Текст книги "Был месяц май (сборник)"
Автор книги: Григорий Бакланов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 25 страниц)
Глава XIX
С вечера повздорили с женой, и Евгений Степанович лег спать отдельно, у себя в кабинете. Собственно говоря, причин для ссоры не было, единственно – ее упрямство, ее жуткий характер. И, раздраженный, мысленно договаривая ей самое уличающее, что в момент ссоры на ум не пришло, он долго не мог заснуть, то принимался читать, то гасил свет, и сон его в эту ночь был тяжелый, беспокойный, мрачный. В дальнейшем, когда события следующего дня обрушились на них, и оттуда, уже из другого времени, вспомнил все, сопоставил несопоставимое, он поразился: Боже мой, чем занимались они накануне, не зная, что их ждет, мелочь какую-то ничтожную превращали в трагедию. Впрочем, не исключено, что все это было не случайно, они с Еленой предчувствовали, потому и нервы были напряжены, как перед бедой, и ссора эта произошла, и ночью он так реагировал. Что-то носилось в воздухе, какие-то атмосферные явления. Но это все позже в голову пришло.
Короче говоря, он долго не мог заснуть, а когда наконец заснул, слышал во сне, как над головой пищит телефон. Была у него такая трубка с кнопочным набором, дрянь ужасная, изготовленная на Тайване, кто-то ему из Америки привез. Она не звонила, а пищала. И вот во сне слышал он этот писк и понимал, что ему это снится. Но вдруг вскочил. Было совершенно темно. Писк замер, и вновь запищал телефон, Евгений Степанович, мутный со сна, схватил трубку.
– Да!
И хриплый пьяный голос:
– Ротный, ну ты чего? Это заряжающий, Курашов. Договорились, а теперь ты ето самое?..
– Какой ротный, какой заряжающий? Скотина пьяная! И еще звонит среди ночи…
Вся ярость после ссоры взорвалась в нем. Воткнул трубку в держатель и лег. Пульс захлестывал. И выпадал. Он испугался, щупал у себя под горлом – так еще инфаркт схватишь. Ослепив себя на миг электричеством, глянул на часы. Четверть пятого. «Сволочь! – застонал Евгений Степанович. – Заряжающий… Зарядить бы тебя один раз и на всю жизнь!» Сердце колотилось от ненависти. А потом, обмякший, потный, сам чувствуя от себя неприятный, кислый запах, утирался углом пододеяльника. Сон был испорчен. Опять он долго ворочался в темноте. И едва задремал, над головой запищало. Евгений Степанович сразу же сел, он весь был, как взведенная мышеловка, готовая захлопнуться.
– Слушаю, – голос тихий, ровный. На этот раз он не положит трубку, он потребует выяснить, кто и откуда ночью звонит ему. Мысленно и статья уже созрела: телефонное хулиганство.
– Евгений Степанович, радио включи.
– Кто говорит?
– Панчихин говорит, Панчихин. Радио включи.
Только сейчас сквозь сумрак в комнате увидел он, что там, за плотными шторами, не сомкнутыми наверху, – утро. И этот ранний звонок… И «ты», как равному… Что-то произошло. Он включил свой японский приемничек, долго ловил Москву (настроено было на «Голос Америки»). Находясь в Москве, почти что в самом центре, он не знал, на какой волне Москва, не мог поймать: как-то не приходилось слушать Москву по радио, все телевизор заменил.
Несколько раз на длинных волнах врывалась одна и та же музыка, что-то знакомое. Чайковский? Бах? По правде сказать, Евгений Степанович не очень в этом разбирался, хотя по должности нередко присутствовал на концертах, сидел, шел за кулисы, если исполнитель по своей значимости того заслуживал, говорил прочувствованные слова.
Вдруг прорвался голос диктора: исполнялась Шестая симфония Петра Ильича Чайковского. С раннего утра – Шестая симфония?.. Такое не бывает случайно. Босиком, поддерживая на себе пижамные штаны с прорезью спереди (просил Елену убавить резинку, штаны спадают, опять забыла!), он тихо проследовал в столовую, включил телевизор, и пока там нагревалось, стоял перед экраном посреди комнаты, ждал. От пропотевшей и высохшей на теле пижамы чувствовался все тот же кислый запах. Раньше, чем появилось изображение, зазвучало опять что-то классическое, за душу тянущее, и вот из просветленного экрана, из серой мути четко возникла картинка: все в черном оркестранты и лицом к ним дирижер волнообразно взмахивает черными рукавами.
Евгений Степанович полез в программу передач, без очков, до рези в глазах читал. По программе сейчас утренняя гимнастика, а вместо нее одетые по-вечернему оркестранты с белыми лицами, как на похоронах, пилят на скрипках.
Елена, запахивая халат на ходу, застала его в странном виде: стоит босиком перед телевизором, одной рукой придерживает штаны на животе, в другой – приемник. И по приемнику, и по телевизору звучит одна и та же музыка.
– Что-то произошло, – сказал он, забыв о вчерашней ссоре. Но она не забыла.
– Ты окончательно того? – лицо ее, помятое во сне и еще не подкрашенное, было землисто-желтым. – Приемника тебе мало, с утра пораньше телевизор включил…
Только теперь он и заметил, что действительно в руке у него приемник.
– Ты не понимаешь, все беды у нас и в Европе случались под музыку. Когда не знают, как сообщить, дают классическую музыку. И когда война началась…
Крупней приблизили картинку, и среди оркестрантов Евгений Степанович узнал в лицо первую скрипку. С полгода назад музыкант этот умер, как раз недавно для его вдовы подписывал он бумаги: что-то там с пенсией, что-то требовалось еще. И вот он живой, подбородком прижал скрипку, водит смычком. И весь этот оркестр – бледные в черном – показался потусторонним. Наверное, в спешке пустили старую запись, что под рукой оказалось.
Опять звонили по телефону: у вас включено? Включите радио… И умолчание, страшная догадка. А радио передавало классическую музыку.
Первым сообщил ему шофер Виктор:
– В гараже говорят, Брежнев умер. Милиции нагнали, похоже, комитетчики переодетые с рациями стоят. Поехали, Евгений Степанович, по набережной, а то еще перекроют центр.
Принявший душ, побритый, расчесанный, во всем чистом, пахнущий мужским одеколоном, Евгений Степанович сидел в глубине машины, сзади справа, так что Виктор говорил, оборачиваясь к нему.
– Включи радио, – сказал он шоферу.
Но радио все так же надрывало душу классической музыкой. И милиции действительно было сегодня что-то многовато, за каждым фонарным столбом натыкано по милиционеру с рацией.
В Комитете подтвердилось окончательно: умер Брежнев. И первая мысль Евгения Степановича была, как стон жалобный: ну что бы ему еще месяца два, хотя бы месяц пожить! Уже подыскано место, уже доложено помощнику, и тот, как передали, сказал: «Добро!». Уже, выходя в свой кабинет, Евгений Степанович представлял, как в один прекрасный, теперь уже недалекий день носком ботинка отшвырнет он от себя этот протухлый Комитет во главе со старым носорогом, который пожизненно восседает на шестом этаже у себя за пустым столом, втянув голову в плечи, будто ему однажды стукнули по затылку, да так он и остался служить со втянутой в плечи головой. Сюда не назначают, сюда ссылают, еще Сталин под конец жизни грозился сослать Молотова министром культуры, дальше некуда, дальше только лагеря.
Со дня на день помощник должен был доложить Генеральному о Евгении Степановиче, поджидал подходящего момента. Это великая наука: подгадать беспроигрышно. Рассказывали, Большаков, тогдашний министр кинематографии, бывало, по три недели, по месяцу возил в багажнике коробки с фильмом, выжидал, подгадывал, а однажды без него показали Сталину, что было, да не под настроение попало, и такой разгром учинил, жизнь авторам перекалечил. Что их жизни – на всех, на всю кинематографию черной тенью легло.
В конце концов, мог помощник и сам решить, достаточно намекнуть кому следует, выдать пару телефонных звонков – всегда не ясно, от своего имени действует или от Самого? И чье последует недовольство… Рассказывали под величайшим секретом, что в последние месяцы жизни Суслова помощник решал, какие вопросы может задать посетитель, и сам же за Суслова готовил ответы на вопросы. Да что помощник! Международные телеграммы – вовсе уж тайна из тайн – прочитывал ему, больному, комендант, вот от кого другой раз судьбы зависят. В этот день в Комитете никто не работал, жили слухами. Изображалась видимость дела, внешне даже как бы еще больше сплотились вокруг пока неизвестно кого. Бумаги печатались, треск в машинном бюро стоял пулеметный, переносили бумаги из кабинета в кабинет, подписывали, возвращали, но мыслящая часть общества, сосредоточенного в этих стенах, гадала, ждала решающего сообщения: кто возглавит Комиссию по организации похорон? Ленина хоронил Сталин. Сталина хоронил Хрущев, он возглавлял Комиссию (то-то и порядку было!). Хрущева хоронил… Впрочем, тут все шло по другому разряду. Если Комиссию возглавит Черненко, бразды правления в его руках.
Еще до того, как объявили по радио, дошло от уха к уху, стало известно: Комиссию возглавил Андропов. И счетно-решающие устройства во многих головах, в том числе в голове Евгения Степановича, срочно стали просчитывать: как? кого? с какой стороны и в какой степени это коснется? Да разве так называемые простые люди, народ знает эти заботы, эту тревогу, от которой стареют раньше времени? Разве зависят непосредственно их судьбы от того, кто на чье место сядет?
Целые шеренги имен проходили перед его мысленным взором. Кто-то из них выдвинется теперь на первый план, угадать бы, не ошибиться. Кого-то неминуемо задвинут, отправят послами в зарубежные государства: кого – поближе, кого – подальше. Но мучил главный вопрос, главная неясность: на нем, на нем как это скажется?
Мартовским вечером 53 года стоял он в толпе под репродуктором на Трубной площади, где потом столько народу задавили во время похорон. Или это у Кировских ворот он стоял? После дневной капели подморозило, пар от дыхания поднимался над толпой в черном воздухе. И все лица подняты были к репродуктору. А оттуда голос диктора, голос Левитана торжественно извещал, как разделили сталинское наследство, кому какой достался пост. И когда назвали Берию и сказано было, что он возглавил МВД, в котором соединились оба ведомства, стоявший рядом полковник с синими кантами на погонах твердо кивнул козырьком и глянул вокруг, будто возвысясь над толпой.
В день похорон Брежнева, когда Евгений Степанович, несколько простуженный, сидел дома, неожиданно, не предупредив телефонным звонком, явился Панчихин. На Евгения Степановича это подействовало как дурное предзнаменование, словно бы и он переходил отныне в разряд пенсионеров, если бывший его подчиненный запросто, как равный к равному, является к нему. А Панчихин всем своим видом как бы демонстрировал, что персональные пенсионеры живут у нас неплохо: он пополнел, порозовели щеки, сменил очки, теперь они были в тонкой золоченой оправе, сквозь цейсовские стекла глядел вовсе не увядший в тоске и забвении, а, наоборот, свежий, строгий господин. И всю церемонию по телевизору они смотрели вместе, в креслах, и Панчихин сидел нога на ногу, в его запасных тапочках.
Звучала скорбная музыка, шли и шли траурные толпы серой чередой: входили, направляемые в Колонный зал, огибали высокий помост, удалялись. Вчера парторг в их Комитете составлял списки тех, кто пойдет на похороны в эти траурные колонны, списки представителей трудящихся, как это принято было формулировать, и один «представитель» начал отказываться – теща больна, жена больна, детки больны, – так этот дурак, которого давно пора выгнать, если бы он не был бессменным секретарем парторганизации, ляпнул: «Ну, гляди, чтоб в следующий раз…»
Евгений Степанович всматривался в лица идущих. Ни в одном – скорби, только любопытство к происходящему. Идут, перешептываются, глядят с интересом, даже улыбки мелькают, только одна утирала глаза. И от неясности главного, что его ждет теперь, думал с раздражением: разве это народ? Дикари! Стадо!
Каменели рядом с обнаженными холодными штыками лица безымянных часовых у гроба, как не впервые они здесь каменеют, словно это все те же молодые лица, высеченные однажды и навечно. Люстры на потолке, знаменитые люстры, затянуты черным: лазали туда человечки, как муравьи, как-то доставали. Высокий помост. Красные и черные полотнища. Горы цветов. Венки, венки. И там, на возвышении, в цветах по грудь – покойный. Камера наезжала, показывала крупно: брови, ставшие темней на мертвом лице, провалы глазниц, ноздри, запавший рот; наверное, протезы вынули, оттого так сильно запал. Все последнее время нечленораздельные раздавались из него звуки, но раздавались! И была вершина пирамиды, плоха ли, хороша, но была. А пирамида, в свою очередь, состояла из бесчисленных пирамид поменьше, и у каждой, даже самой махонькой, была и своя вершина, и свое основание под ней. И все вместе они скреплялись единым притяжением, прилегали друг к другу плотно, сплачивались в общий монолит. Гениальное построение это пережило тысячелетия и века, оно бессмертно, оно отвечает самой сути человеческой натуры: каждый стремится возвыситься, возглавить, создать прочное основание под собой. А теперь что ждет?
Генерал-лейтенант приличествующим траурному событию замедленным шагом вел за собой почетный караул – звездный час его жизни, внуки внукам будут рассказывать: а вот наш дедушка… Он шел впереди, он выступал, возглавлял, вел, и был он пешкой в сравнении с теми, кто следовал за ним. Они стали по сторонам гроба, все в темном, траурные повязки на рукавах: Гришин, Устинов, Громыко, Черненко, Тихонов. Камера подробно показывала лица. Не молоды, ох, не молоды, вздыхал в душе Евгений Степанович, на самом уже на краешке стоят. За короткий срок троих не стало: Косыгин, Суслов и вот Брежнев. Не ко времени вспомнилось, какой-то мерзавец пустил анекдот: новый вид спорта наших руководителей – гонки на лафетах… Самое святое, что есть у народа, готовы осмеять! И ведь пресекают, но таково свойство анекдотов в нашей стране, что распространяются со скоростью света.
И по другую сторону помоста камера медленно проследовала по лицам: Андропов, Щербицкий, Кунаев, Романов… Можно представить себе, какие мысли у них сейчас в головах, какие планы сокровенные! Каждый свое обдумывает. Теперь начнут возглашать про коллективное руководство, которое одно лишь способно заменить… Вот Романов, этот, пожалуй бы, смог, хотя и меньше всех ростом: маленьким людям великие сны снятся. Глаза ледяные, будто даже не человеческие, водяные, бесцветные глаза, такой долго раздумывать не станет, порядок жесткий наведет. Но вспомнилось огорчительное, как в Финляндии, при посещении дома, где жил Ленин, пытался Романов возложить к бюсту Ильича букетик цветов; и на помост вставал, и на цыпочки поднимался, а дотянуться не смог, хоть был установлен бюст этот на высоте человеческого роста. В прежнее время осталось бы достоянием узкого круга лиц, а ныне – телевидение, все видели, как он старался, как у него от усилий весь пиджак перекосился на спине, даже одну ногу приподнял и – не дотянулся. И вот такому править Россией…
Еще торжественней выступая, входя с этого часа в семейные предания, генерал-лейтенант привел новую смену, а тех, кто отстоял свое, увел за собой. И выстроились, потупясь: Алиев, Рашидов, Демичев, Соломенцев, Долгих. И опять Евгений Степанович жадно вглядывался в лица соратников, отдававших последний долг, искала опоры его душа. У Долгих правда что долгое, вовсе без выражения, никак не впечатляющее лицо, а волосы красит в тот же цвет, что и Евгений Степанович, как удалось узнать, тем же американским красителем. Демичев Петр Нилыч стал совсем как бабушка седая, не зря прозвали Ниловной. Алиев… От этого неизвестно чего ждать. Взгляд маслянистый, ускользающий, лицо будто смазано ложью. Да и старался слишком уж наглядно, это не забывается. Когда Брежнев последний раз приезжал в Баку, жара, как на грех, стояла страшная, кусты пожухли, так, рассказывают, их опрыскивали для вида зеленой краской, освежали. И еще умудрились от усердия такой помост на площади, такую трибуну соорудить, что Генеральный еще у подножия понял: высока для него, не осилит по немощи. И взбираться не стал. А потом эта темная история с подаренным бриллиантовым перстнем… Было, не было, а директор-то фабрики, как утверждают, повесился, а дыма без огня…
– Что ты так убиваешься! – возмутилась Елена. – На тебе лица нет. Я тоже с утра места себе не нахожу, но надо знать меру. Не молод, волнения сказываются.
Она ввезла раскладной столик с закусками, чай. Он чуть было не закричал на нее: в такой момент, когда вся страна, затаив дыхание… Но Панчихин сразу оживился.
– Ах, Елена Васильевна, как своевременно вы рассудили, вот что значит женский ум! Надо, надо помянуть по русскому обычаю.
– Не преждевременно ли? – Евгений Степанович не узнавал своего в высшей степени дисциплинированного подчиненного. – Еще не похоронили, а мы поминать начнем.
– Лишнее усердие – во благо. Дорога святость чувств. Я теперь другой раз на сон грядущий стал Библию почитывать, на работе все некогда было, все недосуг, все пьески читал. Очень интересно, оказывается, мир был замыслен! Только тяжела, старинное издание, заснешь – из рук вываливается, все углы оббил.
И когда Елена внесла из холодильника недостающее – бутылку лимонной водки, Панчихин живо взялся поухаживать за хозяевами, в три стопки налил, пробочку завинтил, поднял свою, выжидая.
Хотел было Евгений Степанович произнести что-то торжественное, да вдруг как-то само собой сорвалось:
– Эх, Василий Егорович!
– Согласен, Евгений Степанович, эх! Да лучшего где же взять?
И они выпили не чокаясь. Возможен ли был такой разговор, само действие такое возможно ли было, когда хоронили Сталина? Помнил он, как стояли все, в струнку вытянувшись, не дыша, и женщины плакали навзрыд, а на ту, единственную, что не плакала, косились волками. У нее под взглядами щеки пунцовые, но сухи были, все видели – нет слез. И обрушился бы на нее праведный народный гнев, не убереглась бы, если бы не весь последующий ход событий.
– Вот так подумаешь, Евгений Степанович, – Панчихин после второй рюмки еще более порозовел щечками, даже как бы помолодел, всем своим видом приглашая Евгения Степановича в свое вольное состояние, и тот почувствовал к нему неприязнь, – подумаешь вот эдак, – он справлялся с ломтиком белужьего бока холодного копчения, в белых пальцах его держа и откусывая боковыми клыками, – зря, зря при жизни его ругали, портретики Иосифа Виссарионовича в машинах на стеклышки лепили. Этот голов не рубил. При нем, я так своим умом раскидываю, при нем-то ведь были лучшие годы нашей жизни. Еще вспоминать будем. Есть такой зло…
Он хотел сказать «злобный», но хрящ белужий попал как раз на укрепленный мостом зуб, и сорвалось что-то и клацнуло, он попробовал двумя пальцами это сооружение во рту, пошатал осторожно и, разозлившись уже и на хрящ тоже, выговорил, чего и не думалось:
–…зломерзнейший драматург Сухово-Кобылин! Я когда в должности находился, ни одна его пьеса не проникала на сцену. И вам советую. Ведь до чего дописался, подлец! Мол, было на Россию татарское нашествие, было еще какое-то, а теперь, мол, нашествие чиновников! На что посягает, на что замахивается! Не зря был за убийство судим. Такое только в голову уголовнику придет. Государство нами собрано воедино, нами крепилось и крепится. Пока мы есть, оно стоит незыблемо!
И в его порозовелом лице с пористым носом, в его почтенной седине, в гневном взоре сквозь мечущие блики цейсовские стекла очков проглянуло вдруг не одно, не два, а поколения и поколения российских чиновников, чья честь была оскорблена. И Евгений Степанович думал с волнением: прав Панчихин, нельзя уходить, нельзя отдавать страну на разор.
А в зале тем временем поклонились вразнобой гробу и двинулись прощаться. Первым подошел Андропов, и вдова встала, он поцеловал ее, поцеловал сына. Вторым целовал Черненко, значит, возглавит идеологию, просчитывал Евгений Степанович. Но это были поцелуи разного значения. Андропов принял партию и страну и в этом качестве целовал вдову усопшего лидера; Черненко пока что целовал как близкий друг семьи, всего лишь. «Упустил, – досадовал с презрением Евгений Степанович, – пороху не хватило. А как выходил на сцену вслед за Брежневым, на шаг не отставал, прямо-таки за фалды пиджака держался, всем ясно было: вот он, готов принять власть из рук, и – упустил…»
Длинной очередью выстроившись, подходили, пожимали руку вдове, и было видно, кто за кем. Но целовали только двое.
Оператор с камерой на плече снимал для истории ордена покойного, выставленные перед постаментом, много орденов. И когда прошли все руководители, откуда-то со стороны, сбоку, отдельно, как частное лицо, словно бы самого себя стыдясь, приблизился Кириленко. Евгения Степановича на миг страхом обдало: показалось, Кириленко – в тапочках. Приподнялся, вгляделся в экран – нет, все в порядке. Но какой-то незначительный стал сразу, смотреть не на что, он и так-то был невелик ростом, а тут еще меньше сделался, старое, сплюснутое лицо. А недавно от одного его слова, от шевеления пальцем столько зависело! И вот отторгнут, и не стало его, как не было. И никто не вспомнит, пройдет чуть времени – «Кириленко? А кто это такой?..» И умереть по-человечески не придется. Умри он при всех своих должностях, когда длинная черная машина на большой скорости провозила его по Москве, а впереди и позади – черные машины сопровождения, а от рации к рации – «Едет!», и все движение перекрывается, умри он тогда, шли бы к нему прощаться многотысячные толпы, и траурные марши, и гроб на лафете… А теперь что ждет! И, глядя на него, о себе думал. Для того он трудился, всего себя отдавал Делу?..
Только на миг душа обрела опору, когда открылась пустая площадь перед Колонным залом, свежерасчерченная белыми полосами, и неколышимые, строгие ряды офицеров в белых поясах и белых портупеях, круглые донышки офицерских фуражек. Вот он, образцовый порядок, вот она, прочность, незыблемость.
«Москва строга и печальна, – звучал голос диктора над Москвой. – Приспущены флаги. Вся жизнь Леонида Ильича – пример беззаветной любви коммуниста к людям. Он полюбил землю…»
Офицеры в белых поясах и с лентами через плечо вынесли из дверей Колонного зала портрет покойного: моложавое лицо, пять Золотых Звезд на левой стороне груди, четыре лауреатские медали – справа. И венки, венки, их несли старшие офицеры. А следом генералы всех родов войск, генерал-лейтенанты, генерал-майоры, адмиралы несли, каждый впереди себя, на атласных подушечках Звезды и ордена покойного. И не ко времени, не к торжественности печального момента вспомнилось как на грех: отдыхали они с Еленой в чудной соцстране у теплого моря, где золотые песчаные пляжи, и вот как-то вечером за вином корреспондент нашей центральной газеты, который нес там службу, развязно разоткровенничался: будто страна эта добрую половину нефти, которую получала от нас за гроши, тут же, не перегружая, гонит дальше, продает за доллары по вздутым ценам мирового рынка. И при этом еще сумела задолжать нам миллиард. Но приехал Леонид Ильич, был принят с помпой и почитанием, обласкан, его наградили Золотой Звездой Героя Социалистического Труда и этой страны, и миллиард был списан.
Среди полутора сотен с лишним наград покойного и эту Золотую Звезду, воистину бесценную, нес на атласной подушечке генерал, лицу меньшего звания такую почетную роль доверить не могли. «Во всей полноте пришло познание глубины и сложности партийной работы… – звучало над Москвой. – Леонид Ильич был одним из комиссаров Великой Отечественной войны… С его именем связан беспримерный подвиг на Малой земле…»
Присутуленный, в шляпе, Гришин распоряжался на пустой площади перед Колонным залом, будто сгонял кого-то. Бодро, быстро прошли стороной какие-то штатские, офицеры взяли «на караул».
Красный гроб поставили на лафет, бронетранспортер, нацеленный пулеметом вперед, подцепил лафет, построились за гробом, двинулись. И опять вглядывались в экран и Евгений Степанович, и Панчихин: кто впереди, кто рядом с кем – судьбы определялись. Где-то среди родственников, будто и правда из соратников в разряд родственников перейдя, косолапил отторгнутый Кириленко. А по бокам лафета с карабинами на согнутой руке, как неживые, вышагивали, оттягивая носок, задерживая ногу на весу, молодые солдаты с поднятыми вверх, бледными от напряжения лицами.
«Тяжелая утрата постигла нас, партию, народ, все передовое человечество…»
У кремлевской стены, в которой прах и жертв, и палачей и рядом сияют золотом их имена, гроб сняли с лафета, поставили перед Мавзолеем. Настало последнее прощание. По грудь закрытый красным кумачом, он лежал лицом вверх, а с трибуны перед ним, перед многочисленными его портретами, обращенными к Мавзолею, говорили речи по бумажке, сменялись ораторы у микрофонов: голая голова академика Александрова, рабочий, студентка… Геометрически правильно вырытая могила, выложенная внутри кумачом, с черными траурными полотнищами по углам, ждала. И вот на длинных белых шелковых полотенцах начали опускать гроб. Что-то дрогнуло, сорвалось… Удержали. Расставя ноги, напрягши каменные зады, могильщики ждали, удерживая на весу. Ждали салюта. Камера вознеслась – полоскалось на ветру просвеченное солнцем красное знамя, реяло над куполом Кремлевского дворца. Грохнуло в воздухе. И, вспугнутая залпом, косо перед красным знаменем пролетела черная ворона.
– Душа отлетела! – ахнула Елена в суеверном страхе.
А потом, когда бросили в могилу по горсти земли (первым бросил Андропов, за ним все остальные по порядку) и заровняли профессионально быстро, и холмик сделали, и портретом покойного загородили, торжественным маршем двинулась армия. С суровыми лицами, какие бывают у молодых солдат, когда в руках у них оружие, отдавали они воинские почести человеку, который сам себе после войны присвоил звание маршала, сам наградил себя высшим полководческим орденом Победы, при ком растлевалась, разграблялась и распродавалась их страна. Ряд за рядом, повернув лица, отбивая шаг на древней брусчатке, готовые в эту минуту на бой и на подвиг, шли сыны и внуки солдат Великой Отечественной войны, спасших Родину.
А на трибуне Мавзолея в должном порядке стояли вожди, как до них в прежние времена здесь выстраивались, как привык это видеть народ. И не один лишь Евгений Степанович вглядывался, стараясь угадать, что ждет впереди. Длился миг между прошлым и будущим.
1990 г.