412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Коновалов » Былинка в поле » Текст книги (страница 15)
Былинка в поле
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:10

Текст книги "Былинка в поле"


Автор книги: Григорий Коновалов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 16 страниц)

– Ну и хлебушко уродился!

Руки у него хваткие, ловкие, ни одного лишнего движения, скрутят сноп кидай хоть с небес, вон с той тучки – не рассыплется. А когда начали скирдовать, он захватывал и волок столько снопов, что самого не видно несется по стерне целый воз.

Загустели холстинно-белые полотнища близкого дождя, гроза арканила дубки в лесочке. Понизу по стерне хлынул, шумя, ветер, качнул подвешенную к бричке зыбку, пузырями надул рубаху и кофту. В пыльном прахе запрыгала катунка по дороге.

Антоном махнул рукой жене. – Лети под бричку! Гриньку укрой!

Прибежал в мокрой, вылегшей по мускулам бязевой рубашке, истомно растянулся в затишке рядом с Марькой.

– Управились поскпрдовать.

Стащил мокрую рубаху, залез под зипун, к себе потянул Марьку. Пар шел от горячей груди...

– Сыграй мне песню.

– В грозу-то?

– Бог твой на песню не огневается. Да разве на тебя можно гневаться, козявка ты безобидная?!

Подкручивая усы, Автоном снисходительно и ласково наблюдал за Марькой: ухитрилась в родничке среди куги набрать воды, нагреть, помыть сына. Автоном отрадно подчинялся жене, мылся на луговинке – она сливала воду на сипну и голову его.

Пока допревала каша, Марька сама мылась в заросле куги.

– Давай полью, а?

– Не ходи сюда!

Улыбаясь на ее испуг, Автоном поглядывал, как колышется остролистая куга, как показывается над нею и снова тонет в зарослях голова Марьки.

Вечерний свет блеснул на ее мокрой груди, когда Марька, быстро перебирая длинными ногами, прошла мима Автонома. Склонилась над сыном, и рубаха облегла стан.

– Ну и девка-краля попалась мне!

Радостно беспокоил Автопома ее чистый певучий голос:

– Гриня, сынок, ох и болтун же у тебя батя...

Лежа на копне, оп видел в свете луны ее высокую фигуру в белой рубашке: молилась Марька, и столько нежной кротости было в ее плавных движениях, в тонком большеглазом лице, поднятом к небу.

Страшно и дико стало на душе Автонома лишь при одном воспоминании, что когда-то бил ее.

Неслышно приблизилась к копне, склонилась на нам, улыбаясь.

Не как прежде – рывком, с яростью, а осторожно притянул ее к себе под зипун, и она без былой оторопи доверчиво поддалась. Потом, облокотившись, глядела на него блестящими глазами.

– Не узнаешь?

Взяла его тяжелую руку, прижала к своей шее, горячей, пульсирующей.

Автоном смотрел то на нее, то на серебрившийся над кугой туман, то на звезды, и что-то по-новому укладывалось в душе его.

– Марья Максимовна, мне понять надо: в какое время и с какими людьми я живу? Зачем и как живу? Даже вон та ивушка не случайно растет у родничка... видишь, по ветви в тумане купается?

– Вижу... Не выдумывай много-то. Тяжело не от жизни, а от выдумки. Глянь, какая красота кругом – звезды, пшеница...

– Не, я не выдумщик. Кто выдумывает, тому жить легче. В сказке все понарошку: обманулся, вздохнул, и все горе сошло... Что кладет на весы выдумщик? Слова.

А я – жпзнь, вековую привычку ставлю на кон. На земле я вижу жпзнь. Правда, земля тяжелая, и уж если горе завалит мою грудь, вздохом я не избавлюсь от нее...

Пусть не требуют от меня быстрого признания мудрости слов. Читал я у Ленина: политика серьезная начинается не там, где действуют тысячи, а где – миллионы. Как я – таких много. Ладно, за Власа согласен отвечать...

Марька как-то не вникала в его слова, а больше к голосу прислушивалась – она уже знала, что люди много наговаривают, и к словам нельзя цепляться. И то, что уловила она в голосе, в выражениях лица Автонома, сказало ей многое о его душе: светлела душа в страданиях. И Марька предчувствовала, что начнется у них иная жизнь.

Утром, чтоб порожняком домой не ехала жена, помог ей навить фургон сена.

Жена стояла на возу, он подавал.

– Ну, чего не принимаешь там?

Марька выронила грабли.

– Они едут. Беги! Господи, с трех сторон. Ходил бы осторожнее, тут каждый заметен, как омет в степи.

– Слазь, Маша, я на воз заберусь. Оттуда поведу с ними переговоры.

Поднял руки, и Марька спустилась на них, глянула в его глаза, хоть по-прежнему суровые, но в то же время новое что-то было в них. И даже не верилось, Машей назвал. Задержал над землей на руках, а она обняла его и заплакала.

– Ты бежи бегом домой, а я поеду тоже в Хлебовку.

Чай, дадут они сено довезти, белье взять, – сказал Автолом.

Никогда у нее не было столько ласковости и силы.

Летела над крутым берегом и не знала, чего у нее сегодня больше радости или горя. Все она ему простила только за эти вот сильные, бережно державшие ее над землей руки, за этот будто братский взгляд. И если минутой назад она просто боялась, что заберут его. потому что всякое проявление насилия пугало и удручало ее, то теперь сразу, как игла, вошла в сердце жалость к нему.

И так вдруг затосковала, затревожилась, что вылезла на кручу глянуть, где он.

На возу были еще двое кроме Автонома, и они как-то странно возились, что-то делали над лежавшим Автономом.

Марька подбежала в то время, когда лошади остановились, запутавшись в вожжах, а возня на возу усилилась.

– Слазь. Худо будет, слазь, – быстро говорил отец, взглянул на Марьку, отвернулся.

– Не троньте! – в голос крикнула Марька, тряся отца за плечи.

Острецов и молодой незнакомый парень схватили Автонома за руки и ноги, едва удержавшись на ходившем под ногами сене. И тут произошло такое, что Марька так и не могла понять: не то он сам свалился с воза, не то сбросили его спиной вниз.

Она ахнула, присела у куста одинокой обкошенной ракитки. И сразу все затихло, все присмирели, Автоном, известково-серый, лежал на спине. Марька начала тормошить его, отец подсобил ей посадить Автонома. И тогда он задышал, но глаза все еще белели, закатившись под лоб. Незнакомый парень в своей фуражке принес воды и плеснул ему в лицо. Автонома стошнило кровью.

Быстро скинули сено, оставив лишь вровень с наклестками, положили Автонома и велели Марьке везти домой.

– Ты там языку волю не давай. Никто не хотел его увечить. Сам он упал с воза, – наказал отец.

– Мы же с ним шутили, – сказал парень. – Ну и горячий...

– Отбушевался, потише будет, – сказал Острецов.

Но чем больше думала Марька, тем страшнее становилось на душе. Они бросили Автонома на землю. Дома родным сказала, что упал с воза, Антоном глотал лед, а к вечеру впал з беспамятство.

Назавтра его отвезли, в больницу.

7

Новая артелъзая жизнь впрягла в одно тягло самых разных людей: Кузьму и его давнего супротивника Карпея Сугурова. Кузьма выпросил у правления три пары могутных быков, а в погонычи своего свата Карпея.

– Тут бы и мальчонка спроворил, да ведь Карп только бородой мужик, а сила в нем отрочья. На ногах не тверже младенца.

Подымали они черный пар в знойную петровскую жару, когда артель приступила к уборке озимых с тяжко налившимися колосьями.

Выехали воскресным днем из Хлебовки в гору, с которой отрадно виднелась зеленая крыша лавки. Карпей слез с рыдвана будто до ветра, а сам как сел на укатанный песчаник у дороги, так и окаменел в упрямстве.

– Дашь вина, сват, поеду пахать, не дашь – не сойду с места. Стыдом ты меня не проймешь, я хворый с похмелья, червяк сидит во мне, сосет.

Подумал Кузьма, почесывая седой затылок, посулил свату четушку перед ужином. Но когда приехал к загону, сварили ужин, признался, что нет у него ни глотка вина.

Карпей поклялся отомстить ему. Ночью Кузьма, пасший быков, задремал; Карпей снял с шеи коренника звонкую болтушку, залез в подсолнухи и начал позванивать, У Кузьмы сердце захолонуло: быки на бахчах! Всю ночь Карпей перебегал с места на место, маня обманщика звоном болтушки.

Кузьма с ног сбился, гоняясь за тревожным звоном.

– Батюшки мои, мотри, быки в просо залезли! И как я, старый пес, упустил, дрыхнул, лежебока...

Но когда рассеялся предутренний туман, он нашел быков в лощинке недалеко от стана – всю-то ночь они спали, не ели, бока пустые. Не пахота на таких. Взбулгачил и почти до обеда пас на сочном разнотравье. Карпей отлеживался под рыдваном, баловался айраном.

Умные, поднаторевшие в работе быки, наевшись и напившись, посапывали, сами пошли к плугу, встали на свои места, покорно подставили могучие выи под ерма, с деловитой неспешкой потащили плуг, отгоняя хвостами оранжевых крючков.

Идя за плугом, Кузьма думал о своих сыновьях, о жизни своей, одним ухом слушал срамную ерническую болтовню погонщика:

– В нашей родне, Кузя, как жизнь вертится? – оглядываясь на ходу, говорил Карпей. – Что мужик – своя вера, что баба – то свод устав. Теперь все к чертям поломается. Твое – мое, мое – твое. Почему Василиса не принесет нам блинов сюда?

– Хворает, изувечили Автономушку – слегла. А там внук на ее руках. Фиена-то, твоя дщерь, умственную работу нашла на посылках в сельсовете у Захара Осиповича.

– Не верь Василисиной хворп. Псовая болезнь до поля, бабья – до постели.

– Эх, Карпей, женился бы ты на соседке, на Мавре.

Сыт и пьян и нос в табаке.

– Старуха!

– Какая она старуха? Женись, Карпей, ведь одна головня и в поле гаснет, а две дымятся.

– По твоей жизни вижу – дымятся, аж не иродыхыешь.

Кузьма безнадежно махнул рукой – такого пустобреха не переговоришь.

На другой день увидали они Васплпсу – будто плыла за стеноп подсолнухов ее гордая голоза. Накормила лепешками с каймаком, спустилась к родничку. Карп – за ней. Она умывалась. Сел он на кочку.

– А ты не стесняешься меня, мужика, зпать, презпраешь до пустоты.

– Карп, да разве ты мужпк? Бутылка ты из-под водки, кругом за версту от тебя мухи дохнут от вопи. – Василиса смывала со щек кислое молоко, мыла шею в завитках черных волос, искоса глядя на Карпея усмешливым горячим глазом. – Грех один остался от тебя. А вроде был человек видный.

– Из-за меня убегала от мужа, – прошепелявил Карпей.

– Ну и дурак, коли думаешь вкрппь. Себя я обороняла. Прпневолька мне хуже смерти. От человека не потерплю, поклонюсь только богу, да и то своему. Кузю не задевай – мой он. Да такого героя поискать.

Карп хохотал, ощерив желтые прореженные зубы.

– Придурок он, блажной.

– Это с вами, дураками-ветродуями, он простенький, а один с собой мудрец.

– А с тобой? – серьезно и больно спросил Карпуха.

– По-всякому бывал. Начну ум выказывать, он диву дается: эко какая премудрая? Ох, как он знает людей, потешает пх, а живет своими думами... Молчал. Бывало, ночью в поле проснусь, а он глядит на звезды, сам с собой душевно беседует.

– Василиса, ну хоть что-нибудь есть у тебя в душе-то обо мне? Помирать нам скоро, скажи правду? Окромя слова, мне уж ничего не надо теперь.

– Росток-то по весне был веселый, да ветром скрутило, перевило... Калека ты перехожая, жалко тебя, а может, не тебя, думы свои давние, глупые, девичьи. Поумнели, присмирели.

Из упрямства Карп не покидал таоора, чтоб не оставить Василису и Кузьму вдвоем. Взяла она зипун, кинула на плечо мужа:

– Сходим в лесок, натек оерезовый найдем.

И пошли они рядом, не оглядываясь.

На другой день Карпей напился с утра, привезла ему водку дочь Фиена. Кузьма пахал один. Заворачивая быков в борозду у табора, он слышал: начинает сват одну и ту же песню – "Со востока ветерок дует" – и никак не двинется дальше первых слов. Ночью Карпей пропал. Кузьма поутру так и не дозвался его. Спустился в овражек к колодцу, спустил бадью, а вытащить не мог. Нагнувшись, не сразу разглядел в сумеречной глубине чьи-то руки, удерживающие бадью.

– Кто там? Вылазь, а то камешек кину.

– Не надо камень, сват Кузьма, это я тут прохлаждаюсь.

Насилу вытащил Кузьма Карпея. Ьдва шевелил тот синими губами:

– Черт водил меня всю ночь. То на наклестку рыдвана посадит, то на быка верхом, а потом надоело ему вожжаться со мной, спустил в колодезь. Мокни, говорит, тут до второго пришествия.

Работал Кузьма так, что быки не терпели, а он хоть бы что. За обедом сидел недолго, места не успевал нагреть, а Карпей не управлялся даже пояс расслабить, изготовить мамону к принятию пищи.

– Бог напитал, никто не видал, семеро видели и то не обидели, приговаривал Кузьма.

И только довалится до зкпуна под рыдваном, положит голову на кулак уснет мгновенно. Карпей еще укладывается, ворочается, а он уж вскочил, потирает свою воловью, иссеченную морщинами шею в седом волосе, приветливо улыбается молодыми глазами, блестят в бороде ровные белые зубы. Схватит оборкой посконную рубаху на поджаром стане, подтянет ошнурок коричневых с белыми полосками порток и за дело – пока быки кормятся, сбегает в разнолесный колок.

Всегда для Карпея неожиданно тихо, как из-под земли, выплывала из подсолнухов или из леска его огромная и легкая фигура. Приносил травы девясилом, зверобоем, душицей и шалфеем увесил рыдван, в мешочке хранил змеиные выползки. И опять до вечерней зари ходит босиком за плугом.

– Черны твои ноги, сват, отруби, брось собакам – есть не будут.

Кузьма только отмахивался рукой, зачарованно глядя на вечернюю зарю. Спокойно, незлобиво нащупывал душой свое место в жизни новой, мысленные слал советы тяжко оступившимся сыновьям Власу, Автоному, чтоб скорее кончилось их бездорожье, посветлел бы перед их очами завтрашний день. Во всем-то деявшемся в людской жизни чуял он предопределение неслышное, как тень орлкного крыла.

Если закрапает дождь, Карпей завалится спать под монотонный шумок по пологу на рыдване. Кузьма же чинил чего-нибудь или надевал зипун, бродил вокруг, выговаривая неразумно разыгравшемуся дождю.

– Подумал бы: ну что я иду? Людям хлеб гною, пырей на пашне развожу. Отстрадуется народушко, тогда бы и полил, как из ведра, развез хляби небесные.

Карпей временами подшучивал над Кузьмой, в полночь заскрипит рыдваном, а сват вскакивает:

– Никак опоздали! Люди поехали работать.

– Куда ты, полуношник? Быки еиде не набили требуху травой. И для кого ты жилы тянешь из себя? Другие небось не запотеют.

Кузьма не думал: для кого он старается. Привык всю жизнь крутиться в работе, потому что безделье – страшный грех.

В последнюю ночь в степи Карпей надел задние колеса на переднюю ось, а передние – на заднюю. Ехали домой, Кузьма заваливался назад, не догадываясь о проделке лукавого свата. Карпей похохатывал, щеря щербатый рот, пока встретившийся им Максим Отчев не ахнул, удивленный:

– Кузьма Данилыч, что с тобой стряслось? Так-то ты в новую жизнь двигаешься? Задом наперед?

Кузьма молча обошел вокруг рыдвана, переставил колеса, тоскливо хмурея лицом.

Карпей льстиво и в то же время ерничая доложил Отчеву, сколько они распахали ковыльной залежи.

– Уж мы постарались удоволить ведущих нас в обновленную жизнь!

– Молодцы старики. Старый конь борозды не портит, видно, правду говорят.

Отчев отозвал Кузьму в сторонку, упрекнул с горькой злостью:

– Брехали вы мне насчет Власа. Жив он, слыхал я.

Кузьма доплелся до переднего быка, уткнулся бородой в его теплый лоб. Потом кинул кнут Карпею и пошел в степь, не оглядываясь.

– Уж как я отговаривал Василину-дуру не выходить за Кузьму, охламона, не послушалась, – сказал Карпей. – Ну и в семейку попали наши дочери, моя Фиена и твоя Марька.

– Ты-то помалкивай. Фиена твоя мастерица заваривать чертову кашу.

Отчев одним неуловимо легким движением вскочил на коня, зарысил в противоположную от Кузьмы сторону.

Карпей, покачиваясь на рыдване, долго кричал вдогонку удалявшемуся Кузьме. Но тот так и не оглянулся, растаял в голубом мареве.

8

А в Хлебовке резали вторую, более углубленную борозду по раскулачиванию.

Сумерками принесла Фиена в дом Чубаровых давно ожидаемую весть: завтра будут выселять.

– Сам Захар Осипович намекнул. Заранее, чтобы мы с тобой, Марька, успели выпутаться. Совместная в родстве жизнь переплелась корнями, как пырей.

Собрались на семейный совет Кузьма, Василиса, Марька и Фиена. Трехлетнего сына Марька уложила з горннцэ спать.

– Поезжайте вы хоть к черту на рога, я вам не попутчица, – отвалилась от семьи Фиена.

– Тебе ехать с нами незачем, – согласился Кузьма. – И ты, Марья, оставайся тут с ребенком. Может, и Васеяу не потревожат. Я один искуплю грехи.

– Нет, батюшка, я поеду с тобой, – сказала Марька определенно и начала собираться в дорогу.

Как обваренная, сидела на лавке Василиса, опустив руки, и напоминание старика о том, что пора собираться в дальний путь, не выводило ее из этого состояния оглушенности и потерянности.

– Не тронусь с места. Пусть лишают жизни у печки, – уже в полночь, как бы опамятовавшись, сказала Василиса. Твердой поступью хозяйки подошла к печи, затопила, гремя ухватом, поставила чугуны, потом, вымыв тщательно свои полные красивые руки, стала раскатывать тесто.

На заре Марька подоила корову, сцедила молоко, налила плошку коту. К этому времени Фиена уже перетаскала все свое добро в горницу, а из горницы вынесла на кухню Марькин сундук, даже сонного Гриньку положила в закуток за печь, где когда-то доживала свой век слепая бабушка Домнушка.

– Летось не отделили меня, теперь сама отделюсь.

Горница моя, чертомелила я на вас. Кто был никем, тот станет всем!

– Живи, но ведь отберут, – сказал Кузьма. – Вон у Ермолая забрали.

– Руки коротки отобрать у меня! Я не какая-нибудь каторжанка, как некоторые! Я активистка!

Оглядев огромные узлы с одеждой, мукой, солониной, Фиена попинала их остроносым ботинком, пощупала пальцами.

– Глупые, да разве дозволят вам везти такую прорву!

Вы бы еще корову, овец да птицу погнали с собой. Отдайте лучше мне на сохранность, глядишь, вернетесь. А на вернетесь, поминать буду, проникновенно говорила Фяена, развязывая узлы и перетаскивая в горницу Авгозомовы костюмы и бекешу, тулуп свекра и Марькины наряды.

– Зачем вам летом теплая одежа? А до холодов не дадут дожить... В песках азиатских помрете, – Фпена заплакала, – жалко мне вас, бестолковых...

К восходу солнца Фиена произвела дележ и ЕО дворе, зг.няв один пз двух амбаров под свое хозяйство. Потом умылась духовитым мылом, подвела брови, щеки, замкнула горницу и приклеила тестом записку к двери, которую писала, слюнявя химический карандаш: "Дом и добро одинокой вдовы-активистки Фпены Карповны Сугуровой.

Только троньте, я до Калинина дойду!"

Низко поклонилась свекрови и свекру, поворковала над спящим Гринькой, бодро тряхнула руку Марькп, четко стуча каблуками, ушла. Но тут же вернулась, поправляя плечики коричневого платья.

– Бороться буду за вас. Похлопочу.

Выволокла за руку Марьку во двор, впилась жгучими глазами в ее лицо с темным, разбавленным бледностью загаром.

– Упади в нош к своему отцу. Отстоит.

– Отец был один до венца. Теперь бог дал мне вторых отца с матерью, и я их не оставлю, – ответила Марька со спокойной твердостью.

– Ну и дура большеглазая. Мало ела тебя поедом свекровь-матушка? Хочешь, чтоб и в чужих краях догрызла?

На каменный порог вышел, жмурясь, Гринька, ручонкой торопливо отыскивая ширинку.

После завтрака женщины убрали со стола, Кузьма подмел двор и у ворот на улице, сел на скамейку рядом с котомкой, в которой лежала с парой белья Библия, поставил меж ног вырезанный на дорогу посох и оперся на него бородой.

"Вот и замыкается мой круг предназначенный. Дай-то мне, господь, покой и твердость на последний шаг, – прошептал он прпмпренно. И потом уж стал прикидывать, как будет доживать в незнаемом краю с людьми сторонними. – Ну и что ж, где люди – там жизнь".

На проулке показались Егор и Колосков. Поравнязшись с Кузьмой, умолкли, поклонились.

– Куда собрался, Кузьма Данплыч? – спросил Колосков.

– В эту самую... в чужие края.

– Там тебя не ждут, Кузьма Данилыч.

– А Марья, аль захворала? Все в поле уехали, а ее не видать, – сказал Егор,

– Здорова, по дому замоталась...

– Детские ясли нужно, – сказал Колосков. И они пошли дальше.

Кузьма вернулся в дом, без усилия сорвал замок с горницы.

– Теперь-то я уж начисто отделю Фиенку. Ставьте все на место. Тут жили, тут и помрем, когда надо.

Первый замах косы по кулакам сверкнул над головами братьев Таратошкпных, но не задел и волоска. Они даже сами вместе с членами комиссии, Тимкой и Автономом, ходили по дворам раскулачиваемых, посмеивались.

Второй замах косы пустили чуток пониже, и срезала она под корень братьев Таратошкиных. Жили они рядом и, когда явилась комиссия, облокотились о стенку, один с одной стороны, другой – с другой, нос к носу. Так и простояли молча, с застывшими улыбками на сильных смелых лицах, пока жены собирали в дорогу детей. В слезах подбегали к мужьям, хватая за руки, прося слазить Б погреб за салом. Оба погладили своих жен по голове и ответили одинаково:

– Пусть пьют нашу кровь, салом закусывают.

– Эта карусель несерьезна и ненадолго. В России все делается шутейно, понарошке, абы отличку от других иметь. А хорошо ли, плохо ли – это русского человека на затрудняет, – сказал Фома, а Ерема тут же утвердил брата в его глубокомыслии.

– Ровная дорога в дремоту клонит, надоть временами взбадриваться. Поиграем в черную палочку, а там – за старое возьмемся.

Пока собирались, стемнело. Братья заявили, что они в ночь никуда не поедут. Законы они знают. И пусть директор совхоза не лезет на стенку, не стращает.

Братья закурили и запели:

У Еремы лодка с дыркой,

У Фомы челнок без дна.

Вот дербепь, дербень Калуга,

Дербень Ладога моя.

Вот Фома пошел на дно,

А Ерема там давно...

Ночью усадьбы их караулили. И потом долго ломали голову, как могли исчезнуть братья незаметно. Объясняли умением отводить глаза. Недаром ни одна собака на них не брехала, куда бы они пи заходили. Жен и детей повезли в Сорочинск, но когда в пути остановились покормить лошадей у реки, они разбежались по тальнику, как перепелки во ржи. Напрасно сопровождавшие их Тимка и Острецов звали, заманивали, даже отъехали, оставив засаду, мол, не выйдут ли хотя бы за вещичками, приманкой положенными на песчаной пролысине недалеко от воды.

Уже забывать стали о Таратошкиных, когда однажды встали люди и глазам своим не поверили: только печки да фундамент остались, деревянных изб нет. Будто коршун в когтях унес. Лпшь губчатый след машин отпечатался на недолгую, до первого дождя, память. Без справки председателя сельсовета они не могли вывезти дома, а справку будто бы написал секретарь сельсовета, сам не соображая зачем. После обеда дремал один в сельсовете, и вдруг чей-то властный голос на ухо повелел взять ручку и писать и даже положить под камень у погребицы Таратошкиных. Сказывали, будто поселились они на окраине заводского поселка, поставили два дома впритык, получилось вроде барака, а к ним другие примкнули саманные хатенки. Попробуй тут отыщи, да фамилия иная, вроде Петилетковых. А завод переплавляет и не таких обормотов. У деревни желудок тонкий, прозрачный, сунь в него одного такого ухаря, и не переварит, будет, охальник, посмеиваться, как Иона во чреве кита. Заводские кислоты разъедают не такие железины. Но не братьев Таратошкиных. Наловчились орудовать инструментами, и захотелось им проверить крепость пломб на товарных вагонах...

9

Каждому возрасту положены жизнью свои заботы и забавы, только не отставай и не забегай вперед, думал Кузьма. При отце жил парнем с дурникой в голове, тискал девок на вечерках, держал мазницу, когда пачкали дегтем ворота гулене, потом женился. А она любила, а может, назло придумала, что любила, Карпа Сутурова. Ходил Карпей парнем, шайтаном по улице, шарбар на шее, гармонь на плече, мизюль в кармане. Похвалялась когдато Василиса: сватались за меня богатые – часы, весы да мясорубка.

Скупая радостями была пора отцовская у Кузьмы, как солончаковая проплешина в скудной травке, и то лишь то весне. Поженил сыновей, собрался помирать. Гладенько обстругал сосновые доски, сколотил себе просторный гроб. В пару смертного льняного белья завернул богородской травки печальной духменности.

Василиса запоздало и потому покаянно и горько подобрела к нему перед дальней невозвратной, об одном конце, дорогой, поила по утрам парным, прямо из-под коровы, молоком, которое старик пил со смаком младенца. И, не зная, как отблагодарить Василису, растерянно давил на усах белые капли, виноватился перед старухой:

– Весной непременно. Сейчас земля зачугунела от мороза. Рыть могилу тяжело.

Однако зеленая весна сменилась желтозрелым летом, потом заснежила зима, пришла новая клеиколистная, пышнее и радостнее минувших весен, а Кузьма не расшатывался.

Он вынес свой гроб под сарай, застелил сеном и с первой оттепели до снегопада спал в нем, укрываясь старым, из романовских овец, тулупом. Подумывал, нельзя ли просмолить свою храмину, чтобы с него на озере ставить сети на карася, но увиденный сон будто палкой ударил его по рукам: стоял на крыше амбара незнаемый старец в белом окладе бороды и грозил перстом, пряча в другой руке розги за спиной, из рукава разлопушилось что-то вроде кочана капусты первой завязи. Три дня Кузьма млел в поисках разгадки сна, на четвертый велел бабам приспособить гроб под корыто для рубки овощей.

– Успеется с отходом. Для жизни человек родился.

За смертью не торопись. Сама она не ошибется воротами.

Сплел себе гроб из краснотала.

– Нечего доски губить. Полежу и в этом. Только свежей талпнкой крышку заплетите, глядишь, взрастет.

"Вы меня не трогте, не по вашему назначению моя доля. Я сродственник господу богу, кажется, и вы спроть меня невидимы, потому тень огромная исходит от меня", – думал Кузьма.

И хоть не хворал он, стал как-то тихо прислушиваться к чему-то в самом себе. Ни на шаг не отставал от Марьки, работал с ней в поле. Даже сыновей не любил так, как ее.

Как-то на стогометке весь день принимал снизу подаваемые молодыми мужиками навильники, сметал омет – крутой, высокий, аккуратный. Потом спустился по перекинутой веревке, обошел омет кругом, позвал Марьку подальше от стана. Часто и прерывисто дыша, вытирая заливавший глаза пот, сказал:

– Впдал сейчас свой предел, Марья. Вот душа от тела отставать начала будто.

– Прилег бы, батюшка, умаялся ты, сердешный.

– А может, стоя лучше? – постоял, думая. – Нет, стоя, предел отодвигается, а это значит – хптрю я. Об уходе старых не жалей, как по весне молодая трава не горюет о летошней мертвой старюке. А потом сама отзеленеешь, отцветешь, задумаешься печально о старом, потому что твой наступает уход... А ты радуйся больше. Человек родился ходить, ну вот он и идет, покуда свинцовая тяжесть но пришьет его к земле.

Казалось Марьке, что Кузьма даже сам не подозревает, какую тайну людской жизни носит в себе, глядя на MHD глазами, безразличными от мудрости. "Весы жизни на тонком конце иглы, – говорил он будто в забытьи, – извечно приглядывается на рассвете солнце за горой, покуда спят люди. Поглядит этак вприщурку, вздохнет легкоструйным ветерком – полезет на небо дело свое делать.

Жалко солнышку жпвность земную, не нарадуется на песни да заботы птиц, зверья, человека. Каждому своп простор дадеп. Человек не должен наступать на тропу зверя, а зверь – на тропу человека. А если перепутают, то зветэъ сядет на место человека, рыкнет на него, как на раба своего. И весы заколышутся, пойдет движение ветровое.

слепое".

– Нарви мне травы под ухо, лечь, впдно, надо. Марья, тебе признаюсь: видал я с омета Власа – во ржп стоял.

Встретишь его, передай ему волю мою: пусть умрет плп властям объявится. На грехах жизнь не держится – трясет лихоманка.

Лег у колосившейся ржи, потянул к себе куст повптели, и это впдела Марька, спускаясь в лощинку за мягкой травой. А когда вернулась, Кузьма не дышал, застыла полусогнутая рука, не дотянув до головы горсть повптели с белыми снежинками цветов.

Марька качнулась, будто отслонили от плеча надежную опору. Опустилась на колени, с грустной озадаченностью вглядываясь в покойное сухое лицо он унес с собой тайну своей жпзнп и еще большую загадку такой простой и спокойной смерти сразу же после работы – рубаха не просохла, и не выбрал былинки пырея из спутавшихся потных седых волос. Но если бы он жил, она все равно не спросила бы его. Накрыла платком его заземленевшее лицо, пошла на стан сказать людям.

А там Егор Чуба ров прпбаутничал,

– Егор Данилыч, что ты тут болтаешь, твоя Настя в подсолнухах мается, сказал ему на ухо Семка Алтухов.

Егор зарысил в лощину мимо кустов чилиги. Принес в тряпице ребенка.

– А ну, Данька, понянчь новорожденного, а я за другим побегу.

– Мало тебе одного-то?

– Знай нянчись, а ты, Марька, добавь пшена, там еще, кажись, двое. Потороплюсь, как бы воронье не растаскало.

Еще двоих принес Егор, а следом за ним шла жена его Настя, бледная, потная, с блаженностью и усталостью в глазах.

Позавидовала ее радости Марька, ласково сказала:

– Лежала бы, тетя Настя. Тяжело ведь.

– Тяжело было эту тройню таскать. Теперь легко, как бы ветром не унесло. Давай-ка их мне, они приземлят. Эх вы, крохи, как троих кормить буду? – говорила Настя, ложась к детям.

Марька отозвала Егора за бричку:

– Батюшка Кузьма Данилыч скончался... Около ржи покоится.

– Эх, братка Кузя, что же ты, а? не хворал... не дожил до рождения моей тройни, все бы удивился, пошутил...

На бричке, на мягком сене отвез Егор в Хлебовку тело своего брата, потом и свою Настю с новорожденными. Хоронила Кузьму Василиса в тихой скорби, а после поминок, взяв внука Гриньку, долго сидела с ним у могилки, глядела с той возвышенности на Хлебовку, молодость вспоминала, и казалось ей, что любила Кузьму не зря: умным и красивым представлялся он ей. И себя она чувствовала увереннее и спокойнее перед близким концом.

10

Марька работала в этот день дольше всех, осталась в степа с конями.

И вдруг озорство напало на нее, когда повела коней на водопой, чувствуя под собой сильные мышцы карего коня Антихриста. Он поигрывал, прося поводья. Дождавшись, когда все лошади напьются вдосталь, вылезут, вытаскивая из грязи ноги, она вдруг засвистела, взвивая над головой арапник. Антихрист, прижимая уши, вытягивая красивую голову, поскабливал зубом то одну лошадь за ляжку, то другую. Раскачался, размялся табун, даже приморенные, вспомнив ветер, некогда шумевший в молодых ушах, побежали, подсевая кривыми изработавшимися ногами.

В котловину на молодой пырей загнала Марька их той минутой, когда солнце, осветив ее на коне со спины, отчеканив на зеленом овале котловины ее тень, скрылось за березовым колком. И все-то малость темнилась эта тень, а Марьке запомнилось что-то смелое и вольное.

Выскакала на гору, уверенно поворачивая голову во все стороны, вдыхая тепло набегавший с поросшего кочетком пригорка ветерок. На таборе она надела штаны и пиджак конюха, сама опешив от удивления, что штаны довольно широкого мужика едва сходились на ней.

"С горя плачем-кричим, а сами поперек толще", – подумала, уминая пышную упругость бедер.

Зеленый сумрак замешивал грядущую ночь, и огонек.

горел в окне Тимки Цевнева, когда Марька проехала по совхозной усадьбе, повернула коня за кусты сирени и, поравнявшись с окном, приподнялась на стременах.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю