Текст книги "Был месяц май (сборник)"
Автор книги: Григорий Бакланов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 25 страниц)
Григорий Бакланов
Был месяц май
Сборник
Карпухин
ГЛАВА I
Позже, когда Мишаков погиб, все поступки его и всё сказанное им в тот вечер приобрело особый, значительный смысл. Стали вспоминать и вспомнили, что был он неспокоен и не по-хорошему весел, словно предчувствовал что-то, а женщины, узнав, как вдруг захотелось ему проведать родителей, поняли значение этого, чего без них, быть может, и не понять бы: «Сердце подсказало. Знал, видно, больше-то повидать не придется…»
Но сам Мишаков ничего такого не знал и не предчувствовал. И вечер этот, последний в его жизни, был хорош и радостен.
Пыла пора сенокоса, и с утра уже стоял сильный зной. Даже под вечер, когда они, трое районных работников – бездетный землеустроитель Кучин, председатель райпотребсоюза Горобец и Мишаков – возвращались попутной машиной из колхоза, белое солнце все еще не клонилось к закату. Не доезжая до города, решили искупаться, и Мишаков постучал шоферу по железному верху кабины.
Пока ехали, стоя в кузове, встречный ветер сушил лица, рвал рубашки с плеч, и солнце на ветру не так жгло. Но едва слезли, двинулись пешком – все трое почувствовали неподвижный, тягостный зной, стоявший в поле. Рубашки липли к телу, у Горобца из-под соломенной шляпы по выбритым щекам тек пот. Только сожжённый солнцем Кучин в своей надвинутой на глаза фуражке как будто даже не потел. Длинный, в тяжелых пыльных сапогax, он все шел и шел, мерил землю привычным шагом человека, втянувшегося ходить на дальние расстояния.
Стали спускаться к реке по свежескошенному вянущему лугу. Реки еще не было видно, но уже дышалось легко. И сразу прибавили шаг. Оттуда, снизу, неслись голоса, плеск, и вскоре вода блеснула за осокой. Мишаков, еще на ходу снявший с себя рубашку, стянул на берегу сапоги, распаренными горячими ступнями стал на мокрую траву – и даже от души отлегло.
Вода в реке, медленно текущей среди лугов, была зеленая. Мишаков с коряги нырнул в нее и уже плыл посредине, и даже Горобец, зайдя по щиколотку, плескал себе на полные, бабьи незагорелые плечи и подмышки, пугаясь при этом, а Кучин все еще сидел на траве в фуражке, в неразмотанных портянках и медленно моргал, словно спал наяву.
Искупались по первому разу, и день показался не таким жарким, захотелось есть. Мишаков достал из брюк пачку папирос, осторожно беря мокрыми пальцами, закурил с удовольствием. На том берегу одевались и строились солдаты. Все они были в одинаковых синих трусах, одинаково остриженные под машинку, белые молодые мокрые тела их блестели на солнце. Сержант, уже одевшийся и заправленный, расчесал мокрый ежик волос, продул расческу и, пряча ее в нагрудный карман, ждал.
Тем временем хозяйственный Горобец выгрузил из полевой сумки на траву две банки голубцов в томате, хлеб, лук и огурцы, особенные, скрюченные, желтые, какие-то усохшие и уже старые, хотя в районе свежие огурцы еще и не начали появляться.
– Где ты их только заготовляешь такие? – поинтересовался Мишаков.
Горобец усмехнулся уверенно, словно его хвалили, за горлышко вытянул из воды отекающую бутылку и оглянулся на солдат, оглянулся кругом, потому что, хоть и свое они пили, в газетах как раз велась борьба с пьянством, а они трое были районные работники. Убедившись, что никто не смотрит, он быстро налил почти до краев единственный стакан, протянул Кучину:
– Тащи!
– Ну, будем здоровы, – сказал Кучин и бережно выпил, все выше и выше вздымая брови, словно обнаружив на дне стакана нечто удивительное. А выпив, сморщился, вслепую ткнул пучком лука в соль и сжевал до самых пальцев. За ним выпил Мишаков, последнему Горобец налил себе и спрятал бутылку в куст. Теперь, когда водка была выпита, закусывали не спеша. И хорошо было после жары и солнца закусывать на траве у речки.
Солдат уже построили, бравый сержант бегом повел их в гору, покрикивая: «Шире шаг!» И солдаты, только что искупавшиеся, смывшие с себя пот и пыль, бежали в гору, заново потея, вздымая пыль сапогами и стараясь на бегу сохранять строй. Все трое смотрели на них в приятном сознании, что могут сидеть и закусывать, и в далекое прошлое отошло то время, когда сержант командовал им: «Шире шаг!»
– Гляжу я на солдат, – сказал Мишаков с огурцом в руке, – молодые, а мелкорослые. Мы вроде бы не такие были.
Он сидел на траве, поджав босые мускулистые ноги, высокий даже сидя. На его обсохшем теле с глубоким шрамом под лопаткой, где в войну госпитальный хирург вырезал пулю, не было красиво развитой мускулатуры, какая достигается ежедневными упражнениями и гимнастикой. Но это был ширококостный, вошедший в силу человек, с детства привыкший к физическому труду.
Горобец охотно согласился, что «не такие». При этом лицо его осветилось самодовольством, оттого что всё здесь вот так хорошо он устроил, и вообще он такой человек, что если ты с ним – человек, и он с тобой человек, ты с ним по-хорошему – и он с тобой по-хорошему. И потому ему все рады и все он может достать, даже там, где другой ничего не достанет. А бездетный Кучин только вздохнул и, достав из жестянки кусок голубца, покорно понес его ко рту на ноже, страхуя снизу ладонью.
– А чего удивляться, – сказал опять Мишаков, – родились эти ребята в войну. Чего они видели? Картошку и то не вволю. Мельчает народ от войн.
Горобец, не склонный к философии, отличавшийся практическим складом ума, опять оглянулся по сторонам и за горлышко вынул из воды еще бутылку. Все видели, что он опускал туда одну, но теперь явилась на свет и вторая.
– Ты, Горобец, как Христос, воду в вино обращаешь, – польстил Кучин, поскольку пил теперь уже не свое. Горобец сказал только:
– Тащи!
Не ели с утра самого, и после этого стакана всех потянуло на откровенность. Кучину хотелось сказать о значении правильного землеустройства, о том, главное, что землеустроителей не ценят, но его не слушали, он обижался и под конец замолчал. Говорил главным образом Горобец. Про то, как ему приходилось пить с большими людьми. Рассказывал он подробно: сколько было выпито, чем закусывали, что сказал и что из еды «уважает» большой человек – все это как бы по секрету, вполголоса и оглядываясь.
Пролетел реактивный самолет. Какие-то люди спешили по своим делам, блеснули в небе, удаляясь, круглые окошечки. А они трое сидели на траве. И речка текла не быстрей и не медленней, чем в те далекие времена, когда и самолетов не было, а трава росла все так же. Предвечерняя тишина садилась на луг, и за рекой далеко, будто в тумане, лаяла собака.
– Эх, Бойченко бы сюда! – заскучал вдруг Мишаков. – Вот голос!
Ему хотелось сейчас хорошей песни. И от огорчения, что ни Горобец, ни тем более Кучин не поют, он один полез в воду.
Летят у-утки,
Летят у-утки,
Ой, и два гу-у-ся… —
запел он, стоя в реке по подбородок, и хорошо, далеко слышен был голос над водой.
Садилось солнце. Впереди, где река заворачивала, она казалась широко разлившейся, спокойная вода в ней блестела на закате, и на воду из кустов уже тек туман, и пахло в реке свежескошенным лугом.
Потом, когда они трое с мокрыми после купания волосами шли вверх по лугу, огромное красное солнце, перехваченное пепельным облаком, все еще держалось на весу над самой землей, и ближняя деревня в низине, среди стекавшихся к ней полей, вся была в розовом тумане. Из этого светящегося тумана блестели крыши домов и длинная крыша коровника. А дальше синел сквозь вечернюю дымку лес и там уже зажегся огонек, или это солнце сверкнуло в чьем-то окне.
Мишакова вдруг потянуло проведать родителей: они жили в той маленькой лесной деревне. Растрогавшись оттого, что он идет их проведать, что все так хорошо и душевно, он попросил Кучина передать жене, что заночует у стариков. И двинулся напрямик, без дороги: всё здесь с детства было не раз исхожено.
Воздух свежел, и хорошо было сейчас идти полями, попадая то в сухие, то во влажные струи, когда тянуло от реки. Он шел и думал о своих стариках. Живут двое при своем огороде в большом пустом доме. Когда-то этот дом был тесен, а теперь большой стал, и они двое в нем. Так и живут, держась друг за дружку. Он увидел их мысленно, отца и мать, как они сидят сейчас за столом, двое старых людей, при керосиновой лампе. А ему даже зайти к ним некогда. Дела всё, заботы районного масштаба… Э-э, не дела виноваты. Ведь он у них один. Один из трех остался. И вот как бывает: он, старший, прошел всю войну от первых горьких дней, и ранен был, и контужен, и – живой. А младшие подрастали, уходили на фронт и не возвращались. Даже не повоевав толком. «Надо бы старикам хоть внучат на лето подкинуть, – подумал он виновато. – Перевернут в доме всё вверх дном, попереломают – хватит отцу всю зиму чинить да вспоминать». И тут же Мишаков вспомнил, что жена не ладит со стариками. «А чего не ладить? Старики у меня хорошие, тихие. И Тамара ведь баба неплохая. Чего не ладят? Эх, люди, чудной народ! Была война – как друг за друга держались! Неужто забыли?»
Он услышал над собой шуршание, поднял голову, и зарябило в глазах, на короткий миг голова закружилась. От заката широкой полосой, черные в сумеречном свете, летели галки. С шуршанием и писком они летели с полей к деревне на ночлег. В ту сторону, куда он шел. Мишаков прибавил шагу.
Было уже темно, когда он по насыпи поднялся на шоссе. Асфальт, нагретый за день, остывал, и воздух над шоссе был тепел и сух, в нем звенели комары. Пока Мишаков прикуривал от спички, несколько комаров укусило его в потную шею. Он размазал их ладонью, слепыми от огня глазами глянул в темноту. Вдали, у леса, мелькнул свет: по шоссе шла машина. Но Мишакову оставалось до деревни километра два, и он мысленно махнул рукой. По крутой у виадука насыпи он побежал вниз все быстрей, быстрей, рассыпая искры из папиросы. Внизу ручей под виадуком и землю закрывал туман. Мишаков споткнулся, полетел вниз, вымочил о росу колени и ладони. Стоя на четвереньках в тумане, он рассмеялся, услышал свой смех, как со стороны, и удивился: «Пьян, кажется». После контузии с ним случалось это и от стакана водки. Он зачем-то долго искал выпавшую папиросу, щупал вокруг себя землю руками. Наконец сообразил, что папироса намокла и погасла, раз не светится в темноте. И, сообразив это, обрадовался: «Нет, не пьян…» Стоя, Мишаков вытер ладони о брюки, закурил новую папиросу, глубоко вдыхая дым в сыром воздухе. Он задыхался слегка, хотя ничего тяжелого не делал, в ушах глухо отдавались удары сердца.
Туман посветлел, и вверху над виадуком белые столбики стали видней, они наливались приближающимся светом. Мишаков вдруг полез наверх. Он лез, чтобы успеть выскочить на шоссе, остановить попутную машину. Снизу он не видел ее, но руками, ногами чувствовал, как дрожит земля. Все кругом постепенно освещалось, только откос, по которому он карабкался, был в тени. Земля осыпалась у Мишакова из-под ботинок, он цеплялся руками за траву, торопясь, с зажатой в зубах папиросой. И уже не главное было, доедет он или не доедет попутной машиной, главным был азарт – «Успеть!», ради которого он лез вверх, задыхающийся, чувствуя только, как сильней, сильней, ближе дрожит земля.
Два сильных луча фар на повороте, пройдя над низиной, стремительно посчитали белые столбики ограждения и вырвались на простор. И в этот самый момент Мишаков, задыхающийся, счастливый, что успел, выскочил на шоссе с поднятой рукой. Он выскочил почти на средину и тут поскользнулся на чем-то, упал, больно ударился коленом. Он еще вставал, он не успел даже испугаться. Яркий свет ударил ему в лицо, и этот ослепивший его свет и визг тормозов было последнее, что видел и слышал он.
А шофер только успел заметить белое мелькнувшее в луче лицо, и нога сама нажала тормоз. Потом – удар, от которого он зажмурился, внутри у него все оборвалось.
Машина стояла. Было тихо. Качалась цепочка на кчюче. Шофер сидел в кабине не шевелясь. И тут услышал он стон, едва внятный. Задрожав, шофер выскочил из кабины к сбитому им человеку. И еще не добежав, понял: ошибся. Этот уже не мог стонать. Он лежал, как лежат только убитые, и на асфальте блестела при лунном свете вытекшая из-под головы его лужица.
– Сволочь ты! – стоя над ним, сказал шофер зазвеневшим голосом. – Что ж ты со мной сделал?
Но никто не слышал этого, как не слышал и того, что делалось сейчас в его душе. Он отошел, сел на подножку кабины. И впервые за взрослую, трудную, сложную жизнь ему захотелось заплакать. Заплакать над собой, над всей своей вот так вдруг поломавшейся жизнью.
Мотор машины еще дышал жаром, но он уже начинал остывать. И на асфальте остывал человек, недавно еще живой. И студенистая лужица крови, в которой утонули его непросохшие волосы, больше не расплывалась.
Потом далеко на дороге мелькнул свет. Исчез. Снова мелькнул. И побежал на повороте по белым столбикам. Они засветились на возвышении дороги над чернотой и туманом поля. Шофер хотел встать, выйти на середину дороги и поднять вверх руки. И он уже встал и пошел было, но в последний момент, увидев этот быстро надвигающийся свет, словно судьбу свою увидев, метнулся вдруг в сторону и побежал.
Он бежал по полю в темноте, падал, вскакивал и снова бежал. Наткнувшись на стог сена, остановился. Задыхающийся, оглянулся назад. На возвышении дороги в ярком свете ходили люди. Шофер заплакал, один, стоя у стога сена в темноте, и пошел обратно. Потом пошел быстрей, потом побежал.
Там-то, в поле, когда он, опомнившись, возвращался, и поймали его случайно оказавшиеся поблизости прицепщик Федька Молодёнков и пастух, старик Чарушин. Оба были выпивши, шли, не зная куда, и, увидев бегущего человека, кинулись к нему.
Вели его, вырывающегося, победно. Издали кричали: «Ведем! Здеся! Не ушел!» И так держали за обе руки, что едва не выворачивали их. Особенно Федька Молодёнков, который и без того не знал, куда силу деть.
Из темноты вытолкнули его на свет фар как раз в тот момент, когда подъехала еще машина. Какие-то люди выскакивали из нее; ослепленный в первый момент, он плохо видел, плохо соображал. Люди столпились вокруг убитого, там сразу голоса смолкли. Другие подошли к нему. Торопясь, он пытался объяснить, рассказать им, как было, но они отводили от него глаза. Один подошел ближе, вгляделся пристальна:
– Пьян, гад!
И плюнул ему в лицо. Шофер даже не мог вытереться: его все еще держали за руки.
Потом появились сразу две машины. Они светили фарами на дорогу, на убитого, приехавшие громко спорили сразу на много голосов, и среди этих людей замелькали милицейские фуражки. Кто-то распорядился, его отвели и посадили на подножку его машины. Пастух добровольно остался охранять, а Федька Молодёнков что-то рассказывал в толпе, громко крича и махая руками.
Орудовцы раскатывали по асфальту рулетку, измеряли, записывали, а шофер сидел на подножке, не участвуя во всем этом, происходящем вокруг него. Он покорился. В сознании его образовались провалы, он плохо слышал и не помнил, когда кто появился. Голоса, чернота ночи и полосовавший ее свет – все это отчетливо слилось в единое ощущение несчастья, опустившегося на него и отделившего от всех. Иногда новые люди подходили на него смотреть и отступали в тень.
Только незнакомый, шофер, жалея, дал папироску и, загородив от всех, протянул прикурить.
– Жизнь наша шоферская: впереди – баранка, позади – Таганка, – сказал тот, не умея ободрить иначе. И вот эту жалость к себе он почувствовал остро. Ему захотелось что-то сказать этому шоферу, единственному из всех, понявшему его, но он только курил, жадно глотая дым, и у него дрожали пальцы, рассыпая искры, и жалкая улыбка, которой сам он не замечал, комкала его лицо. И шофер, свой брат, дал ему еще несколько папирос, а потом, зачем-то оглянувшись, полез в кабину его машины и выключил фары. Просто чтоб не садились аккумуляторы.
ГЛАВА II
Во вторник районная газета вышла с портретом Мишакова в траурной рамке, и под портретом был напечатан большой некролог. При жизни Мишакова помещали в газете два раза. В группе известных председателей колхозов, толпившихся на поле, точно экскурсанты, он, подретушированный до неузнаваемости, был едва виден где-то на заднем плане. И оба раза, как и полагается агроному, он держал в руке колос пшеницы и улыбался. Сейчас на увеличенной фотографии он смотрел с листа газеты строгий и грустный, чем-то уже отдалившийся от живых, словно заранее лежала на нем незримая печать предопределенности, которую теперь только стало видно всем.
Под некрологом в соответствующем порядке, то есть не по алфавиту, а по значимости, по занимаемому положению, в два столбика были напечатаны подписи. И тут вышли свои обиды: чью-то фамилию поместили предпоследней, в то время как хозяин ее имел право стоять если не восьмым, так уж девятым во всяком случае. А инспектора роно Кашинцева забыли вовсе, и он, возмущенный, звонил в газету, говорил, что ему это не нужно, но он тридцать лет жизни беспорочно отдал району, и пусть ни единым словом не отметили его пятидесятилетний юбилей, но уж это, это хотя бы он заслужил!.. Встретив в тот же день на улице редактора газеты, Кашинцев прошел мимо, не поздоровавшись.
В некрологе было напечатано, что погиб Мишаков на боевом посту, и говорилось о нем еще много добрых, хороших слов, которые почему-то никогда не говорили ему при жизни. И хотя он действительно был человек хороший и добрый, хвалили его сейчас не столько за его прижизненные заслуги и не потому даже, что о мертвых либо вовсе не говорят, либо говорят хорошо. Дело было еще и в том, что смерти его сопутствовали некоторые обстоятельства. Казалось бы, нет ничего страшного, если взрослый человек субботним вечером искупался в речке и выпил с друзьями. Однако в данной обстановке это могло бросить тень не на него одного. И потому рядом с некрологом была напечатана гневная статья знатной прядильщицы Майи Посевной: «Лихача – к ответу!» В статье встречались такие выражения: «Преступная рука того, кто не смог совладать со своей пагубной страстью, кто пьяным сел за руль, оборвала жизнь…» И по этим «того, кто», по гневным «доколе» и эпическим «доселе» опытные люди сразу распознавали руку самого Кашинцева, который – что тоже не оставалось тайной в маленьком городе – уже много лет писал роман из колхозной жизни, намереваясь и никак не успевая вместить всё, а по праздникам печатал свои стихи под псевдонимом.
В городе все знали, что у Майи Посевной муж – жертва этой самой пагубной страсти. И не раз случалось, когда она, женщина молодая еще, видная, – природа ничем не обделила ее, – сидела в президиуме, он, пьяненький до слюней и глупый, врывался в зал, что-то пытаясь кричать ей, и его выводили. В статье знатной прядильщицы гнев гражданина и женщины слились воедино. Она не сомневалась, что шофер был пьян, потому что всё зло отсюда, и требовала суровых мер. А самым сильным местом статьи было то, где она напоминала о недавнем трагическом случае на шоссе. Всего полтора месяца назад двое учеников четвертого класса – мальчик и девочка, – возвращавшиеся из школы, были сбиты грузовой машиной. Они остановились посмотреть, как чинят трактор на обочине, а когда вышли из-за него с портфелями в руках, мчавшийся мимо грузовик сбил обоих. «Еще не заросли их свежие могилки, и вот снова убийство вблизи нашего города. И опять убийца – шофер!» Она требовала судить его здесь, на месте преступления, чтобы судьи услышали возмущенный голос общественности.
Мишаков был местный, здесь родился, здесь жил – не семечко, случайно занесенное ветром, корни его сидели в этой земле. Отсюда он уходил на фронт, сюда же вернулся. Все знали его родителей, каждый видел троих его детей, бегавших в школу. На похороны Мишакова сошлось полгорода, а из колхозов приехали делегации. Даже Ермолаев, известный председатель и депутат, приехал на своей голубой «Волге».
Похоронив и засыпав землей, зашли помянуть покойника. Тем же самым, что и он при жизни не обходил. Сначала говорили о нем, о детях, оставшихся без отца. После третьей рюмки разговоры пошли хозяйственные: хорошо бы погода деньков еще пяток продержалась, как раз бы с сеном управились. О дождичке, который всего-то и нужен теперь хлебам под колос да под налив.
Разъезжались на закате. И долго еще по полевым дорогам вилась за машинами пыль, ветер относил ее на хлеба.
А в опустевшем доме Мишакова жена прижимала к мокрым щекам фотографии, разложенные на высокой теперь вдовьей пуховой кровати; за дверью шептались дети в темноте.