Текст книги "Живите вечно.Повести, рассказы, очерки, стихи писателей Кубани к 50-летию Победы в Великой Отечественной войне"
Автор книги: Григорий Василенко
Соавторы: Кронид Обойщиков,Анатолий Знаменский,Виктор Логинов,Виктор Иваненко,Николай Краснов,Николай Веленгурин,Сергей Хохлов,Вадим Неподоба,Иван Варавва,Валентина Саакова
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 12 страниц)
Виктор ИВАНЕНКО
СУДЬБА САМОЛЕТАОн с прошлой осени стоит в конце летного поля. Раньше там ему подобных – острых, с грозно приподнятыми носами – размещалась целая семья. И возле каждого дежурили люди.
Осень выдалась на редкость промозглой. Зима тоже не лучше. Зато едва по – настоящему пригрело весеннее солнце, по всему полю дружно закустилась люцерна. А самолет, белесо – голубой прежде, цвета утренней дымки, сделался пепельно – серым. Всеми забытый, даже Рубцовым, самолет будто испугался одиночества и поседел.
По паспорту, формуляру, он – ЯК – третий, самолет – истребитель рождения 1943 года. Участник Великой Отечественной войны, имеет ранения. Благодаря Рубцову не очень тяжелые. Рубцов умел так закрутить ЯК в схватке с противником, умел это сделать так ловко и вовремя, что огненные трассы недругов почти всегда проходили мимо. Случалось, конечно, задевали. Но не смертельно.
Рубцов берег самолет. В непогоду сам его укутывал непромокаемым чехлом. И делал это еще недавно, в начале прошлой осени. Ну, а затем…
Затем… на противоположной границе летного поля появились другие самолеты. Очарованный ими, Рубцов перестал навещать своего боевого соратника. За службу ЯК помотался с Рубцовым по свету – от Балкан до Курильских островов. Встречал много всяких машин. Но такие, похожие на трубы, с низкими, сильно оттянутыми назад острыми крыльями, с высокими петушиными хвостами, без винтов, – такие встречал впервые. И умей он смеяться, наверно, посмеялся бы над новыми поселенцами: «Уроды какие-то, а не самолеты». Посмеялся бы ЯК, пожалуй, и над самим Рубцовым: «Тоже мне, ас. Нашел чем прельститься…»
Однажды к ЯКу явился чужой человек, чужой летчик. Оглядел с равнодушием перекупщика, приобретавшего вышедшую из моды вещь, и хотел угнать неизвестно куда и зачем. Очевидно, туда угнать собирался, куда он уже спровадил других братьев ЯКа… Еще на стояночных колодках, во время опробования мотора чужим летчиком, старенький ЯК судорожно затрясся, закашлялся, внезапно умолк, будто оборвалось его сердце от обиды на Рубцова: ведь Рубцов не пришел проститься.
А вскоре с ЯКа сняли и увезли пушки, которые делали его неподступным для врагов, сняли рацию, которая связывала его с друзьями, и бортовые часы, отсчитывающие время его жизни. Заодно увезли полинялый, но еще достаточно прочный чехол. Похоже, что именно с того осеннего дня самолет и начал как бы седеть, покрываться серым, шелушившимся налетом. И теперь, тускло маяча на тихой, старой стоянке далеко в стороне от командного пункта, напоминал людям степного орла, парящего над самой землей. Но чаще все‑таки самого себя, каким видели люди ЯК раньше – знойным летом в степи под Курском в капонире, готовым взлететь по сигналу тревоги. Казалось, взвейся над КП сигнал, зовущий к бою, и ЯК снова замолотит винтом, жадно потянет к себе воздух полей, стряхнет с крыльев ржавчатую пыльцу и опять рванется в воздух к облакам наперехват недругов.
Увы, уже не рванется… В другое время ЯК не кончил бы так для себя обидно. Ну, как в другое? До появления на аэродроме серебристых новоселов. Тогда бы его, неподвижного, люди в момент разобрали на части. И он бы еще послужил им… А теперь и весь целиком, и по частям годен лишь на заправку доменным печам.
Это произошло ранним утром, когда еще не высохла роса и каждый листик, цветок люцерны искрился, когда еще поле счастливо обзванивали жаворонки, а в лесу напротив бродил рассветный туман. В эту пору к ЯКу, лязгая гусеницами, подступился тяжелый трактор. Из высокой башни высунулся солдат-тракторист с заостренным подбородком и реденькими усами.
– Эй, кунак, готовься! – весело крикнул солдат. – Готовься, товарищ ЯК, понял? Командир приказал.
Если бы самолет умел слышать, то он непременно бы догадался: командир – это Рубцов. Рубцов
приказал. И тогда бы обязательно подумал: возражать бесполезно. Значит, так нужно…
Весной сорок четвертого года в воздушном бою над морем их с Рубцовым ожгло осколком снаряда. Летчик истекал кровью. Самолет парил, дымил и падал в поре. Вместе с ним молча падал и Рубцов. И вдруг он, трудно откинувшись на бронеспинку, заговорил:
– ЯКов, тяни! Слышишь, дружище, тяни домой! – странными, какими‑то невидящими глазами посмотрел вниз, за борт, и еще раз слабеющим голосом повторил: – Тяни, дружище. Бывает хуже…
Хуже того, что с ним творилось, могла быть разве смерть. И она уже стучала в моторе, удушала едким и горячим дымом. А море уже кончалось, и на берегу, впереди по курсу, солнечно светилась ровная поляна.
– ЯКов, тяни. Не все солнечное под нами сегодня наше…
Послушно подняв нос и болезненно переваливаясь с крыла на крыло, самолет выбивался из последних сил, но все же дотянул до своего аэродрома, как приказал Рубцов.
…Взрыхляя гусеницами волглую землю, трактор с лязгом приближался к ЯКу. Но ему внезапно преградил дорогу Рубцов на мотоцикле.
– Назад, Мамедов! – махнул он рукой солдату – трактористу. Соскочил с мотоцикла, похлопал самолет по килю и с разбегу прыгнул на крыло, мертво качнувшееся под ним.
– Ну, ЯКов, все? – заметив мохнатого паука на толстом лобовом стекле кабины, Рубцов сшиб его щелчком и продолжал уже спокойно: – Не – ет, ЯКов, бывает хуже. Все – это когда и следа не останется.
Трактор мягко выталкивал из трубы темные вежцы дыма. Шум выхлопов заглушал голос Рубцова. Солдат его не слышал, зато хорошо видел командира. Он стоял на крыле самолета и, сомкнув губы, протирал подшлемником лобовое бронестекло. Видел, как потом летчик, спрыгнув на землю, нервно срывал с самолета паучьи сети, а обойдя его кругом, снова грубовато, по – мужски, похлопал по килю. Быть может, уже забыв, зачем он послан на старую стоянку, солдат отрешенно следил за каждым шагом командира. И не услышал, когда Рубцов, возвращаясь к мотоциклу, печально бросил:
– Мамедов, выполняйте! Вы что, уснули? – Рубцов постучал кулаком по кабине. – Выполняйте!
Сердито фыркнув, трактор вновь ринулся к самолету. Однако здесь Рубцов вспомнил еще о чем – то
важном:
– Остановись, Мамедов! – Сырой землей, взрыхленной гусеницами, Рубцов старательно затер вылинявшие звезды на самолете и рубанул воздух ладонью. – Теперь вперед, Мамедов. – Оседлал мотоцикл и, не оборачиваясь, на полной скорости погнал его через летное поле.
Вскоре на бетонную полосу с гулом, похожим на шум большого водопада, выкатились попарно серебристые МИГи.
Они стремительно взвились над лесом, выстроились клином и растворились в стратосфере, где‑то много выше той высоты, на какую поднимались винтовые самолеты ЯКи, где‑то за границей. старого, исхоженного неба. Возвращались минут через сорок. В зоне аэродрома МИГи выстроились фронтом, снизились до бреющего полета и прошлись со свистом над старой стоянкой. Рубцов вел группу. И он первый увидел ЯКа на прежнем месте. И на нем яркие звезды. Ярче прежних, затертых им, Рубцовым.
– Мамедова ко мне! – приказал Рубцов после посадки. – Немедленно ко мне рядового Мамедова!
Солдат – тракторист ждал этого вызова. Он подошел к командиру с печальным лицом, виновато козырнул.
– В чем дело, Мамедов? – строго спросил Рубцов.
Солдат опустил глаза, задумчиво сдвинул брови:
– Не смог я, товарищ командир. Не смог старика…
– Послушайте, Мамедов, – понизил голос Рубцов. – Он уже… Как вам объяснить… Ну он уже…
– Знаю, товарищ командир, – смело вставил солдат. – Но пускай сам упадет, когда придет время.
– Сам он не упадет, – радостно подхватил Рубцов. – Сам не упадет, товарищ Мамедов. Я его, ЯКова, знаю!..
Николай КРАСНОВ
СОЛДАТСКАЯ МАТЬТВОЙ НАЗВАНЫЙ БРАТ1
Тоска одной в беде бессонной,
Сидеть без дела не смогла:
На оборонный, на патронный
В войну работать мать пришла.
И голова болит от шума
Безостановочных машин,
И даже некогда подумать:
«А как там он, любимый сын?
В каком краю идет с боями,
В каком аду, в каком огне?’'
Задумалась, вдруг треск и пламя,
И кровь, и стон, как на войне.
Но нет, к медсестрам не бежала:
В работе дорог каждый миг!
И порох к ранкам присыпала
Мать, как бывалый фронтовик.
Хотя б во сне ей, утомленной,
Увидеть сына своего…
Патроны снились, лишь патроны,
А кроме – кроме ничего.
2
Шли мы в бой, понятья не имея
О великой истине, что нам,
Как бы трудно ни было – труднее,
Тяжелее будет матерям.
Мы, юнцы, тогда еще не знали:
Пули, что сражают сыновей,
Вмиг преодолев любые дали,
Достают до наших матерей.
3
Лишь на мать погляжу я, и снова
Вспомню, как уходил на войну…
Маму я у столба верстового
В чистом поле оставил одну.
Падал снег полосами косыми
На поблекшие листья берез,
На зеленое пламя озимых
И на прядь материнских волос.
И сердца леденели… А снова
Край родной я увидел весной:
По лугам льется запах медовый,
Рожь играет широкой волной,
Зеленеют березы в долине,
Сердце снова теплом налилось!..
Вся в снегу остается доныне
Только прядь материнских волос.
В бою под Ленинградом
Убили
не меня,
В воронке от снаряда
Зарыли
не меня.
Сказал как будто ротный
(Тут его вина):
– Наш, из пулеметной.
Жалко пацана!..
И над могилой грянул
В честь меня салют.
И матери в Ульяновск
Похоронку шлют.
Пришел я из санбата,
Меня и в списках нет.
– Ну, – говорят ребята, —
Жить тебе сто лет!..
А тот, кого убили,
зарытый, кто ж он был?..
Об этой давней были
С годами я забыл.
Но вот мне из станицы
Пришло письмо домой:
«Я не твоя ль сестрица?
Не братец ли ты мой?»
Крик, как из тьмы кромешной,
Из нежилой глуши,
В войну осиротевшей,
Тоскующей души.
Фамилию читаю —
Фамилия моя.
Звать брата Николаем,
Николай и я.
Сходится и отчество,
И год рожденья мой.
И тоже пулеметчик.
И тоже рядовой.
Такие же награды,
В одном лишь разнобой:
«В бою под Ленинградом Убит…»
А я – живой.
Ждет от меня, томится,
Письма, как от него,
Сестра однофамильца
И тезки моего.
Когда бы похоронка
Тогда не солгала,
Сейчас моя б сестренка
Сиротой была,
В кубанскую станицу
Писала бы с тоской:
«Я не твоя ль сестрица?
Не братец ли ты мой?»
И в письме обратном
Писал бы он, как я:
– Тебе я буду братом.
Ты – сестра моя.
С тобой мы не чужие,
Да, я – родня тебе.
Я брат твой – по России,
Я брат твой – по судьбе.
В нужде ли, в час твой горький,
Когда б ни позвала,
Все сделаю, чтоб только
Счастливой ты была.
Но всех чудес не хватит,
Чтоб, отнятый войной,
Опять живым твой братец
Предстал перед тобой.
Все сделал бы, как было,
Я, твой названый брат!..
Что не меня убило,
Я не виноват.
XXX
Увидишь – душа содрогнется:
У перекрестка дорог —
Ромашка, подобие солнца,
Трепещущий чудо – цветок,
Красивый и милый… А рядом,
Среди полевой тишины,
Разорванный остов снаряда —
Стальная ромашка войны.
Виктор ЛИХОНОСОВ
OTEЦ НЕ ВЕРНУЛСЯИ то надо сказать: родного отца он не помнил.
В какой‑то пасмурный летний день принесли повестку, кто‑то (кого он потом вспомнил, как отца) брал Женю на руки, мать плакала, и мальчик запомнил, как неловко и стыдно было ему оттого, что вокруг него плачут, а он не может, он не понимает, зачем плачут, зачем эти сборы и проводы и зачем прощаются.
– Повестку прислали, а он был на работе, – часто рассказывала мать. – Думаю, придет, поужинает, тогда скажу. Он промаялся за день, кашу с мопоком с такой охотой намолачивает, а я что‑то не вытерпела, заплакала и говорю: «Чо тебе снилось?» Он и ложку отложил сразу. Понял. Ушел в военкомат, нет и нет. Корова наша паслась на площади, где ты теперь футбол пинаешь. Мы с тобой пошли за ней, он от шоссейки к нам показался. Как сейчас вижу, – задыхалась мать и вытирала слезы. – «Сыночек, сыночек, иди скорей! – закричал тебе, подхватил на руки. – Ну, сыночек, наверное, последний раз с тобой. Война».
«Ивану повестку принесли», – понеслось по улице, и соседи повалили в их дом с таким чувством, словно Ивану назначено было оставить свое жилье навсегда. С немыми лицами стояли они у порога, жалели покорно собиравшую мужа хозяйку и шептали: «Господи, да откуда она и взялась, эта война?»
– Хоть оглянись, – сказала мать отцу, когда уходили на станцию. Она потонула в его пиджаке, который он оставлял на память или на крайний случай, если иссякнут запасы. – Оглянись, а то, может, и не…
Женю отец нес на руках. Если бы от человека оставалась на дороге хотя бы тень! Прошел – и как ветром сдуло, хочешь и не можешь представить его живого. Он нес сына под горку, где мальчик потом богал без него с бичом за коровой, где он спускался на болото к тете Паше, постоянно, нечаянно напоминавшей ему, каким был Иван, его отец.
Отправили отца в военный лагерь.
«Как бы ты, Физа, приехала, – писал он, – привезла бы курева, бумаги».
Мать и поехала. Не так‑то просто было попасть на поезд. До Юрги было километров триста. Физа Антоновна ухитрилась договориться с проводниками, пустившими ее в вагон без билета. Как ребенок, залезла она под скамейку, и в духоте, в пыли, чувствуя запах ног, положив свою голову на сверток с папиросами и сухарями, терпела она около девяти часов ради свидания с мужем, быть может, последнего свидания, думала она, замирая.
Вместо того чтобы плакать и утешать друг друга, отец угрюмо и толково наставлял жену, как ей жить без него. Он далеко – далеко провожал ее, гладил рукой ее кудрявые русые волосы и не раз за дорогу сказал:
– Держи корову – не голодные будете. Женю корми как ни можно лучше, чтобы смалу был крепким, он растет, ему надо. Не балуй его, но жалей.
– Держи корову! – крикнул он и напоследок.
Несчастен Женя, что он не видел этого. Он бы еще и не так дорожил гор – ким чувством тех дней. «Не мог же я быть чуть постарше», – сокрушался он в юности, когда убедился всем существом своим, что он только росток, только веточка, а корни давно сгнили где‑то в глубокой земле у Зеленого Гая.
– Когда поехала последний раз, – рассказывала мать уже взрослому сыну, – и уезжала, так он наказывал, чтоб я все приготовила: курева, бумаги и сухарей в дорогу. Как только, мол, сообщу, то ты на воинску площадку выезжай с Женей, я на него посмотрю хоть немного. Я насобирала, стояло наготове, уже все предсказывало, что скоро должен проехать. И как‑то незадолго приснилось: куда‑то мы ехали с тетей Пашей и на какой‑то станции понадобилось мне купить луку. Поезд затормозил, а тогда же раньше торговали за столиками, порядком бежать от линии. Я поскорей. Только прибегаю, лук крупный,
спросила: «Почем такой лук?», и поезд мой: «Ту – ту – у». Я назад. Подбегаю – он только хвостиком мелькнул. Я кричать: «Обождите, обождите, не оставляйте меня одну!» Ну что ж, ушел мой поезд. Я тогда схватилась за голову, давай голосить: «Ох, ничто мне так не жалко, как чемодан! Там единственный мой дорогой костюм, я его вовек не наживу! Он на верхней полке, а Паша не знает». Когда я первый раз сон рассказала, Демьяновна и говорит: «Ты смотри, это твой Иван Федорович проедет. Знаешь, в какой он части?» Знала. В 35–й.
– В этот же день поехали мы с Женей на картЬшку, – вспоминала Физа Антоновна вечером после салют? Победы. – Картошку сажали в Буграх, далеко. Взяли тележку, мешки, посадила Женю, скорей, скорей выкопать три сотки и на станцию – узнать, не проходил какой состав. Притащились мы с тележкой, а картошки нашей уже нет: выкопали чужие люди. Заплакала я, насобирала с кастрюльку да домой. Демьяновна встречает: «Физа, я слыхала, составы шли, не пррворонь своего». Я Женю закрыла, побежала в чем была, тапочки с меня слетают.
Когда это было, в какой день, по какой погоде? Что происходило с Женей, вокруг, кто разбудит то время? Не помнит, не знает Женя. Как будто не существовало его на свете.
– На станции стоял пригородный, «передача» по – нашему, и в эту минуту с разгону за ее вагонами военный состав пролетел. «Передача» тронулась, а у воинского только хвостик мелькнул, солдаты машут. Вот тебе и сон, уехал мой костюм, мне теперь его вовек не нажить. В этом составе мой Иван Федорович проехал.
Здесь Физа Антоновна замолкала, и так случалось всегда. Слезы, как из‑под тонкого снега, наплывали на ее глаза, сбегали по молодому еще лицу с большой шишечкой над правой бровью.
– А вечером приходит к Демьяновне женщина, родня ее, и говорит: «У вас тут живет Физа Бывальцева? Я ее мужа встретила в городе на вокзале». Она брата своего караулила. Подогнали какой‑то состав, и вот видит: мужчина выскочил и ну забегал, ну забегал. И туда, и сюда, подбегает и спрашивает у нее: «Вы не с Кривощекова, вы не с Кривощекова? Не по трамвайной линии идти будете?» Напал на эту женщину: «Зайдите на Широкую, там моя жена все припасла, она, наверное, не знает, что нас везут: тёлеграмму нельзя было дать, сказали, что состав не остановится. А главное, на сына не погляжу». Она, несмотря что брата ждала, насыпала отцу табаку, газет дала, сухариков немножко. «Если б Я знала, Физонька, – говорила вечером, – что брата тоже не встречу, я б все отдала. Три ночи сидела, брата не встретила, а твоего мужика встретила. Если б я знала, что это твой мужик, милая!» Она залезла к нему в вагон, в Кривощекове состав прошел, она проехала до Толмачева. Когда проезжали Кривощеково, он так метался по вагону, крышу свою в окошко высматривал, жалко было сына не повидать, и сердце, потом писал, так забилось, что не смог заплакать! И сон мой сбылся. Такого костюма, кричала, я вовек не наживу!
Отцовский, неладного покроя костюм дотаскал Женя в девятом классе, надевая его и в школу, и на выступления в концертах, и на свидания.
– Остались мы с тобой вдвоем, – печально вздыхала мать, в какой раз обращаясь при плохом настроении к войне. – Жили, горевали и молились Богу, чтоб наш папка вернулся целый и здоровый. Я тебя учила Богу молиться, ляжешь в постель и говоришь: «Ох, мам, я Богу не молился», сразу соскочишь и молишься вслух и на конец молитвы говоришь: «Пожалей меня. Господи, отпусти моего папку домой»,
– поклонишься до земли. Ходили всякие ворожейки, цыганки, румынки, сербиянки, но я им не верила, а тетя Паша твоя, та все рубахи и кальсоны проворожила, и все карты говорили ей, что придет. Потом смеялись: ни одних кальсон не осталось. Убедилась, не стала верить. А я сны загадывала. Меня одна тетенька научила: под Новый год поклониться триста раз и ложиться в постель. Я набралась такого мужества, в двенадцать часов ночи ударила триста поклонов и легла. Когда ложилась, загадала сон: если Иван Федорович придет жив – здоров, то приснись: найду, куплю или что прибудет, а если не придет – потеряю что‑нибудь, обворуют. И мне приснилось: война кончилась, я пошла на станцию встречать военных, помню, что шла в новых ботиночках, а на станции глянула – ноги босиком. Так я плакала да приговаривала, так уж неохота было оставаться молодой в одиночестве. Разве мне легко было? И не пожили толком вдвоем, как эта война.
Женя лежал у той же печки, на той же кровати, и вечер был, кажется, такой же, что и десять – пятнадцать лет назад, и мать ему казалась молодой, потому что была она для него всегда как бы в одном возрасте, с тем же лицом и голосом, как в войну и после войны, когда она, вернувшись из женского общежития с пустыми кастрюльками из‑под варенца, топила печку и разговаривала о жизни.
– Когда отец жив был, часто писал письма, спрашивал за тебя: как там сынок, наверное, уже скоро в школу. Бой пройдет – пишет письмо. «Все спят, а я пишу». Контузило в сталинградских степях, засыпало землей и вдобавок попал под машину. Догонял своих, идет – и каждый день пишет, думал, если убьют, хоть письмо попадет. Не убило. Наверное, говорил, сын у меня счастливый или жена Богу молится. А тут вдруг писем не стало, два месяца не было ни звука. Стали мне сны мелкие сниться: то корову увижу, а корова когда приснится, то обязательно мне так не пройдет, поплачу, поплачу. То печеный хлеб. А тут перед несчастьем приснилось, будто иду на болото, где Паша жила, и вдруг повалился столб телеграф
ный. Я подбегаю и стала его выдергивать. Выдернула, положила на землю, и с той ямки образовался колодезь, и в том колодезе закипела вода ключом и полилась к нам во двор, в подпол, а с подпола на улицу. И тут пришло письмо: Иван Федорович не вернулся с боя. Вот я и выдернула столб, разве не закипело сердце, разве не полились слезы.
Однажды под Крещение собрались бабы ко мне: давайте сегодня заворожим на блюдце. Давайте. Нашли чистый листок бумаги, расписали буквы по кругу и на блюдце крестик, назвали блюдце, как звать, только на имя какого‑нибудь покойного. Собралось нас много, баб, человек шесть, я помню Мотю, Фрузу, вот что у трамвайной остановки жила, матерщинница была, ее блюдце незалюбило, не стало ей ворожить, иди, говорить, к чертям, ты нехорошая женщина. Потом ворожила тетя Нюра Мещерякова, тетя Мотя Черненькая. Поставили блюдце на лист, положили на блюдце два пальца, по двое ворожили. Когда блюдце разогреется, тогда пойдет по бумаге, подбирает буквы. Тете Нюре сказало: муж не придет, тете Моте тоже, а мне сказало: жди письма печального.
– Это ты, Женя, за печкой лежал, – напоминала мать в институтские годы, – письмо лейтенант прислал, служил с твоим отцом и полюбил его. Вот он и написал моей племяннице, что дядя Ваня не вернулся с боя. Племянница взяла письмо и пошла к тете Паше, с тетей Пашей они пришли в двенадцать ночи ко мне. Постучали, я сидела, рукавички вязала, а ты спал за печкой. Открыла дверь, смотрю – стоят. Тетя Паша, как только переступила порог, сразу села на кровать и заплакала. Племянница тоже стоит плачет. Тетя Паша тогда говорит: «Ох, Антоновна, какую мы тебе весть принесли нехорошую». Я два раза спросила: «А что случилось?» Племянница молчала, а потом: «Дядя Ваня с боя не вернулся». Я не выдержала, упала на стол, я так и знала, что это будет, поэтому и писем не стало. Плакала да приговаривала: «Ох, милой ты мой Ванечка, да ты ж писал в письмах и говорил, что война кончится и я вас с сыночком увезу на запад, да и сам там голову положил, да какая для нас с сыночком утрата, никогда я не думала и не чаяла, что мы с тобой, Ваня, разлучимся, да неужели это правда, да нигде мы с тобой и не увидимся, и не повстречаемся, никогда нам с сыночком так ясно солнце не посветит, никогда нас так уж солнушко не обогреет, ниоткудова мы про тебя, Ваня, ничего не услышим, никакой весточки ты нам уже не пришле – е-ешь..
Тут мне не давали больше плакать, ночью, старые люди говорили, за покойником плакать нельзя, грех. Потом долго ничего не было, никаких писем. Пошла я в военкомат, там заполнили анкету по адресу, где он последний раз шел в бой, и через девять месяцев мне принесли извещение явиться в военкомат. Помню, в субботу, под Троицу, убрала я в комнате, везде травой потрусила и пошла. Разрешили мне войти, я села, меня стали спрашивать, где проживаете, какая семья, есть ли близко родственники. Потом выписал майор похоронную и зачитал, где отец погиб: Запорожская область, Васильевский район, село Зеленый Гай. Погиб за Родину. Я оттудова не знаю, как и вышла, подломились у меня ноги, затрясло меня как лихорадкой, а заплакать я не могла. Дорогой шла и не удержалась, слезы одолели, стала доходить до своей улицы, а ты меня встретил возле Банниковых, увидел, что я заплакана, и говоришь: «Мама, а почему ты заплакана?» Я схватила тебя на руки и в голос закричала: «Миленький ты мой сыночек, теперь уж у нас папки никогда не будет, и не будешь ты знать отцовской ласки, и никому ты не нужен будешь». Упала дома на кровать, как сейчас помню, обняла его подушку, на которой он всегда спал, ох плакала, ох как было тошнехонько, никого в комнате не было, только ты меня за юбку дергал: «Мама, не плачь, мама, не плачь…» Потом не помню кто‑то услышал, пришли, давай меня успокаивать: «Да что у тебя куча детей, что ли…» Не в детях дело, а жалко человека.
– Плачь не плачь, – рассказывала она уже без Жени квартиранткам, – а к зиме надо топливо запасать, иначе зима сибирская спросит, чего летом делала. Пошла в завком, чтоб выписали дров, а там говорят: надо идти поработать на лесоперевалку три дня, потом вам выпишут. Вот я и ходила, трое суток работала за дрова. Встану рано, печку вытоплю, Жене сварю и закрою его одного на целый день. Так и добывала. Дали лошадь, возчика, перевезли. Уголь где мешок купишь, где ведрами брали. Выписала горбыля, стала строить сараюшку, горбыль толстый, я рублю, рублю, топор тупой, руки устают, зайду в избу, сяду на кровать, плачу, плачу, а Женя маленький был, подойдет ко мне, дергает: «Мам, не плачь, я подрасту, помогу тебе…»
Того горя Женя не помнил. Еще не было в его детском сердце места для горя, еще туманом расстилалась перед ним жизнь. Он плакал, потому что плакал кто‑то возле.
Письма от отца не сохранились. Мать склеила для них большой желтый конверт и берегла Жене на будущее. Однажды она белила и вместе с вещами вынесла письма в кладовку. За две ночи мыши источили их на кусочки. Она не могла простить себе оплошности и в те годы, когда Женя спрашивал ее, чувствовала себя перед ним виноватой. Письма пропали, пропали с ними слова, строчки, выведенные живой рукой. Как жалел Женя об этом потом!
Несчастье подружило мать с соседками – вдовами. В День Победы они сошлись вместе, как сестры по одинаковой доле. Весна, теплый солнечный ветерок, звуки радио на базарной площади, трамваи с транспарантами «Наше дело правое – мы победили!», бойкая торговля водкою в магазинах, а во дворах, куда никто никогда не вернется, поминальная боль. Отец не вернется. Всю войну не растворяли они с улицы ставни, и наконец грохнул, упал на завалинку болт, комнату озарило солнышко, и мать вошла,
громко крикнула с порога в каком‑то радостном отчаянии:
– Женя, вставай! Вставай, сынок, война кончилась! По радио передали.
По всей земле, кажется, стояла тогда теплая, ясная погода. В палисаднике зацветала акация, и завалинка была совсем сухая. Одна только осина еще чего‑то ждала, одиноко выделяясь оскудевшей верхушкой. Осина гибла год от году. Женя ее окапывал, поливал, подрезал – ничего не помогало.
Да, текла великая радость по родной земле, а кому не досталось ее в полной мере, те, припадая на коленки, сжимая детей своих или обращая взор свой на запад, надеялись, что за все страдания, мужество успокоит их заботой, сердечным вниманием твердая, верная рука и даст последнее счастье.
Две большие кастрюли варенца и бутыль молока отдали они с матерью на базаре за бесценок.
– Может, и моего Ваню там угощают, – все еще верила она в чудо.
На вырученные деньги они купили хлеба, гидрожира, мяса и водки. Десять рублей Женя получил на конфеты. По дворам пошли калеки и заброшенные в Сибирь войной одиночки.
С запада шли составы. Теперь Женя бегал на станцию со сверстниками. Всякий раз мать провожала его словами: «Ступай, сынок, а вдруг да и встретишь папку». В раскрытых «телячьих» вагонах стояли солдаты, кричали, пели, махали руками и веточками и, когда поезд замедлял ход, бросали ребятишкам на ветер немецкие бумажки и монеты. «Если бы мой папка остался в живых, – думал Женя, протягивая руки к летевшим, как листья, бумажкам, – у, сколько бы он привез!»
То в праздники, то по случаю дня рождения или покупки костюмчика слышал Женя от матери: «Кабы был отец… Кабы встал да взглянул…» С этими мыслями проводила она его в первый раз в школу, с новым портфельчиком и тетрадками.
О сыне же думала она, когда зачастили свататься мужики. Один приходит, другой, третий.
– Нет, лучше буду вдовою. Не найти такого. Духу нет.
Каждое воскресенье на базаре, где Физа Антоновна торговала варенцом, околачивался горластый, похожий на цыгана мужик, скупал старые патефоны и пластинки, подновлял, клеил, заменял головки и диски и выносил на толкучку снова, привлекая внимание пением Руслановой и Ляли Черной. Женя привязался к нему, бегал от молочного прилавка слушать «Валенки» и «Синенький скромный платочек», желая взять этого дяденьку в папки не за то, что он смугло – красивый и пробивной, а за патефон и пластинки, которые чудно и трогательно заполнят их комнату мелодией и русскими голосами.
– Пойдем за меня, – настаивал мужик.
– Погоди, еще подумаю.
– Вот тебе легла она спать, – рассказывали потом соседки, – и видит сон: входит почему‑то к ней сам царь. «Здравствуйте», – поклонился. Она поднялась: «Здравствуйте, царь – батюшка». И опала духом. «Знаешь что, женщина, – он ей, – слыхал я, что ты одна, мужика убило, хочу я с тобой сойтиться жить, со мной не пропадешь». Она: «Господи, батюшка! А у меня ж ничего нету, и, как видишь, положить тебя не на что». – «Я не брезгую тобой. Наживем. И у сына будет счастливое детство со мной». Он вобран в военном, и шпоры бряцают на нем, погоны огнем полыхают, а лица не разобрать. Она, рассказывала, как сцепила руки: «Царь наш, я боюсь! Тебе надо миром управлять, до моей семьи у тебя руки не дойдут. Спасибо, что хоть вспомнил». И проснулась. Они и толкуют: «Раньше царя как увидят во сне, то обязательно беда будет. Не гонись замуж. Она и думает: о Боже, если я пойду за того, что патефонами торгует, у него никакого родства никогда не было, ему не понять родного, весь мир ему как базар. Ладно. Промантужу с Женей, не умру. Перебьюсь одна, а там жизнь подскажет».
Вдовы же постепенно выходили замуж. Любовь для них прошла, погасли девичьи ночные чувства, песни пролетели, как птицы, и когда, подобно птицам, возвращались откуда‑то из‑за моря, находили женщин без прежних желаний и прикрас. Душа искала просто опоры. В том возрасте женщины уже представлялись мальчику пожилыми, и было непонятно, зачем им мужья. Тридцать, тридцать два года – какое время. А ему казалось: зачем приводить в свой двор чужого мужчину, вызывать пересуды соседей, зачем же матери заставляют какого‑то дядьку называть «папкой» и зачем дети, поплакав и постыдившись, называют их так? Женя помнит своих одногодков по улице. Как страдали они и ревновали матерей к «папкам», когда вечерами они ложились с ними спать на одной койке, как боялись признаться товарищам, что в семье их прибавился братик, сестричка!