чарушин в суд, куда его специальной повесткой вызвали.
Но хоть и вышел он поздно, и шел не спеша, в городе еще часа полтора пришлось ждать, пока учреждения откроются. Потом ему сказали еще в приемной перед дверью посидеть, и он, сидя на деревянном казенном диване, выкурил папироски три, не меньше, оттого что в сон кидало.
В это время следователь Никонов подобрал еще двух человек, по типу, по возрасту и даже по одежде примерно подходивших к Карпухину. Один из них был тоже шофер, другой тракторист, взял их Никонов в чайной, и они, узнав, в чем дело, шли за ним, бодря себя шуточками и чего-то вроде стесняясь, хоть самим и любопытно было.
Так что, когда Чарушина позвали, в комнате, кроме понятых, сидели на лавке против стола следователя трое, и одного из них сказано было ему опознать. Справа сидел Стёпка Арчуков, Нюрки-фельдшерицы муж. Редкий день, когда Чарушин не встретит его на улице. А слева, к двери ближе – Федька Громов, по двору – Гулюшкин. Бабка еще ихняя, когда молодая была, попала под дождь, да и скажи; «Промокла, как гулюшка». С тех пор и прозвали Гулюшкой. И сколько их есть – все Гулюшкины. На улицу выйдут, ребятишки кричат: «Гуля, Гуля, Гуля, Гуль, я посыплю, ты поклюй!..» Сам Федька сейчас в поселке живет возле кирпичного завода, кирпич возит, а все равно, хоть за тридцать километров уехал, и там Гулюшкиным зовут. Чарушин, войдя, хотел было поздороваться, но оба глядели на него, как незнакомые, и он не поздоровался, поняв, что так надо.
Ну, а третий, в середке, худой, желтый, побритый – тот самый и был, какого ночью поймали. Чарушин сразу на него указал. Всё по порядку занесли в протокол.
После этого следователь оставил Чарушина с собой один на один и велел снова рассказать по порядку всё, как было. И Чарушин рассказал, как они шли с прицепщиком, тоже Федькой, только не Громовым, а Молодёнковым, а тут этот бежит (Чарушин кивнул на то место, где только что сидел Карпухин). Они и схватили его.
– А почему вы решили, что его надо хватать? – спросил Никонов.
– Так ведь бежит же.
– Так… Ну дальше.
– А чего дальше? Повели. Откуда бежал, туда и повели.
– Ну и что он, вырывался?
– Ясно дело, вырывался. Человека когда схватишь, обязательно вырывается.
– Значит, вы схватили его и повели. А он пытался у вас вырваться. Дальше.
– Дак разве ж вырвешься у Федьки Молодёнкова? Этот здоровый дуром. И прием знает. Сразу заводит руку назад по самый затылок, где ж тут вырваться? Покорился. А после заплакал даже.
И только сейчас, сказав, Чарушин вспомнил, что человек, которого они тогда схватили ночью и вели, взрослый, здоровый мужик, действительно плакал и о чем-то просил их. Но о чем, Чарушин сейчас не помнил. И впервые он почувствовал некое смущение.
Сколько раз он уже рассказывал людям все с новыми и новыми подробностями, как они тогда с Федькой Молодёнковым поймали этого шофера, который, не будь их, наверняка ушел бы, и всегда Чарушин сознавал себя при этом героем, и люди в глаза хвалили его. И сегодня утром, когда он шел по деревне, вызванный в город повесткой, которую ему лично под расписку вручила почтальон, он сознавал себя человеком, делающим нужное, для всех важное дело. А сейчас впервые как бы засомневался в правильности и нужности того, что он делал.
– Вы говорите, он плакал? Угу… Это очень важно.
И Никонов стал что-то быстро записывать. А Чарушин смотрел, как он пишет, с недоверием и даже враждебно.
– Так! И при этом вы заметили, что задержанный вами шофер пьян! – сказал Никонов, дописав фразу и перечтя ее. Чарушин молчал.
– Вы меня слышите, Чарушин?
Чарушин пожал плечами так, словно у него под лопаткой чесалось.
– Постойте, Чарушин, что вы мнетесь? Это же не я заметил, это вы заметили, что он пьян. Так чего вы теперь жмете плечами?
– Кто его знает…
– То есть как, «кто его знает»? Я не кого-то, я вас спрашиваю.
Никонов пристально глянул на него, потом полистал дело и нашел его прежние показания.
– Вы грамотный?
– Сам себя расписываю.
Никонов перевернул лист.
– Ваша подпись?
– Должно, моя.
– То есть как «должно»? Ваша или не ваша?
– Ну, моя…
– А вы без «ну». Ваша или не ваша?
– Ну, моя, стал быть!
Никонов посмотрел на него. Глаза его говорили многое, но он сдержался и ничего этого не сказал вслух.
– Значит, ваша подпись… А показания это ваши или не ваши? А ну, читайте, я вам помогать буду.
Он повернул папку к Чарушину, а сам, водя пальцем, читал перевернутые строчки. Это были те показания, которые дал Чарушин в ночь происшествия.
– Вы давали эти показания?
– Мы.
– Так, значит, пьян был задержанный вами шофер или не пьян?
– Пиши – пьян!.. – и Чарушин, сморщась плаксиво, махнул рукой.
Обвинительное заключение было написано на нескольких листах. Дописав его, поставив точку, Никонов расписался: «Если мы ошиблись, суд нас поправит».
ГЛАВА VI
И пришел давно ожидавшийся день, когда в самом большом зале городскою суда при небывалом стечении народа было произнесено громко:
– Встать, суд идет!
За многие годы службы это торжественное: «Суд идет!» предваряло его выход не сто, не двести и уже не тысячу раз, но судья Сарычев и сейчас при этих словах, как всегда, почувствовал значительность момента. Открылась в стене небольшая дверь, окрашенная под дуб, и он вышел из нее навстречу поднявшемуся залу. Все эти люди, вставшие при его появлении, встречали его на улице ежедневно, знали в лицо не только его, но и его жену, детей, знали, чем и как они живут, но сейчас, стоя навытяжку, а в задних рядах вытягивая шеи, они разглядывали его словно впервые.
В коричневом в полоску костюме из дорогого трико – теперь он его донашивал на работе, а когда-то, лет двенадцать назад, когда шил его, материал этот был редкостью, только трем человекам в городе достали из первого привоза, – в синей рубашке с галстуком, Сарычев прошел к своему месту, наклонив голову и хмурясь, как бы скорей торопясь к делу и тем самым снимая торжественность. За ним следовали народные заседатели: заслуженная учительница Постникова, мужского роста, с мужским лицом, и подполковник в отставке Владимиров, мягкий, бритый наголо, смущавшийся до робости. С галантностью военного человека он несколько церемонно пропустил даму в дверях.
Сели. Сарычев – посредине, в высокое дубовое кресло с гербом, Постникова – по правую руку, Владимиров – по левую. Спинки их кресел были пониже. За отдельными столиками, уже не на возвышении, а внизу, друг против друга – прокурор и адвокат – стороны в этом процессе. Вместе с ними шумно сел зал.
За те полтора десятка шагов, которые подполковник Владимиров прошел от двери на глазах у стольких людей, выбритая голова его стала красной и заблестела. В прошлом командир отдельной мотострелковой бригады, не робевший там, где робели многие, он, войдя на возвышение, под устремленные на него любопытные взгляды людей, потерялся настолько, что в первый момент не различал лиц. От этого, когда он сел, лицо его, как у близорукого человека без очков, имело выражение искательное.
Постникова села спокойно и строго, как она в школе садилась за свой учительский стол в младших классах, и в зал посмотрела, словно в свой класс, совершенно уверенная, что и тут не в малом числе окажутся ее прежние ученики.
Ученики ее, бывшие Пети, Маши, Вани, занимали сейчас в городе и самые большие, и самые незначительные посты, и на войну уходили, и с войны вернулись, и собственные дети уже подросли у них, стали взрослыми, но и их дети, и они сами, и, кажется, еще отцы их помнили Постникову точно такой, как теперь. Уже иная ее ученица, многодетная, потерявшая мужа на войне, давно забывшая, что она – женщина, с вылезшими редкими волосами, отупевшая от забот, встретит на улице Постникову и застыдится самой себя, что на вид старше нее стала. А Постникова, всегда мечтавшая видеть своих учеников заслуженными летчиками, полярниками, знатными доярками, передовиками производства, скажет, строго покачав головой:
– Ведь ты у меня лучшая была по арифметике.
И та оробеет, покраснев, словно виновата, что жизнь у нее не такая легкая сложилась, как школьная арифметическая задачка, которые решала она лучше всех. И может, поплачет в этот день над тем, что уже не изменишь, да и то вечером, когда выпадет минута на себя оглянуться. А утром жизнь опять потребует свое.
Ровно подстриженная по мочки ушей, с прямыми волосами, на затылке собранными полукруглой пластмассовой гребенкой, в длиннополом, мужского покроя пиджаке и длинной юбке, в туфлях на низком каблуке с выпершими в бока косточками, в простых чулках, а летом – в школьных носочках, с тяжелой от плоскостопия походкой, Постникова не менялась. Ни годы, ни время не старили ее. Она носила этот костюм, когда только входили в моду короткие юбки, и когда потом стали носить длинные платья, и теперь, когда уже кончали носить короткое. И невозможно было представить ее в ином и иной.
Она села, подвинула к себе лист чистой бумаги, взяла в руки карандаш приготовилась слушать. Шевеление стихло, в зале установились первые минуты особенно напряжённой тишины. И в тишине этой всхлипнула женщина. Все оглянулись. Это всхлипнула мать Мишакова.
Постникова тут же строго глянула в ее сторону и даже карандаш, обращенный донышком вниз, подняла, чтоб постучать по столу, но почему-то в последний момент все же не постучала, а только неодобрительно покачала головой. Это неодобрительное покачивание, строгий взгляд вовсе не означали, что она сама усмотрела что-то предосудительное в том, что мать всхлипнула, но ей при установившейся торжественной тишине показалось, что председатель суда должен не одобрить это, и она первая глянула в сторону Мишаковой.
Старик Мишаков под ее строгим взглядом сейчас же затряс жену за локоть, испуганно оглядываясь: мол, нельзя, нельзя, люди смотрят… И та стихла, как всякий раз стихала в эти дни, его увидев. Недавно еще прямой, умный, красивый для нее и в старости, он вдруг сразу в дитя превратился и только все путал и пугался теперь, когда им уже и пугаться больше было нечего. Ее же поддерживала та великая сила самопожертвования, которая в горе делает иной раз женщин и мудрей, и тверже, и мужественней мужчин. Ей еще было ради кого жить, она ему была нужна, без нее он бы пропал вовсе. И вот это давало ей силы. Его болъ была для нее сильней своей боли.
Они уже пережили вместе смерть младших своих сыновей. Но те погибли святой смертью на поле боя, как погибли тысячи сыновей. И тогда они сами моложе были, и у них еще оставался третий сын. Теперь не осталось никого. И погиб он в мирное время, когда бы жить только да жить, детям радоваться.
Сколько раз при жизни сына казалось им, что забыл он их за женой, за своей семьей, за детьми. Бывало, и обижались втихомолку. Но в тот последний час он к ним шел, о них помнил, и вся его жизнь для них была в этом его сыновнем поступке.
А через три человека в том же первом ряду, только с другого края, сидела молодая еще, на седьмом месяце беременная, с пятнами на лице, с напряженной худой шеей и распухшими губами, некрасивая сейчас женщина. К ней то и дело наклонялся, будто отец, седоватый, хоть и коротко постриженный мужчина с двумя рядами ярких орденских планок на лацкане пиджака. Это были жена Карпухина и механик колонны, приехавший по ходатайству защиты. Его вызвали первым. Волнуясь, он заранее покашливал в горсть и правой рукой то и дело перекладывал у себя на коленях левую, высохшую и бессильную руку.
Сам же Карпухин, отделенный от всех и охраняемый, сидел за дубовой загородкой, перила которой до темного блеска отполированы были руками людей, опиравшихся на них при своем последнем слове. И, глядя на него, помятого, с желтым несвежим лицом, плохо побритого, остриженного под машинку, так что заметны стали на голове все бугры и шрамы, охраняемого милиционером, каждому, глядя на него, видно было сразу, что это преступник.
Пока секретарь суда – молоденькая девушка в белой кофточке и кашемировом васильковом сарафане, с комсомольским значком на левой бретельке – чистила промокашкой и пробовала перо за своим столиком, готовясь вести протокол, слышен был в открытые окна шум улицы, гудки машин, а из коридора, из-за дверей – приглушенные голоса.
Там, на лестнице и в коридоре, а гуще всего у дверей зала толпился народ. Спиной к закрытым дверям, лицом к желающим попасть в зал стоял милиционер в фуражке, и каждый пытался предъявить ему, безмолвному, какие-то свои особые, преимущественные права, по которым других не пускать в зал было можно, а вот его следовало пустить.
Рослый прицепщик Федька Молодёнков, вызванный в качестве свидетеля, стоя близко к милиционеру и гордясь этой своей близостью, гудел:
– Сам я лично, – он особенно упирал на слово «лично» и при этом щепотью стукал себя в грудь, – сроду б сюда не пошел. Это что вот эти толпятся, упрашивают, – Федька кривил презрительной усмешкой свое не очень приспособленное для этого лицо и на всех вместе, не глядя, как бы открещиваясь от них разом, махал рукой, – мне этого не надо. Меня повесткой вызвали. Нужóн буду – позовут.
При всем самоуважении Федьке Молодёнкову отчего-то важно было еще и мнение милиционера о себе, чтоб милиционер знал, что он не как все. И он так настаивал, так добивался, что один раз милиционер действительио посмотрел на него и даже как будто улыбнулся, после чего Федька уже на законном основании стал с ним рядом. И если б теперь милиционеру понадобилось отлучиться и он бы оставил Федьку Молодёнкова за себя, так тут можно было не сомневаться, что Федька не пустит уж никого: ни кума, ни свата, ни брата. Он и так уже начал от себя, по собственной инициативе не пускать: «Ну, куда, куда, не видишь? А вы, гражданин…» Но гражданин, по виду такой, что и отпихнуть не грех, повернулся, глянул, и Федька узнал следователя Никонова, который допрашивал его. И милиционер узнал, хоть Никонов был в штатском, и, оттеснив всех, сам открыл перед ним дверь в зал.
Никонов вошел, как входит опоздавший, всячески стараясь не привлечь к себе внимания. Кто-то потеснился, он сел, запыхавшийся, сделался невидим и тогда уж огляделся. Вокруг него сидело человек восемь пенсионеров-завсегдатаев. По своим немощам, иные по глухоте имели они законом ограждаемое право, «полное право», как они говорили, сидеть дома. Но они самоотверженно утруждали себя, другой раз готовы были баней пожертвовать, лишь бы суд не пропустить.
– Здравствуйте, товарищ Никонов, – зашептал ему пожилой пенсионер, сидевший через человека, показывая свое улыбающееся лицо и подмигнув даже: мол, я сразу вас узнал. Но – понимаю, понимаю, можете положиться на меня, как на себя. – Буквинов, – представился он шепотом, совершенно доверительно, словно не просто фамилию свою сообщал, но еще и род занятий.
Лицо его с крупным пористым носом и белой слюной в углах губ было из тех лиц, которые запоминаются не своей непохожестью на другие, а тем, что таких еще его где-то видел. Никонов улыбнулся ему, и тот, вполне удовлетворенный, отклонился на свое место. И на соседей глянул уже с превосходством.
В то время как Никонов входил, председатель суда вызвал очередного свидетеля.
– Свидетель Бобцов! – прочел он по бумаге и глянул в зал. Сидевший рядом с женой Карпухина механик автобазы вскочил, сделав шаг к столу судей, тихо сказал что-то. Сарычев опять посмотрел в бумагу, показал написанное обоим заседателям, пальцем поманил секретаря суда и ей показал.
– Разрешите, пожалуйста, ваш паспорт.
И все четверо сверили паспорт с тем, что было написано в бумаге, после чего Сарычев покачал головой, а секретарь суда покраснела.
– Ну, вот и разобрались, – сказал Сарычев по-семейному, возвращая свидетелю паспорт, – небольшая, как говорится, техническая ошибка. Значит, товарищ Бобков. Скажите, свидетель, ваше имя, отчество, кем вы работаете на автобазе?
– Николай Ефимович, – не дождавшись конца вопроса, сказал Бобков оттого, что волновался. И повторил официальней:
– Звать – Николай Ефимович, работаю механиком колонны. Да.
Сарычев опять поглядел в бумагу.
– Вы являетесь секретарем партийной организации?
Бобков кивнул.
– Прекрасно. Так вот, Николай Ефимович… Вас, конечно, уже предупредили об ответственности за дачу ложных показаний? Вы знаете, Николай Ефимович, что должны говорить суду правду и только правду? Распишитесь, пожалуйста, у секретаря.
Механик подошел к столу секретаря, попытался расписаться одной рукой бумага сдвинулась. Девушка смотрела на него, не догадываясь придержать. Тогда он, чувствуя определенную неловкость в ее присутствии, поднял правой рукой и как груз положил на лист бумаги свою бессильную холодную левую руку. И расписался.
– Ну вот, – подытожил Сарычев, как бы говоря: «С формальностями покончено, слава богу». – А теперь расскажите нам, Николай Ефимович, что вы знаете по этому делу.
И Сарычев уселся поудобней, тем самым и свидетелю подавая пример не волноваться, а просто рассказать по-хорошему, честно, всё как есть.
– Что я могу сказать? – сам вздрагивая при звуках своего голоса и вытягиваясь по-военному, быстро заговорил Бобков. – Карпухина я знаю шесть лет. За эти годы показал он себя хорошим работником.
– Ишь ты! Ишь ты!.. Свой своего выгораживает, – зашептал сейчас же Буквинов, явно не желавший упускать такой возможности – по ходу дела обмениваться мнениями со следователем. – Хоть вор, да мой…
Никонов не ответил и головы на этот раз не повернул, надеясь таким образом избавиться от него.
– Так. Шесть ле-ет знаете подсудимого, – вдумчиво, а на самом деле чисто механически повторил Сарычев. Долгая практика выработала в нем способность и не слушая повторять основные моменты, которые должны быть занесены в протокол. – Что же дальше?
– Дальше? Работал он честно, с душой работал. Я сам таких людей уважаю, которые трудятся. В нашем деле, сами знаете, другой раз запчастей не хватает, бывает, сутками не уйдешь из гаража. От Карпухина, сколько работаю, слова не слышал. Раз надо – значит, надо! И спорить не станет. Или там уговаривать, как другие: я тебе сделаю, а ты мне выпиши за это… Механик отрицательно затряс головой. – Уважаю таких людей!