355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Бакланов » Был месяц май (сборник) » Текст книги (страница 2)
Был месяц май (сборник)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:39

Текст книги "Был месяц май (сборник)"


Автор книги: Григорий Бакланов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 25 страниц)

ГЛАВА III

Косил весь район, радуясь, что стоят погожие дни. Косили и горожане, кто держал коров. По оврагам, по обочинам дорог, где никто не ходит и не ездит, в ранние часы до работы выкашивали каждый бугорок, каждую кочку. Были, правда, сенокосы у леса, да и в самом лесу трава каждый год перестаивалась и гибла, были сенокосы у реки, но у леса – земля лесхоза, у речки – совхозные земли. И хоть все это не косили там – некогда, да и некому, – частным лицам косить не разрешалось. С этим давно уже было строго и год от года становилось строже. Конечно, можно было поговорить с лесником, встать пораньше других и за бутылку накосить в лесу. Но у каждого сосед… И скосишь, и сложишь, а потом приедут к тебе на дом: «Где взял?..» Если посчитать, сколько земли вот так пропадало зря, той самой земли, которой когда-то, когда народу было меньше, не хватало, за которую убивались, брат с братом не могли поделить, если посчитать, сколько от нее составляют эти кочки да обочины, где косить хотя и не было вот так прямо разрешено, но где все же не препятствовали, так свежему человеку дивно покажется. Но и их хватало, если руки приложить. А еще и потому хватало, что коров в городе становилось все меньше.

И вдруг в этом году разрешили косить. Да не только разрешили, а приказывали отводить людям участки. И каждый косил, словно на всю жизнь хотел запастись, словно боялся с непривычки, что еще одумаются и отменят.

К концу сенокоса пахли сеном улицы города и дворы, у которых сушилось оно, разворошенное на траве. Пахли вечера сеном. У хороших хозяев к этому времени уже высились на задах стога, прикрытые кусками толи, клеенкой, дерюжкой, какую не жалко, а у следователя Никонова каждый стог венчала крыша, поднятая на четырех шестах. Сам Никонов лично корову не держал и, была б его воля, он бы покончил с этим злом в масштабе всей страны. Но, женившись, вошел он в дом, где и в плохие-то годы не мыслили себя без коровы, десятка кур, гусей. И хотя Никонов всей душой ненавидел частнособственническую психологию, садилась семья за один стол и получалось по пословице: попал в стаю – лай, не лай, а хвостом виляй. Каждое утро, когда одним рыбакам по доброй воле не спится, шел он вместе с тестем косить, понукаемый взглядом жены.

Но теперь все это, слава богу, было позади и на отдалении вспоминалось даже с удовольствием. В белой шляпе из соломки, с портфелем в загорелой руке, перекинув мундир через другую руку, он шел по тротуару, протоптанному в траве у заборов, мимо лавочек, пустых в этот час. Первое время на сенокосе у него болело все тело, привыкшее за зиму к сидячей работе, и засыпал он без снов, оглушенный усталостью. Но сейчас, похудевший и загорелый, Никонов чувствовал каждый свой окрепший мускул, чувствовал под рубашкой стянутую загаром кожу.

Еще пыль на дороге лежала, как улеглась с вечера, и воздух, отстоявшийся за ночь, был чист. Невысоко над садами поднялось солнце, оно светило по-утреннему, но уже грело спину, и Никонов, пока вышел на край города к тюрьме, вспотел под рубашкой.

Здесь, за толстыми кирпичными стенами, которые клали прочно, не на один век, день еще не чувствовался, словно все окна со всех четырех сторон выходили на север. После улицы, солнца Никонов своей вспотевшей шеей почувствовал этот сыроватый воздух с устоявшимся плесенным запахом. Он надел форменный свой мундир, застегнулся на все пуговицы.

В комнате с одним окном, через которое было видно небо в клеточку, Никонов разложил на столе бумаги и в ожидании подследственного закурил, сосредоточиваясь. Шофера этого он видел один только раз, сразу же после происшествия, и теперь, за сенокосом, казалось, не две недели прошли с тех пор, а все это очень давно было, и лица его он почти не помнил. Но само дело представлялось довольно ясным. Да Никонову пока еще и не поручали неясных дел.

Перекладывая бумаги, он освежил в памяти некоторые подробности. По бумагам значилось: Карпухин, Николай Андреевич. Карпухин… Двадцать пятого года рождения… Беспартийный. Русский. Ранее судимый. Вот с этого последнего пункта Никонов и решил начать. Чтобы у Карпухина не осталось впечатления, будто на нем – пятно на всю жизнь, и что он теперь ни говори, веры ему все равно не будет. То было тогда, а это – теперь. Теперь все по-другому, и для Никонова такой пункт решающего значения иметь не мог. Надо, чтоб Карпухин сразу же почувствовал это.

Никонов еще курил, когда ввели шофера. Не по своей практике, потому что это было только третье его дело, но от других Никонов знал, как важно первое зрительное впечатление. Потом, когда не один час они проведут вместе, он уже будет видеть Карпухина несколько иными глазами. Тем более важно, чтобы первое наиболее острое впечатление сфотографировалось в памяти. Важно было также, чтоб и шофер увидел с первой минуты, что перед ним не просто должностное лицо, не мундир, а человек, который хочет и способен понять его.

Никонов поднял голову от стола, взглянул на открывшуюся дверь доброжелательным взглядом, который, в сущности, относился не к этому человеку, а к некоему подследственному, которого вводили сейчас.

– Садитесь, Николай Андреевич.

Шофер сел, заметно волнуясь. Никонов близко увидел его. По бумагам ему еще сорока не было. Но тянул он на все сорок пять, если не больше. За его костистыми под хлопчатобумажным пиджаком широкими плечами почувствовал Никонов такую длинную жизнь – не по числу даже прожитых лет, а по количеству пережитого, – что внутренне отстранился от него, испуганно. Это напугавшее его, чего он даже не понимал хорошенько и никак бы не смог словами выразить, была разница судьбы, доставшейся им. Той судьбы, которая и ему при других обстоятельствах могла бы выпасть, но не выпала, обошла.

Перед ним на укрепленной в цементном полу табуретке сидел человек, которого жизнь словно пометила своим клеймом. И что-то уже притерпевшееся было во всем его облике, в больших руках, покорно лежащих на коленях, в том, как он взглянул снизу вверх своими замигавшими от волнения глазами.

Никонову, искупавшемуся утром в речке, когда с воды еще не сошел туман, выпившему до завтрака стакан пенистого парного молока от своей коровы, которой и на зиму уже накошено, а после с мундиром на руке, обдумывая дело, прогулявшемуся через весь город по утреннему солнышку, в первый момент не хватало здесь воздуха. Но большие легкие Карпухина под ребристой грудью, то подымавшейся, то опадавшей в вырезе рубашки, мерно вдыхали этот пропитанный испарениями воздух, не чувствуя, должно быть, его спертости. И сам он не выделялся резко среди казенных стен. В ботинках без шнурков, как предписано правилами, в мятой одежде, в которой он спал и несвежий запах которой чувствовался на расстоянии, он смотрел на следователя с робко мерцавшей в глазах надеждой. Все, что он говорил себе до сих пор там, в камере, все те допросы, которые он уже мысленно прошел, все это осталось за порогом, а здесь были только двое; следователь и он. И страх перед тем, что началось с этой минуты, и перед человеком, от которого в его жизни теперь зависело больше, чем от него самого. Этим человеком был Никонов. И Никонов почувствовал некое смущение и неловкость перед ним за свой загорелый, словно с юга, отдохнувший вид.

– Курите, – сказал он, нахмурясь, положив пачку сигарет на край стола. Не из рук в руки дал, а положил, oт себя подальше, к нему поближе. Привстав с табуретки, Карпухин потянулся за сигаретой. Никонов глянул на его руку. Это была привыкшая к грубой работе рука с короткими пальцами в шрамах и заживших рубцах. Машинное масло въелось в складки толстой, малочувствительной к боли кожи, черной каймой окружало ногти; оно еще не отмылось совсем, и не до конца сошел с кожи загар, но рука была уже того нездорового желтого оттенка, какой возникает без солнца.

Обломанными, отросшими ногтями Карпухин пытался ухватить сигарету за краешек, одну, чтоб не касаться остальных, но вторая рука его была занята, он придерживал ею брюки, ремень от которых у него отобрали, и получалось так, что он только возил всю пачку по столу. Покраснев, поспешно кинувшись, Никонов помог ему, дал прикурить и, нарочно показывая, что не брезгует, взял в рот соседнюю сигарету. Некоторое время они курили, оба смущенные. И что-то похожее на доверие возникло в этот момент между ними.

– Я вас хотел спросить, Николай Андреевич, – сказал Никонов, покашливая. – Насчет первой вашей судимости. Той, давней…

Карпухин быстро глянул на него и опустил глаза.

– Видите ли, я знаю по бумагам, – заторопился Никонов. – Но вы сами знаете, бумаги не отражают всего… Мне хотелось, чтобы между нами не было неясности. Расскажите просто, по-человечески, – у него чуть не вырвалось «по-дружески», и он, смутившись, добавил: – То – тогда было, а теперь всё по-другому. И не думайте, что это как-то может влиять на вашу судьбу.

Карпухин сидел, положив руки на колени, веки были опущены, покорное до безразличия выражение делало безликим его лицо.

– …Вообще-то в документах год рождения у меня неправильный. Я не двадцать пятого – двадцать шестого года рождения. Но тогда двадцать шестой год на фронт не брали, я себе год прибавил, а дальше так оно и пошло.

Карпухин выдохнул из легких долгую струю дыма, сдул ею пепел с сигареты.

– А дело это в сорок четвертом году было. Зимой. Возили мы боеприпасы. А оттуда, с фронта, что загрузят: когда раненых везешь обратным рейсом, когда снарядные гильзы. Ну и в тот раз тоже боеприпасы надо было везти. Как раз недавно пополнение получили, машины новые прибыли. Студера. А то доездились, во всем нашем мотобате тридцать две машины осталось. В батальоне четыре роты, в каждой роте – по три взвода, и вот, хотите верьте, хотите нет, в моем взводе – семнадцать машин. Во всем батальоне тридцать две только машины, а из них в моем взводе – семнадцать. Мне исключительно за это орден Отечественной войны первой степени дали. Исключительно за сохранность техники. А тут новый замполит прибыл. Командир батальона мне доверял, знал потому что, а этот – новый, только из академии. Отличиться он, что ли, захотел, или в нем лихость эта… Вообще так мужчина бравый, решительный. «Ты, – говорит, – лейтенант, поедешь замыкающим, колонну поведу я».

– Кто лейтенант? – не понял Никонов.

– Мне говорит он. Я ж командир взвода.

– А, ну да, ну да…

Но на самом деле просто было только сказать «ну да». А представить, что вот этот сидящий против него в расшнурованных ботинках спиной к серой тюремной стене шофер грузовика и лейтенант – одно и то же лицо, это представить себе и понять было вовсе не просто. Для Никонова со словом «лейтенант», «офицер» было связано слишком многое. Быть может, потому, что отец его, погибший на фронте, когда Никонову еще два года не исполнилось, был кадровый военный.

Он знал, конечно, что лейтенанты не всегда были такими, как сейчас, в мирное время, новенькими от фуражки до сапог. В войну и ротами, и батальонами, и полками часто командовали вчерашние учителя, колхозники, слесаря. Кончилась война – они опять вернулись к своим профессиям, стали тем же, кем были до войны, как вот Карпухин, наверное, или как у них в городе слесарь-водопроводчик Орлов, награжденный пятью боевыми орденами, которые он надевал по праздникам. Все это было как будто понятно и даже иначе как будто и не могло быть, но всякий раз, когда Никонов задумывался об этом, он чувствовал некоторое неудобство, словно сам был в чем-то виноват перед этими людьми.

А Карпухин, начав рассказывать неохотно, для протокола, увлекся постепенно. Хоть и не время, казалось бы, и не место, чтобы вспоминать, но так уж оно само вспомнилось, и даже лицо его суровое стало мягче как будто, помолодело. Ему нравился следователь, молодой, смущающийся, видно, совестливый, ничем не похожий на тех кремневых, какие встречались ему до сих пор: ты ему говоришь, он смотрит тебе в лоб, а у самого в глазах зевота.

– Тут главное дело было эту дорогу проскочить. Местность такая: вначале лесок дохленький. В нем еще ничего, маскирует все же. А дальше голое болото. По одной стороне – километров на пять всплошную и по другой километра два с половиной. И дорога вся на возвышении, очень хорошо просматривается. Тут, если в первую машину попадет, другие стали. А с боеприпасами! Везешь, а они за спиной у тебя, снаряды-то! Тут надо с умо-ом. Вот он, значит, все это по инструкции командует, машины приказал осмотреть, моторы прогреть. И не глушить. В пять утра выступаем. Мороз, правда, был, тут он прав. Но все равно нельзя же. Шутка дело – двадцать семь моторов работает! Хоть и на малых оборотах, оно ж раздается. Тем более над болотом, далеко слышно. Я ему говорю: мол, так и так, товарищ капитан. Все же ездим тут, знаем. Но он ничего этого слушать не стал и даже меня же еще при всех, – Карпухин улыбнулся конфузливо, – трусом меня обозвал. Говорит, ехать боишься, так и скажи, освободить можем. Конечно, скажи он сейчас, так оно бы терпимо, а тогда что же, восемнадцать лет было. Знаете, как в восемнадцать лет… Веди, думаю, раз такое дело! Ничего больше говорить не стал. Сел в кабину, сижу. Правда, все точно было. Пять часов команда по колонне. Пошли! Ну немец, он же слышал. Ждал нас. Хоть и темно еще, а дорога у него пристрелена. Только на середину выбрались, тут он и начал садить. Содит и содит. А мы жмем! Тут дело такое: проскочить! Ка-ак рванет впереди! Враз все осветило. Ну, он и ввалил!.. Снаряды, они ж сами рвутся. Тут не то что, а просто-таки одна воронка, ничего больше не остается, как они все вместе рванут в кузове. Выскочил я, вижу, машины не спасешь, людей спасать надо. «Разбегайся, – кричу, – по обе стороны! Ложись!» А оно еще болото было такое, не замерзает зимой, хоть ты что. Сверху ледок снежком припорошен, а станешь ногой – проваливается. Ну, тут уж не до этого, лежим к воде. А у него разведчик поблизости летал. Он авиацию и вызвал.

В общем, когда кончилось, две машины уцелело от всего взвода. Капитан ничего этого не видел, ему сразу же руку вместе с плечом вырвало. Пришлось мне за всё и отвечать. Мы и сообразить еще не успели, живы ли, нет, а уже начальник особого отдела едет. Там в другой части сержант командира взвода застрелил. Вот он оттуда и ехал. Подъезжает на своем «виллисе» – где командир? Вон, говорят, с планшеткой ходит. Он меня сразу в машину, ничего объяснять не стал, я тоже не спрашиваю. Еду, раз везут. Приезжаем в дивизию, меня сразу под замок. Оказывается, он в леске стоял, все своими глазами видел. Которая часть там находилась, он их тоже расспросил. Ну, а меня уж и не стал спрашивать. В общем, на пятый день – вот она, сто шестнадцатая штрафная рота. Я, правда, как прибыл в роту, сразу же своему командиру батальона письмо послал, и ребята вернулись, рассказали, как было. Я уж это после узнал. А пока что кинули нас под деревню Новую Алексеевку. Там, под этой деревней, народу положили!.. Мы когда прибыли, они по всему полю замерзшие лежат. В лоб шли. По снегу. А у него там долговременные укрепления.

Вот стали мы эти доты взрывать. Трое лыж, как обычно, собьешь, взрывчатку на них положишь и ползешь к доту. Народ в штрафной роте, надо правду сказать, подобрался хороший. У нас и в мотобате хороший народ был, плохих вовсе мало попадалось. А тут же из всех частей собрано. Меня командиром отделения назначили, так у меня два майора под командой было.

Взорвали мы этих дотов двадцать шесть штук ровно, когда приказ приходит: взять деревню. Созывает нас командир роты. Не то что офицеров одних, а даже нас. Такой мужик был, не смотрел, что штрафники, для него все – люди. Ему как приказали деревню брать, он говорит: «Я деревню возьму. Но только вы мне не приказывайте, как ее брать. И час точный не устанавливайте. А я возьму. К утру буду в деревне». Созвал он нас: мол, так и так, получен приказ. «Только нам если ее по всем правилам брать, много мы здесь народу положим. Ее уже брали-брали, брали-брали, немец здесь стреляный. А я так думаю: что, если нам ее втихую взять? Подползти молчком, да сразу, со всех с трех сторон!.. Вы тут народ опытный, воевать умеете. Поставьте себя на его месте, если втихую действовать, страшно ведь?» Прикинули мы – и правда, страшно. На том и решили. Отпустил всех командир роты, а мне приказал остаться. «Твое, – говорит, – дело пересмотрено. Получено распоряжение отправить тебя обратно. Так что можешь не участвовать». Значит, дошло мое письмо. А комбат у нас был такой, что не отступится. Он за своих людей стоял.

Обрадовался я, конечно, что скрывать. Потому что не виноват я ли в чем, ни за что меня сюда заперли. Но и oт этих ребят теперь уходить жалко. Сколько мы тут вместе трудов положили, пока эти доты взрывали, а деревню будут брать без меня… «Вы мне, – говорю, – разрешите остаться. Возьмем Новую Алексеевну, черт бы ее брал, вот тогда – пожалуйста». – «Ну что ж, говорит, – оставайся. Это, – говорит, – по-моему». Да и так тоже подумать: ведь он мог не сказать мне. Перед операцией каждый лишний человек знаете как дорог! А он не посчитался, сказал.

В общем, ночью поползли мы к ней. Три часа по снегу ползли, все мокрые. Что вы думаете – взяли! Которые немцы даже проснуться не успели. И такой азарт был, мы еще два с половиной километра гнали их и другую деревню взяли. В ней уж закрепились. Тут регулярные части подошли, сменили нас. Когда роту в тыл отвели расформировывать, в ней всего тридцать восемь человек осталось, почти все раненые. Мне вот эту ногу вот здесь из автомата прошило.

Так вы, может, не поверите, ко мне в санбат начальник особого отдела приезжал извиняться! Честное слово! И командир батальона тоже приезжал ко мне. Сказал, что ничего, мне это записано в документе не будет, звание мое вернули и даже наградили меня за операцию медалью «За отвагу». Сказать-то он сказал, а проверить уже не успел: его на другой день убило. И мне тоже ни к чему. Знать бы, конечно, а то я в уверенности находился. А уж после войны, как стали меня опять судить, раскрыли бумаги, а там все мое прохождение записано. Я, было, туда-сюда, объясняю, как оно и что, а кто ж мне поверит? Вот и вам тоже рассказываю, а вы слушаете и, может, не верите мне, доказать мне всё равно нечем.

– Ну что вы! – сказал Никонов, слушавший под конец с волнением. – Когда человек говорит правду, ему не верить нельзя. Вам и раньше поверили бы, если б это не тогда было.

– Может, так… Жизнь-то она – полосатая. В какую полосу попадешь. А мне везет: все через раз попадаю и все не в ту полосу. Это все равно как не успел на зеленый свет проскочить и тебе до конца уж на каждый светофор натыкаться. Только подъехал – стоп! – красный свет. А те идут в зеленой волне, им и ветерок в стекла. В общем, второй раз вовсе по-глупому получилось. Ну, тут правду надо сказать, виноват был. Хоть, может, и не настолько, а виноват. Получилось так: приходит ко мне сестрин муж, Николай. «Там, – говорит, – у магазина бочки лежат из-под огурцов. Давай вечерком подъедем, штучки две махнем, никто не увидит». Время было голодное, сами знаете, сорок шестой год, – сказал он, не сообразив, что о сорок шестом годе воспоминания у них разные: в тот год будущий следователь Никонов еще даже в школу не ходил. – Какое тогда питание? Картошка да капуста, у кого есть. Я холостой, шофером работал. Шоферам тогда жить можно было: машин-то после войны вовсе мало осталось. А у сестры – детишек трое. И жили с рубля. Бывало, когда дров машину скинешь, когда деньжишек одолжишь и не спрашиваешь после: как-то помогать надо было. Вот он и говорит; давай эти бочки махнем, а то капусту на зиму солить не в чем. Давай, говорю. Ящики эти, бочки с роду у магазина навалом лежат, вывезти нe на чем. А то нагрузят несколько машин тары, свезут за город в овраг, да и сожгут. Сутками, бывало, дымят, жители их на дрова растаскивают. Я хоть бы и днем нагрузил, никто б мне слова не сказал, потому что это у нас за грех не считалось. Сам не пойму, чего мы ночью поехали? В общем, покидал я их в кузов. Еще и третью кинул: бери, не жалко! Чего теперь, я правду говорю. Закурил. Николай меня тормошит. И на самом деле, только стартер нажал милиционер бежит, свистит в свисток. У Николая одна рука сухая, вот здесь пулей перебита, толкает меня ей в бок: «Едем скорей, ради господа бога! Задержит ведь!..» А мне чего-то смешно стало, как он бежит сюда, я его издали узнал. Был у нас там милиционер по фамилии Свобода, шофера прозвали его: «Каторга». Старый уже, вот такого росточка, а ни один преступник от него не уйдет. Зимой раз в мороз километров десять гнал двух грабителей по снегу. Все с себя скинул, бежал за ними. Один, правда, ушел, но другого задержал. И что интересно, без оружия был, одним страхом придавил его. Когда привел в отделение, там смеяться стали: парень на голову выше его, сильнее вдвое. Это бывает – собака так приучена: вцепится – умрет, не отпустит. Вот так и он. Хватило бы у того парня силы двадцать километров бежать, он и двадцать бежал бы, тридцать – он и тридцать.

Подбегает к машине, ногой на колесо: «Та-ак… Бочки… Никуда не ездий!» Достает бумагу из планшета, фонариком присветил номер машины. Между прочим, машину он мою знал: сколько раз подвозил его. Они хоть и милиция, а с транспортом у них, один черт, плохо было. Бывало, едешь – подымает руку. Посадишь с собой в кабину, денег, конечно, не берешь, как обычно с милиции. Один раз даже попросил меня машину навоза привезти. Он на окраине жил, огородишко у него, картошку сажал. Привез. Просто как человеку. А тут переменился. «Ладно, – говорю, – сгружу бочки, черт с ними». – «Нет, не сгружай. Едем в отделение». И становится на подножку вроде бы конвоировать меня. Что вы думаете, доставил! Входим – дежурный сидит тоже знакомый мне. А тут глянул на Свободу и перестал узнавать. Говорить желает исключительно под протокол. Но я все равно не думал. Сестра плачет, бывало, а я смеюсь: «Там еще лучше, под ружьем водят, никуда не потеряешься». До самого суда не думал. Пришел по повестке, своими ногами, а оттуда уж повезли на казенный счет. Все мое прохождение вспомнили. Штрафную роту, все к одному. Вкатили семь лет. Хоть бы уж бочки-то были дубовые, а то осиновые. Ну, правда, я всю вину на себя взял. Жалко мне сестру стало. Неважный он был кормилец с одной-то рукой, а без него и вовсе куда денешься? Если из того леса, что я там семь лет рубил, бочки поделать, так небось на всю страну капусты насолить хватит. Может, и до сих пор солят, не знаю. А я через те бочки вот только полтора года назад впервые супругой обзавелся, как человеку положено.

И он улыбнулся своей неожиданной улыбкой, открывавшей и делавшей мягче его лицо.

Хорошо было слушать, трудно после этого начинать говорить. А начинать нужно было.

– Как же вы так… если у вас уже был однажды факт биографии… Никонов мялся, ища необидное слово. – Как же вы после этого садитесь за руль в нетрезвом состоянии? Ну, случился наезд… Бывает. А когда шофер нетрезв при этом…

Тут Никонов только руками развел. Он страдал оттого, что ему надо вести дело этого человека, которому он сочувствовал. Конечно, Карпухин никакой не преступник. Просто невезучий он человек. Неудачник. У неудачников всегда так: хотят сделать лучше, а оборачивается против них. По это если рассуждать вообще. А в данном конкретном случае он совершил деяние, имеющее точную квалификацию на языке юристов и предусмотренное частью II статьи 211 Уголовного кодекса РСФСР. В пределах статьи еще как-то можно было варьировать, но факт оставался фактом. И если Карпухин никак, очевидно, не был виноват в первом случае, если во втором случае при наличии вины можно было все же искать смягчающие обстоятельства, то сейчас и их не было.

– Как же вы так безответственно! Ведь для шофера это первая заповедь. Все можно простить, но пьяный за рулем… Я вижу, вы понимаете меня, тут просто нет оправданий.

Карпухин кивнул и облизал губы. Он с таким доверием слушал следователя, потому что это был расположенный к нему человек, с таким доверием смотрел на него, что смысл сказанного дошел как-то позднее.

– Гражданин следователь, а я ведь не пил. Я ее вообще не пью. Карпухин растерянно и даже глуповато как-то улыбнулся.

Никонов отвел глаза. Ему стыдно было сейчас за Карпухина. И самому неловко, что он слышит и видит это.

– Я не говорю, непременно ее. Не обязательно водку пить. За рулем достаточно и кружки пива.

– И пива не пил. Честное слово!

– Слушайте, Карпухин, не надо! Нет таких людей, чтоб вообще не пили. Понимаете? Нет! А среди шоферов тем более. Я тоже пью. Не на работе, конечно, но случается. Не пьет только сова. И знаете почему? – позволив себе вольность, Никонов заранее улыбался и не замечал оглушенного вида Карпухина. – Не пьет она потому, что днем спит, а ночью магазин закрыт.

И он засмеялся, ожидая на свою такую дружескую откровенность если не благодарности, то ответной улыбки хотя бы. Но Карпухин только кивнул опять, ничего, видно, не поняв, и снова облизал губы.

– Поймите меня, Карпухин, правильно. Вслушайтесь и постарайтесь понять. Между нами установились отношения доверия. Так мне по крайней мере кажется. – Он подождал подтверждения, но Карпухин все так же смотрел на него. В растерянных его глазах металась загнанная мысль. Никонову неприятно стало. Не за себя, конечно, за него. – Это очень важно, чтоб я вам доверял. Для вас важно. Так не разрушайте же этого доверия.

Вот тут Карпухин по-настоящему испугался. Что было, с тем еще поспорить можно, отречься. А вот если не было, как доказать? Приставят, и не докажешь ничего.

– Не пил я, честное слово. Потому что нельзя мне!

Никонов поморщился в душе. Вот так и в те разы было. Люди охотно, с мельчайшими подробностями, не оставлявшими сомнений, что говорят правду, рассказывали о прошлых делах, за которые наказание им уже не грозило. И эти же люди потом начинали бессмысленно, неуклюже врать.

– Если б каждый руководствовался словом «нельзя»! Тогда б и суды не нужны были, и нас, грешных, можно было бы распустить по домам, – сказал Никонов, не замечая некоторой доли кокетства в своих словах.

– Я ее сам боюсь, потому что себя знаю, – в голосе Карпухина сказалась явная неуверенность, когда он заговорил об этом. Но он взглянул на следователя и поборол себя, как бы решив, что ому нужно сказать, не опасаясь. – Было у меня однажды. Когда из заключения вышел. Здорово зашибал тогда. Меня даже в слесаря переводили на полгода. Может, и из парка выгнали бы, если б не механик колонны. А вот полтора года уже в рот не беру. С тех пор как жене обещал. Она идти за меня не хотела. Молодая, а тут сидел уже, пьющий. Боялась идти. Но я ей твердо сказал. На свадьбе своей и то не пил. Вы на автобазе спросите, вам скажут. Я на праздник и то лимонадом чокаюсь. Потому что сорваться боюсь, знаю себя.

Никонов заколебался. Он чувствовал, что опять верит ему. Ведь мог же Карпухин ссылаться на то, что не было экспертизы, что все основывается только на свидетельских показаниях. Два раза судим человек, опытный, кажется, мог бы усвоить истину, без которой, как без молитвы, тесть Никонова и спать не ложится, повторяя отдохновенно: «Концы в воду – пузыри вверх!» А этот рассказывает про себя такое, что и оправданием служить не может, что легче всего против него же использовать, если захотеть.

Никонов очень внимательно посмотрел ему в глаза. Хитер он или в самом дело прост? Из следовательской практики Никонов знал десятки известных примеров, когда все поначалу сходилось, обличая в невиновном преступника. И только ум, смелость таланта и кропотливейшая работа помогали следователю временами интуитивно пройти обрывавшийся путь от догадки до открытия истины, которая казалась уже навеки погребенной. А может быть, это и есть такое дело, где на первых порах ему суждено одному быть против всех? Потому против всех, что в городе даже дети знали, что шофер, сбивший Мишакова, был пьян. Что угодно можно было ставить под сомнение, пытаться опровергнуть или, наоборот, доказать, но это и доказывать не требовалось. Это было несомненно для всех. Но Никонов уже зажегся.

– Ну что мне с вами делать, Карпухин? Поймите, я хочу вам верить. Хотел бы, во всяком случае. Но факты ведь против вас. Факты куда девать будем? В карман же не спрячешь их. Ну, ладно, кажется, первый раз в жизни вам повезло: следователь добрый попался. Давайте вместе разбираться. С самого начала, шаг за шагом разберем всё.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю