355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Бакланов » Был месяц май (сборник) » Текст книги (страница 24)
Был месяц май (сборник)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:39

Текст книги "Был месяц май (сборник)"


Автор книги: Григорий Бакланов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 25 страниц)

Любили они на закате под крики чаек и шум набегающих волн уйти далеко по берегу, где уже никого знакомых не встретишь, и тепло ей было в его десантном камуфляжном бушлате, наброшенном ей на плечи; руками, выпростанными из длинных рукавов, сжимает его у горла, а полы едва не до колен. И так стоят они, смотрят, как солнце раскаленное опускается в воды моря, вот скрылось совсем, дальней волной заплеснуло его, но долго еще в небе пылают золотистые облака. Видела же она, видела не раз – и море, и небо, и как солнце садится, – а только сейчас открылась ей вся эта непостижимая красота. И возвращаются, когда уже густо повысыпали звезды над морем.

Спросит его:

– Замерз?

А он обнимет ее за плечи поверх бушлата:

– Вот об тебя согреюсь.

Хотелось спросить, как мать называла его, маленького, как со двора звала домой?

Не полным же именем: Георгий. Ох, о многом расспросить хотелось, но она еще не чувствовала за собой этого права, не решалась.

Страшная рана была у него в боку, она иногда прикрывала ладонью рубец этот, стянувший кожу. Он вздохнет полной грудью, и под ладонью у нее вздувалось там, где у него ребро вынуто. И от боли за него, от страха ноги отнимаются.

– Ты же можешь не идти! Любая комиссия тебя отставит.

– Ну, и как ты это себе представляешь? Солдаты, мальчишки, не обученные толком, – в бой, а их командир роты… У меня один был, все переживал: диплом в техникуме защитить не успел. Он за всю жизнь хорошо если раза три стрелял из автомата. Срочно схватили: потом защитишь! Защитил…

– Но ты изранен весь! Кто тебе что скажет?

– А сам я себе что скажу?

В темноте она увидела холодный блеск его глаз. Она уже видела его таким однажды.

Специально для него выпросила у старухи Клавдии Петровны на вечер маленький переносной телевизор: может, захочет новости посмотреть. После простить себе не могла. Им уже и молчать вдвоем было хорошо. Но временами брало сомнение: вдруг скучно ему с ней. И постаралась. Включили, как все люди за ужином, последние известия. Показали оттуда: в кузов грузовика вдвигают носилки с человеком, лица не видно, кровь сгустками. Выгоревшие дотла разбитые дома. У кучи битого кирпича и мусора собака рвет зубами распластанное на земле тряпье. Камера пошла дальше.

Ноги в высоких солдатских ботинках. Упершись лапами, собака дергала остервенело, вздрагивал ботинок, вздрагивал ее по-волчьи поджатый хвост.

– Выключи! – сказал он чужим голосом.

От пламени костра ночь была непроглядной, редкие искры улетали вверх и гасли. Он развел огонь под скалой, и они сидели в отсветах пламени. За ее спиной – косые, осыпающиеся пласты древней породы, за ним – тьма. И почудилось вдруг: нет ничего за его спиной, край, обрывается земля, и только тьма, звезды, вечный холод. Но он подкинул сушняку, задымило, задымило, запахло смолисто, вспыхнул огонь, и выступили на свет деревья из тьмы. А он все так же сидел, скрестив ноги по-татарски.

Потом лег на бок, на левый, нераненый бок, смотрел в огонь, подперев голову. А она смотрела на него, на его лицо, оно то светлело, то хмурилось в отсветах костра.

– Неужели тебе не хочется, чтобы был кто-то, похожий на тебя? – Из души само вырвалось.

Он вынул из костра горящую ветку, прикурил, жмурясь от жара. Показалось, сейчас скажет главное, она ждала. А что он мог сказать? Чтобы не видеть молящих глаз матери, неотступно сидевшей возле него, он раньше времени выписался из госпиталя.

И вот теперь она глядит на него исступленно. Не объяснишь ей: пока там война, нет ему места в мирной жизни. Да и будет ли? Там, по крайней мере, долг избавляет, а здесь все является заново и точит душу. И надо же было ему встретить эту женщину с таким не подходящим ей именем Изабелла, и вот жаль ее.

Дед его погиб на великой войне. Дед… Двадцати одного года от роду. Вот он, наверное, не хотел, чтобы в жизни, которая наступит, ничего от него не осталось.

И бабка (он помнит ее старой, грузной, курящей, а на уцелевшей фотографии красивая она в молодости) понесла в себе среди смерти и уничтожения зародившуюся в ней жизнь. И чуть не угодила под трибунал: закон того времени был прост – забеременела, значит, с фронта хочет сбежать. Но ей повезло. Пока судить собирались, ранило: тащила на себе раненого, обоих миной шарахнуло. И все для того, чтобы их внуку досталось воевать на этой позорной войне, которой будут стыдиться. «Неужели ты не хочешь, чтобы был кто-то, похожий на тебя?» Нет, сыну своему он этого не пожелает.

А она ждала, что он хоть слово скажет.

– Господи, раньше я эту войну ненавидела, а теперь их видеть не могу. Что им надо, почему замиряться не хотят? Мы терпим, чем они все лучше нас?

Будто издалека странно так посмотрел он на нее, и долго помнила она этот его взгляд, столько слов ему потом было сказано, но мысленно, мысленно, потому что его уже с ней не было. Она не знала, что в этот вечер, разложив костерок под скалой, он прощался с нею.

Она не знала, не почувствовала, и сердце ничего не подсказало ей. И когда услышала, что соседи режут барашка, побежала к ним в перерыв. Барашек был молодой, она попросила отрубить ей килограмма два-три, но хозяин, усатый, толстый, взял на ладонь заднюю ногу и, подкидывая ее на весу, пошлепывая сверху, говорил, любуясь: «Не порть!», и она взяла целиком, представив, как на столе это будет лежать на блюде. А хозяйка обещала зажарить. Самой ей некогда было и не в чем, да и боялась испортить: не приходилось ей никогда зажаривать вот так целиком.

Стояла оплетенная бутыль местного вина на столе, арбуз соленый на тарелке, а на кровати, в подушках, в одеялах, – баранина в глиняной посуде, вся комната пахла ею. Он придет, она выложит на блюдо баранью ногу, обложит ее персиками и грушами из компота, а разрезать мясо большим ножом будет он сам. И это будет их прощальный вечер.

Весь день она была как в огне, ничего не ела, и не хотелось есть без него, весь день в радостном волнении. И теперь сидела, ждала. Она так намоталась за день – и на съемках, и в магазин сбегать, и к хозяйке не раз, и домой забежать, – что, сморенная усталостью, не заметила, как задремала. Но, услышав его шаги под окном, вскочила с живостью. Тень от пола до притолоки встала в дверях. Светил месяц в окно, в спину ей, и она не сразу сообразила: это была ее тень.

Теперь, если не было режиссера в монтажной, Изабелла садилась в сторонке, ждала.

Фильм уже монтировали, и что-то не ладилось, что-то вырезали, что-то, говорили, будут доснимать. Ее это не интересовало. Она ждала увидеть все ту же сцену: проход офицеров. И, если позволяло время, монтажница звала ее, она подсаживалась к монтажному столу. Мелькание, мелькание, и вот двинулся строй, вздымая известковую пыль. Ремни, портупеи, погоны, фуражки с кокардами, лица, лица. Его лицо. Крупно. И, словно захлебнувшись воздухом, сердце пропускало удар, немели щеки. И звучало в ушах:

 
Взвейтесь соколы орлами,
Полно горе горевать…
 

Конверт от него наутро, после того как она весь вечер прождала, принес парнишка лет двенадцати: «Прости, что не сказал, – писал он, – долгие проводы – лишние слезы. Будет возможность, напишу». С тех пор – ничего. Иногда она включала телевизор в надежде увидеть его: вдруг мелькнет. Уверенно говорили, показывая на карту, военные с большими звездами на погонах. Проносились на бронированных машинах солдаты с оружием в руках, молодые парни, но уже не зеленая молодежь, у этих – боевой азарт в лицах. Возле разбитого дома горбоносая женщина в платке говорила, опустив глаза, чувствовалось, она видеть не может того, кому говорит:

«Оставьте нас. Нам ничего от вас не надо». И опять не впервые показывали этот раскопанный ров, распластанные люди на дне его, а живые, зажав тряпками носы, ходят по краю, заглядывают вниз. Точно как на той войне, которую она знала по фильмам, вот так же после немцев раскапывали рвы, и живые опознавали убитых.

Он снился ей однажды, стриженный наголо, в белой, словно смертной, рубашке, худой такой, что выпирали ключицы. И голова худая, виски провалились. Он не узнавал ее.

И, напуганная этим сном, она как-то в сумерках зашла на теплый свет свечей в церковь на углу. Облупленная снаружи, оббитая до красного кирпича, она ремонтировалась внутри, и женщины со свечами в руках стояли под деревянным настилом, подпертым столбами. Их освещенные снизу лица, шепот, запах ладана, сырой штукатурки, растопленного воска… Сквозь прозрачное колебание нагретого пламенем свечей воздуха глаза батюшки, казалось, подернуты неземной слезою, но губы, сочные, живые, читали привычной скороговоркой: «…в месте светле, в месте злачне, в месте покойне, отнюдуже отбеже болезнь, печаль и воздыхание…»

«Выключи!» – сказал он тогда чужим голосом. А она не сразу догадалась, подумать не могла, показалось, что собака рвет на земле узел какого-то тряпья. И только когда увидела, как вздрагивает на земле нога в высоком солдатском ботинке, когда собака, по-волчьи поджав хвост, дергает зубами, поняла.

Она попросила монтажницу на другой день:

– Рая, у тебя, наверное, есть срезки. Дай мне кадрик.

Та склеивала ленту на монтажном столе, зарядила, вновь зажужжало, замелькало на крошечном экране.

– Сейчас этот придет, – не оборачиваясь, сказала монтажница.

– А ты дай, я уйду. Или мне в другой раз зайти?

– Вон они в корзине. Бери хоть все.

Из большого матерчатого мешка, распятого на металлическом каркасе, куда сбрасывали ненужные ленты, Изабелла доставала, раскручивала их в руках, смотрела на свет.

– Чего ты там возишься?

И, запустив руку наугад, монтажница достала, глянула мельком:

– Вот.

Кадр за кадром смотрела она всю сцену на свет: вот они идут, ближе, крупней…

– Этого не будет? – спрашивала она, заикаясь. – Совсем? А как же?

– Нам паньски планы неведомы. Монтирует все по новой, черти его крутят.

Изабелла сидела с лентой на коленях, когда вошел режиссер.

– Так… Что у нас? Смотрим!

Наклонясь над монтажным столом, он стоял к ней спиной, мощные короткие ноги расставлены, фирменные джинсы, каменный зад.

– Федор Федорович, – сказала она жалким голосом, – а как же проход офицеров? Его что, теперь не будет? Это правда?

– Почему посторонние в монтажной?

– Федор Федорович, так нельзя.

Он живо обернулся, а она сидела, испуганная.

– Па-ачему, я спрашиваю, посторонние в монтажной? – повысил он голос, и она впервые увидела, какие крупные у него зубы. – Па-ачему?

– Простите меня, Федор Федорович, – она готова была сейчас на любое унижение, – вы сами просили его. Вы говорили, зрителю жаль будет, если… Как же так? Так нельзя. Это, может быть, последнее, что осталось от человека.

– Кто ее сюда пустил? – заорал он и глядел на нее тем взглядом, в котором она уменьшалась до невидимых размеров. – Вон отсюда и не сметь!

Изабелла вскочила. На стене над ней висел металлический шкафчик, она ударилась головой, оглохнув на миг. Боль была такая, что все поплыло зелеными и огненными кругами.

– Вы не вырежете эту сцену, – говорила она, тяжело дыша, и он отступил на шаг, она показалась ему безумной. – Я прокляну вас и ваш фильм. Знайте, во мне есть эта сила. Он не выйдет на экран!

– Уберите от меня эту психопатку! – немного струхнув, крикнул режиссер, но когда ее уже не было в монтажной. – Всякие будут, понимаешь…

Подобно многим кинематографистам, он был суеверен.

А она шла по коридору, как слепая, и встречные оборачивались ей вслед. Дома от тупой боли в голове она потрогала ушиб. Сплошная корка: волосы, запекшаяся кровь.

Как он тогда ласково взъерошил ей затылок большой теплой своей рукой: «Для чего покрасилась, как все? Вот и не узнаю, какой ты масти».

Много ли он успел узнать про нее?

Вот и кончилась война

Полтора месяца моей жизни я был товароведом. Контора наша, довольно странная, относившаяся то ли к Министерству лесной и бумажной промышленности, то ли еще к какому-то министерству, помещалась вблизи Большого Каменного моста, внизу, в Лебяжьем переулке. Всякое учреждение должно иметь начальника, и у нас был начальник. К восьми утра, когда мы сходились, он уже сидел за столом в распахнутой шинели с желтыми, начищенными пастой латунными пуговицами, и пылала печь. Около круглой этой металлической печи, стоявшей на железном листе, собирались шофера и грузчики и первым делом, как водится, закуривали. Шофера были мужчины, грузчики – женщины, молодые, лет по двадцать пять, по двадцать восемь, все полные, крепкие. Тогда я еще не понимал, что полнота эта не от здоровья, а от недоедания, оттого, что много едят бесполезной, небелковой пищи.

С одной из них, самой красивой и по душе хорошей, жил наш начальник, отец семейства.

Печь раскалялась быстро, уже в гимнастерке становилось жарко сидеть, но он все так же не снимал шинели с плеч, а стену над ним украшала меховая офицерская ушанка, на которой оставался вмятый след от звездочки. Это были два разных человека, в шинели и без шинели. Однажды я пришел рано – сидит он в серой немаркой рубашке, сморщенный, впалогрудый, пишет что-то вкось на углу текста, резолюцию свою накладывает. Застыдясь себя при постороннем, он влез в шинель с подкладными плечами, облачился, преобразился – командующий сидит над картой, планирует операцию. И жаль мне стало эту грузчицу. На каком из полей войны, каким снарядом или пулей оборвало ее безымянную судьбу? Я все эти годы ровесников моих видел и тех, кто старше, а моложе нас начали появляться на фронте уже со второй половины войны, ближе к победе. Сколько их осталось лежать в болотах, в окопах, на подступах к каждой высотке, которые мы так трудно брали и отдавали и брали вновь. Глядя теперь на этого семьянина и на нее – а она в залатанной на спине телогрейке, в растоптанных валенках, в юбке хлопчатобумажной зимой была, как королева, – я, может быть, впервые увидал другую сторону войны: поколения вдов, многие из которых и женами не побывали. А жизнь идет, жить надо.

Обычно перед рейсом машины стояли на морозе в переулке, заслоняя кузовами свет в окнах, шофера и грузчицы курили вокруг железной печи, спешили накуриться.

Отдельно ото всех, за столом начальник шелестел бумагами, писал на углах вкось.

– Та-ак, – произносил он наконец: без «так» ни одна его молитва не начиналась. – Та-ак…

И, глядя поверх шапок и голов, никого из нас как бы не различая в отдельности, вызывал:

– Полста двенадцатый!

Казалось ему так авторитетней – выкликать человека не по фамилии, а по номеру машины. И начинался лай. Кого наряжали ехать в Тутаево за товаром, требовал, чтобы его послали в Александров, кого в Александров, кричал, что едет в Тутаево.

Были, конечно, тут свои расчеты, не могло не быть, хоть я за время службы в товароведах так и не постиг этой премудрости, но больше, по-моему, просто драли глотку. Переждав время, начальник вставал, придерживая на впалой груди борта шинели, шел к печи, нагибался, подкладывал полешко – как бы через силу и хворь, мол, глотки дерете, а полено и то без него подложить некому – и, исполнив все это, возвращался на свое место, за стол, сидеть за которым было его жизненным назначением. Наверное, чем меньше человек сам по себе, тем больше в нем эта потребность возвыситься над людьми, чтобы и смотреть на него могли только с дистанции.

Любопытно было наблюдать мирную жизнь, от которой я отвык. Никаких определенных планов на дальнейшее у меня в ту пору еще не возникало. Война кончилась, я вернулся живой, а что с собой делать, не знал и беспокойства по этому поводу не испытывал, не поселилось оно еще во мне, не гнало, не торопило, и так хорошо я себя чувствовал в жизни, как, может быть, потом уже не чувствовал никогда. Жил я совершенно один в промерзавшей до инея шестиметровой комнате, топил плиту, что-то готовил в алюминиевой кастрюле, потом она затерялась, потом нашлась, недоеденная рисовая каша в ней посинела, алюминий проело насквозь, и мыть кастрюлю уже не потребовалось.

Комната на время досталась мне в полное мое пользование: тетка уехала в Германию к мужу, где он еще служил, сестру перевела жить к подруге, и, если я, допустим, не возвращался домой ночевать, фанерная ставня так и закрывала окно изнутри и сутки, и двое. И друзей в Москве у меня еще не завелось. Иногда мы беседовали с управдомом о жизни.

Он демобилизовался раньше, ходил, как все мы, в офицерской шинели без погон. В прошлом танкист, он смотрел на себя в новой своей должности, как на фронте боевые офицеры смотрят на интендантов, но для желающего и умелого должность его в то время открывала много возможностей, он знал.

Шли мы обычно в палатку в конце Пятницкой улицы, где была у него знакомая продавщица газированной воды, подходили, кивали, и она, закрасив сиропом от посторонних глаз, наливала нам под прилавком по стакану водки: почему-то, не помню уже почему, продавать водку в палатке не разрешалось. Мы выпивали, закусывали конфеткой и шли, беседовали не спеша, садились где-нибудь на лавочке посидеть, опять шли. Хороший он был мужик и тоже не знал еще, куда себя девать.

После великой войны, которая вознесла нас, каждому открыла истинную его цену, хоть мы этого еще не сознавали тогда, трудно было найти в жизни место по себе, все казалось временным. Он так и не успел распорядиться собой, погиб в том же сорок шестом году, и погиб до обидного глупо.

В конторе домоуправления, откуда дверь открывалась прямо на улицу, была такая же, как у меня в комнате, плита, сложенная из кирпича, с двумя чугунными конфорками сверху. Поссорясь с женой, выпив крепко со зла, пошел ночевать он в домоуправление, раскалил печь и заснул, как был, в шинели, спиной во сне привалясь к плите. Выскочил оттуда, из дыма, когда все горело на нем и тлело. И кто-то от большого ума ударил по нему струей из огнетушителя. Дважды горел человек в танке и жив остался, чтобы вот так погибнуть.

На похоронах билась лбом о край гроба жена, совершенно обеспамятевшая, ноги под ней подламывались. Открыто, никого не стыдясь, в голос ревела бухгалтерша – вдова, баба властная, резкая, многие вокруг зависели от нее, шли к ней с подношениями. Когда грузовик уже трогался со двора, она спешно сунула под плоскую подушечку, под холодный его затылок какие-то листки: молитву, переписанную от руки, как после я узнал. Вот так оборвалась эта судьба – война кончилась, но в людях все еще длилась.

Однако наш начальник, хилый с виду, заряжен был жить долго и утверждался в жизни.

Обычно перед рейсом он инструктировал меня особо, поскольку был я на этой работе человек новый и в товарах, которыми мне полагалось ведать, не понимал ровным счетом ничего: «Ты не очень, понял, не очень с ними! Ты гляди-гляди, а поглядывай!.. С ними знаешь как?.. Вот именно что!..» И почему-то при этом хмуро смотрел вслед грузчице, с которой жил. По привычке ни одну фразу он не договаривал ясно, а означать это должно было вот что: пока носят со склада и грузят тюки и ящики, мне надлежало стоять с листом бумаги и, глаз не спуская, считать, отмечать, чтобы потом все сошлось.

Девчата эти молодые, у которых вся жизнь впереди, грузили на себя прямо-таки бесстрашно. Только, бывало, спросит одна другую: «Резко тяжело?» – и несет, сомкнув за спиной руки под грузом или за угол придерживая одной рукой через плечо. И вот офицеру в недавнем прошлом стоять начальником и смотреть на них?

Тут нужен был особый характер. Однажды раненая моя, бессильная рука не удержала, и перед самым кузовом машины, когда оставалось только поворотиться и спиной поддать груз вверх, тяжелый ящик съехал с меня, оборвав хлястик шинели, ударился углом и раскололся. Следи я тут во сто глаз, пока собирали, я бы не уследил. Но все сошлось. И всегда сходилось, хоть, видел я, девчата себя не обижают: спокойно вынув из-за пазухи тряпочку какую-нибудь или тоненькие чулки, разглядывают их на обратной дороге, советуются; ничего этого в ту пору было не купить.

Вот ехали однажды зимой за товаром, и шофер взял попутно пассажиров с грузом – это был его законный заработок. Чаще всего я тоже забирался в кузов, тепло было с девчатами в веселой их толкотне, но в тот раз сидел в кабине, смотрел на зимнюю дорогу перед собой и ехал бы так, ехал хоть в Тутаево, хоть в Александров, а если во Владивосток, так еще лучше.

Я не вылез из кабины, пока шофер договаривался: при этом разговоре лишний человек ни к чему. Спустя время слышно стало, как в кузове за спиной застучали по доскам, грузили что-то. Баба в коричневой шубе суетилась около чемоданов на снегу, и стоял прямо высокий человек в офицерской шинели без погон, курил, не вынимая папиросы изо рта. В круглое боковое зеркальце он виден был мне со спины, ветер полоскал полы его длинной шинели, закидывал назад рукава; я еще подумал, должно быть, шинель просто наброшена. Потом заметил мельком, как баба под спину подсаживает его в кузов.

Мотор перегревался, в кабине тепло было лицу, я задремал. Проснулся оттого, что машина стояла, слышны были громкие голоса. На этой дороге и прежде останавливали – милиция ловила спекулянтов. В таких случаях, если надо, шофер шел договариваться сам, знал как. Но что-то уж слишком долго скандальным голосом, каким скликают толпу на улице, кричала там баба:

– Ты кого трясешь? Кого трясешь?..

Я вышел.

– Выгружай! – говорил милиционер непреклонно и указывал на дорогу. Он стоял позади машины, а в кузове баба расстегивала на рослом человеке шинель, торопилась.

– Ты вот кого трясешь, гляди!

Шинель упала, человек легко спрыгнул вниз на сильные ноги в хромовых сапогах. И стал перед милиционером: китель с тремя орденами расстегнут, красная на морозе грудь, два пустых рукава повисли по бокам. Он шевельнул в них короткими, до самых плеч обрубками, рукава поддернулись навстречу.

– И ты его трясешь? А совесть у тебя осталась? – в голос разорялась баба. И слезала вниз в коричневой своей шубе мехом наверх, грузная, как медведица. – Пущай, пущай расстегивает чемойданы, прикажи ему! Ты ему руки дашь?.. А тот, слова не говоря, твердо стоял распахнутой грудью на ветер – на фронте он ею не чемоданы заслонял. И милиционер сдался:

– Езжай! – И рукой махнул. Руки у него были обе. Потом мы сидели в чайной за одним столиком. Километров двадцать с небольшим отъехали и зашли в чайную, мы и прежде здесь, бывало, останавливались. Скинув с себя шубу нагретой подкладкой наверх, баба мигом смоталась к стойке, принесла сто пятьдесят граммов водки в потном граненом стакане, это она прежде всего стукнула перед ним. Я хотел помочь ему выпить, но он сам привычно зубами за край поднял стакан, вылил в себя водку, только кадык вздрагивал на вытянутом напрягшемся горле. И поставил на место.

Сидел, ждал. Один глаз его заслезился, другой, с рассеченным помигивающим веком и синими порошинами вокруг, глядел грозно. Как на часах при взрыве останавливается время, так в этом его глазу, в незрячем разлившемся зрачке осталось былое, грозное, и уж, видно, до конца дней.

– С какого фронта? – подбородком снизу вверх качнул он на мою шинель.

– Третий Украинский.

– А меня… под Кенигсбергом, – глаз смигнул несколько раз кряду.

– Пехота? – спросил я.

Он гордо расширился в груди.

– Командир батальона. Комбат!

И требовательно оглянулся. За всеми столами кланялись тарелкам головы из воротников (полушубки, ватники здесь, как правило, не снимали, только шапки скидывали перед едой), дальше к стойке гуще народу, пар над людьми.

– Лизка!

Зеленая вязаная кофта замелькала меж столиками. В двух руках баба несла тарелки.

Одну, с борщом и ложкой в нем, поставила для себя, другую – макароны и плоская сверху котлета – ему. Ни вилки, ни ложки там не было.

– Борща взять?

Он качнул головой резко.

– Неси еще! Ну!

Опять замелькала меж столиками, удаляясь, зеленая вязаная кофта. Я уже доел свой борщ, и ложка у меня освободилась. Я отряхнул ее над тарелкой.

– Если не брезгуешь, помогу?..

Он медленно покачал головой, как человек, знающий порядок и меру во всем.

– Не надо!

В нем разгибалось достоинство – хмелел, выпито было на старые дрожжи. И начал есть сам, губами с тарелки всасывал в себя макароны, встряхивал головой, откусывая от котлеты. Ордена его стукались о край стола, увесистей других ударялся тяжелый орден Александра Невского. Этот, младший в ряду полководческих орденов, давали не за одну смелость – представлять к нему могли за удачно проведенную операцию.

Опять вернулась баба, поставила перед ним граненый стакан, опять унеслась, привычно лезла без очереди в самую тесноту. Так же – стакан в зубах – он выпил.

И даже губы, рот утереть было нечем.

– Жена? – спросил я, кивнув на тарелку с борщом, от которого еще шел пар.

Грозный глаз его глядел в упор, мешал он мне. Все тянуло в него смотреть, а не в тот, зрячий.

Он вдруг поозирался быстро.

– Достань!

И подбородком открывал борт кителя, оттягивал нетерпеливо.

– Во внутреннем кармане, там… Залезь!.. Обрубки его рук дергались в рукавах.

Я полез во внутренний карман, тоже зачем-то заозиравшись, страшно мне вдруг стало лезть под китель.

– Ну! – торопил он. Я вынул на стол теплый от его тела бумажник.

– Раскрой! Вон фотокарточка, видишь? И сам тянулся к ней зубами.

За обсыпающийся уголок я вытянул из бумаг, из справок с печатями помятую фотографию: молодая женщина обняла за плечи двух девочек, они, как зайчата, склонились с обеих сторон бантами к ее голове.

– Покажи!

Я держал фотографию перед ним, а он смотрел.

– Не вернулся я к ним. Вышел из госпиталя… не решился. Пожалел их, – обрубки его рук дернулись опять в рукавах. – Вожу вот барахло с ней, – он пнул под столом чемоданы. – Вожу!.. Чуть что, меня вперед пхает. А мне что? Могу заслонить.

Ноздри его расширились, из распахнутого кителя выставилась грудь вперед. Немного оставила ему война: один зрячий глаз, когда-то грозный, а теперь пьяный, мокрый, и сильное мужское тело.

– Прячь! – дохнул он испуганно. – Быстро!

Все само собой получилось, как будто мне что-то подсказало, я сунул бумажник ему в карман, а фотографию, как была она у меня в ладони, прижал под столом к колену.

И сидел так.

– Я тебе еще раз котлету с макаронами взяла, – умильно говорила его сожительница, подойдя к столу. В одной руке она держала две мелкие тарелки со вторым, другой, зажав сверху, стаканы, в них еще поплескивалась водка, по сто граммов в каждом.

Поставила на стол, утерла потное лицо. – Ладно уж, и я с тобой выпью.

– Борщ остыл, пока ходила, – грубовато бросил он, а голос был не свой, виноватый, испуганный. Женщина почувствовала что-то, вгляделась в него, в меня.

– Опять людям показывал? Опять сам глядел? А что говорил? Что обещал? Обещал ты иль не обещал? Порву! Ту порвала и ету порву!

И выворачивала у него из карманов на стол, что было там, лезла под китель. На них уже смотрели от других столиков, не встревал никто. По пьяному делу всякое бывает, пропил небось деньги, а она теперь ищет по карманам. Расстегнутый – вся душа наружу, – сидел он, пока его обыскивали при людях.

Я отдал ему фотографию в туалете, куда мы пошли с ним вместе, поглубже засунул ее в бумаги. Потом помог справиться с остальными делами и даже тогда не подумал, что у этой бабы, которую, будь моя воля, избил бы, что ведь у нее тоже есть своя правота. А когда застегивал китель на этом рослом человеке, столкнулся с ним взглядом. Единственный его глаз смотрел неприязненно, отпихивал от себя.

Ни разу не обернувшись, он пошел, распрямив плечи, на полголовы, на голову выше многих. Нам тоже пора было ехать.

Больше я его никогда не встречал. Одни с тех пор выросли, стали взрослыми, другие давно уже успокоились. Но иногда я продлеваю судьбы, мысленно складываю их по-иному, не так, как жизнь сложила. И вижу, нет у меня права судить даже ту бабу. Когда-то и она, девочкой, клонила голову к надежному материнскому плечу, а всей ее жизни я не знаю. Но чем дольше я живу на свете, тем непостижимей для меня глубина простых слов: не судите да не судимы будете.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю