355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Коновалов » Былинка в поле » Текст книги (страница 7)
Былинка в поле
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:10

Текст книги "Былинка в поле"


Автор книги: Григорий Коновалов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)

– Во как!

Острецов усмехнулся.

– Марька честная. По нашим временам – это чудо, – сказал Семка. Только ты больше никому не хвались:

позавидуют или не поверят. Теперь уж все концы в воду спускай, отбегался, распрощался с волей.

"Плохо мне, ох как тяжело. – Захар, мрачнея, не мог поднять глаз на Автонома. – Почему я не взял Марьку?

Отец не отдал бы, по глазам видел, не отдал бы. Красивая пара сравнялась... Уж не повыдуло ли из моей души все тепло? Надоело мне умиротворять людей, уговаривать, выслушивать себялюбивые речи... Уж прижму я вас!"

На молчаливого Автонома напала говорливость, и начал он приставать к посмуревшему Острецову:

– Захар Осипович, давай тебя женим, а? Хорошая девка у дяди Ермолая Люська. Я бы сам женился, да сестрой двоюродной доводится мне.

Захар вытащил из портфеля несколько купюр займа индустриализации:

– Бери! – жестко сказал он, у гну в лобастую голову.

– Мне-то еще зачем? – Автоном мгновенно, как на резком свету, сузил глаза. – Как отставанка с хлебом – ко мне, с займом – опять я за всех?

– Без индустрии нас растопчут другие державы.

– Нас не стопчешь, мужик – как трава, по весне за силу возьмется, встрял Кузьма. – Татары не стоптали...

Острецов отстранил локтем Кузьму:

– Не суйся не в свое дело, дядя Кузя.

– Не тронь батю... – придушенно выдавил Автоном.

– Нехай воробей поклюет меня... – сказал Кузьма. – На, ударь.

– Одумайтесь, гости дорогие! – закрутился Отчев. – Автоном, иди к молодой... чего ты с нашим братом вязнешь.

Но Автоном, сутулясь, засунув руки в карманы, лишь отступил к печке.

– И ты, Захар Осипович, нашел времечко со своими займами, – упрекнул Отчев Острецова.

– Вам же, дуракам, желаю добра, пока не пропили деньги. Обогнать ыы должны их опять же ради вашего счастья. Мне-то что за болесть? Я одинок, вы, счастливчики, женитесь, плодитесь, а я изматываю свои нервы...

– Там, за границей, на машинах мчатся, охально и разгульно газом смердят на весь белый свет. До смерти не захлестнуться бы, норовя уравнять свою рысь с ними, – вслух раздумывал Кузьма. – Раненько отошел Ильич, выпали вожжи из рук его на самом ухабистом пути... А теперь кто только не тянет к себе вожжи – один вправо, другой влево. Задергают державу, губы в кровь изорвут. Я тоже толкал плечом воз из грязи, пока в глазах не потемнело. Теперь отскочил на обочину, – не ровен час, попятится колесница, раздавит.

– Политик ты, борода дремучая, – ронял Острецов, остывая.

– Кучерить должен один, – стоял на своем Кузьма.

– Царя захотел? – уже с привычным подшучиванием поддел старика Острецов, подмигивая Автоному.

– Без твердой руки расползетесь, как раки. Своевольники вы.

Нехорошо было на душе Автонома, стоял у печп, подпирая плечом косяк. Мучили с Захаром друг друга перебранкой, будто легкие надрезы по сердцу ножом проводили. Скоро ударит двенадцатый час вековечной жпзпн села... Рязанский поэт-горюн, мечась, плакал перед те:,г.

как голову сунуть в петлю: железный гость тянет к горлу равнин пятерню... "Пить я не умею, в петлю меня пока не тянет", – думал Автопом, едко жалея и презирая горькую слепоту этих близких ему людей.

– Такая судьба у России. Размечтается, на птпчек глазея, в песнях позабудется, глядь, а у других новая мапшнцшка засвистела. Очнется Россия, давай догонять, только лапти с избитых ног летят ошметками, – почти себе под нос бормотал Автоном и, подхваченный тяжким чувством перечить Острецову, добавил далеко не то, что думал: – Видно, вываливай язык, а заграницу обскакивай. Не ты, говорун-активист, а мы захлестнемся в этой гонке. Ты будешь только горлом трудиться...

– Чьим ты голосом запел? – снова подступил к нему Острецов, избычившись.

Автоном сжался.

Семка положил руку на плечо его – дрожало оно, как у собаки перед рывком на зверя.

– Возьми, Автоном, докажи, что ты комсомолец, – упрашивал Семка.

Автоном вынул из кармана несколько ассигнаций, положил на стол, потом пересчитал полученные от Острецова облигации, взял с загнетки сппчкн, чиркнул и поджег одну облигацию.

– На, прикури, Захарка!

Кузьма горой встал между сыном и Острецовым.

– Смолчи, Захар, уговоритель и наказатель. И ты, Автономша, пдп к молодой, – повелел Кузьма. – Какого лешего не поделите?

– А об этом, дядя Кузьма, мы потолкуем с Автономен:

как-нибудь в темном уголке, – сказал Захар. Шагнул было в горницу проститься с Марькой, но натолкнулся на локоть Автонома.

На третий день после свадьбы Семка Алтухов вызвал Автонома на комсомольское собрание хлебовской ячейки, а Тимка Цевнев, член волостного комитета, после горячих споров добился своего: исключили Автонома Чубарова из комсомола за венчанпе в церкви.

С топ поры и закачало Автонома из стороны на сторону.

Знаток людских душ дядя его Егор-пи объяснил родным и близким так: высоко-де вознесся синеглазый и, чтоб спуститься, стал ловить мякпну, летящую с токов, и вить из той мякины веревку, а его раскачало то в Казань, то в Рязань, а то в Астрахань, и болтался он до сё дня между небом и землей. Долго ли удержит его веревка и куда, сорвавшись, упадет он неведомо.

– Становись, Марья, за хозяйство. Учись женской науке не давать себя в обиду, детям матерью быть, мужу – советчицей, а не потатчицей. Только с виду простая бабья забота, а на ком дом-государство держится? Мужик – работник, вояка. Нынче жив, завтра – война сожгла.

Вдовами держится жизнь после смуты. Бабы жпвущи долгом перед детьми. Учу я тебя, а сама спохватываюсь – не на камень зерно кидаю? Уж очень ты добра. Сердце на л адонп держишь, не хитришь. Пускай муж-то разгадывает всю жизнь тебя. А ты как увидишь его, ноги подгибаешь, полымем горишь. Чай, надо и обижаться в меру.

– Люблю я его, матушка.

– Тьфу! С умом надо любить, с бабьей ловкостью.

А ты как есть дите. Чай не в куклы играть – жизнь-то прожить в уважении. Ох, Марьюшка, плохо не было бы...

Часть вторая

1

В губернский земельный отдел бывший комиссар Онисим Колосков явился в кожаной тужурке, кавалерийских брюках из кожи и сукна, с наганом в кармане, с орденом Боевого Красного Знамени на гимнастерке. Четко выстукивал по гулкому коридору огромного здания бывшего земельного банка, не поворачивая голову, косил стригущими, как у козленка, глазами на окна за ними на холмистой возвышенности, туго опоясанной кирпичной стеной, дичало пустовал женский монастырь, меж каменных плит вымахивала трава, давно не мятая Христовыми невестами.

Обезлюдела святая обитель с того августовского утра, когда колосковский отряд посек саблями на подворье монастыря отчаянных из летучего карательного отряда.

Под каменной аркой двустворчатых дубовых ворот приколенилась перед иконой божьей матери совсем молоденькая черница. В сурово-смиренную обитель загнала ее тоска по убитому в Галиции жениху лишь за полгода до публичного сожжения на площади портрета отрекшегося от престола царя.

Черный плат оттенял невинную белизну тонкого, тихой нежности лица. Самозабвенно устремленный к богородице взгляд перехватил Колосков, и разом заныло в душе его, и он проглотил вместе с горькой слюной не слетевшее с уст обличительное слово. Кинул в ножны крапленную красной росой шашку, легче ветра спорхнул с коня, нагнулся к скорбящей.

– Иди в мир, молоденькая... Просторный он после прополки...

Пуля резанула по шее, будто молнией захлестнуло.

Жарко застило глаза, потянуло к земле незримым воротом.

Уже потом, в госпитале, рассказала Паша, как напугала ее цевкой ударившая кровь из его шеи, навылет пронзенной пулей. Черным платком перевязывать стала, да ординарец отстранил, матюкнув как-то по-особенному, поинтернациональному, – свиреп был тот, в папахе, густобровый мадьяр. В госпиталь, в монастырскую трапезную, допустили ее к Колоскову лишь на третий раз. когда назвалась она двоюродной сестрой. Госпитальный старшой даже нашел, что глазами похожи, только у Колоскова – озорные, а у сестры великопостные.

Затерялась где-то в людском разнолесье та девушка Паша, а воспоминания о ней нет-нет да шевелились в сердце родничковым ключом, больно и сладко.

Заведующий губземотделом, с зачесом назад, в толстовке с матерчатым поясом, покашливая в кулак, сказал, окая с колесо, объемно:

– Бой дали троцкистам и правым оппортунистам на губернской конференции видал какой. Извертелись вконец: мол, социализм строить можно, но не построить. Ты кинул в них увесисто: мы, рабочие, делаем паровозы, знаем, что не зубочистка получится, а паровоз. Так вот, дорогой товарищ Колосков Онпсим, хотя собачий хвост и воображает, будто он вертит собакой, а не наоборот, всe же ощутимо давят кулаки на хлебном фронте. Горько! я т и ненадежен каравай классового врага. С полынком. Потому Политбюро решило создавать зерновые совхозы. Директором одного из них ставим тебя, дорогой приятель.

П фамилия твоя хлебная.

– Батенька мой, да у меня образование какое? Три класса прошел, на четвертом споткнулся. Скотеко-прцходское.

– Я сам затрудняюсь по части запятых. Иной раз з письме к ученому приятелю накидаю запятые в копце:

расставь по надобности, лишние зачеркнуть можешь. – Заведующий подошел к карте, обвел карандашом участок. – Около пятидесяти тысяч гектаров. Осваивай. Как?

Я не знаю. Будешь ты, Колосков, представителем рабочего класса, веди партийную линию на селе. В тех глухих местах совхоз примером и опорой должен быть. А природа строгая, капризная. Иногда дождь идет не там, где просят, а где косят, не где пыль, а где был.

Он вынул из сейфа пачку денет, отсчитал сто новеньких пятерок.

– На переезд и одевку. Отчета в расходовании этой суммы не требуется. Только распишись.

В костюме, с новым чемоданом ехал Колосков в международном дубовом вагоне. В Бузулуке подсел в купе бакалейщик из Хлебовки, Ермолай Чубароз, – ездил навестить дочь Люсю, студентку педтехнпкума. Зачесав рыжие космочки за прожаренные зноем уши, он завистливо восхищался хозяином маленького бузулукского заводика по изготовлению деталей к сельскохозяйственным машипал.

– Из ничего пошел в гору! – И с горечью несбыточного вожделения вздыхал: – Эх, волю бы ему... министр!

Да ведь не дают развернуться! Ну, а ты, Онисим Петрович, чем промышляешь?

– Хлебом и скотом! – весело ответил Колосков. – А не прижмут? допытывался Ермолай.

– Меня? Не прижмут! – сметливо подмигнул Колосков, поглядел на благообразное лицо в пробрызнувшейся сединой бороде.

За пивом Колосков открылся, кто он.

На станции Гамалеевка сошли чуть свет: Ермолай с сумкой за спиной, опираясь на дубпночку, Колосков с кожаным чемоданом, плащ кинул на плечо. Красно согревалась заря за тополями. Позевывал начальник станции в белом кителе, красной фуражке, с жезлом в кризот:

руке.

Задержались на перроне ради интереса. Подкатил поезд Льва Троцкого, отправлявшегося в ссылку в Арысь.

А пока поезд стоял, воняя первоклассными вагонами, адъютанты вывели на разгулку свору охотничьих собак, Лопоухие кобели, не теряясь, не обращая внимания и суматошный брех местных крестьянских дворняг, с победоносным презрением поднимали ноги у столбов и кленов, оконтуривая захваченную ими землю.

Из окна срединного вагона желтоватой краски высунулось резко очерченное, с лезвием-бородкой лицо Троцкого. Сняв пенсне, он смотрел на зарю выпуклыми, мутными спросонья глазами, ероша ржаво побитые сединой кудри.

Когда поезд, дернувшись взад-вперед, тронулся, Колосков поймал взгляд Троцкого: застоявшееся презревг и скука отяжелили этот взгляд до тоски... Перед ним разметались те самые русские деревни, которые он с ожесточенным высокомерием называл насквозь контрреволюционными и которые город должен подвергнуть беспощадной военной колонизации. Считавший себя наполовину мужиком, Колосков сильно гневался на Троцкого даже сейчас, когда он, поверженный, отправлялся в ссылку.

А Ермолай уже вдогонку вилюче раскачивающемуся вагону вроде позавидовал:

– Впереди нас пущают. И тут почет! Коснись нашего брата хлебороба, небось пешком погоните...

– Мертвым всегда уступают дорогу на могилки, – сказал Колосков.

...В Хлебовке во дворе сельсовета Колосков встряхнул пиджак, кепку, надергал сена из-под бока спящей в пролетке под навесом женщины, обмел сапоги. Сел на крылечко в тень, закурил, улыбчиво поглядывая на смуглую, девически тонкую шею спавшей.

Женщина повернулась на живот, потянулась, раскидывая руки и ноги, жмурясь и позевывая, чмокая спросонья губами.

– Ох, батюшки родные! – вскочила, одергивая кофту. – Чуток вздремнула... – Глаза ее тревожно распахнулись.

Разом все затихло, захолонуло в Колоскове.

– Паша?

Она кивала, все ниже опуская голову, пальцы метались у ворота кофтенки.

– Да каким ветром занесло тебя сюда, Онисим Петрович?

– Судьба, Паша, судьба...

Паша стояла в проеме открытых дверей, выпрямив высокий стан, вскинув осеянную солнцем милую светлую голову с детской кучерявостыо пониже затылка. Разбитые, в мозолях и ссадинах кисти, как бы приморозившиеся к стоякам, накрепко породнили Онисима с ней.

Пропылила по улице пара – коренник плыл не шелохаясь, кажись, на дуге стакан воды не плеснется, пристяжная выгибала шею на сторону.

– Председатель волисполкома Третьяков в степи поехал, землю в аренду сдавать богачам, – говорила Паглг, повернувшись к Колоскову тонким профилем. – Не дождешься ты, Онисим Петрович, Острецова – и он махнет туда же...

Она запрягла сельсоветского каурого конька, повеела Колоскова в совхоз.

Был развеселый гулевой день Ивана Купала, по всей Хлебовке всплескивались голоса, дурашливый визг девок и парией – гонялись друг за другом с ведрами, корцами воды, обливали.

– Ноне не пройти – плещут из каждого окна, подкарауливают за воротами, – сказала Паша, настегивая каурого.

За горой остановились у колодца.

– Угостила бы холодной водой, сестрица. – Колосков заглянул в бездонно сиявший под ветлой колодец.

Паша отстранила его локтем, спустила на вожжах ведро.

Холодную солоноватую воду Колосков пил маленькими глотками, жмурясь.

– Живут люди: щи солить не надо. Чем запиваете после такого рассола? поигрывал Колосков.

– Вином. Зато глотошной хворью не маются, ноги не сводит суставная немочь. Один городской уж так двошал, так бился в кашле, грудь и плечи ходуном ходили. А попил водицу, стал спать, как младенец, дыхания не слыхать...

Паша понесла ведро будто коню, но, зайдя с тыла, опрокинула на бритую голову Колоскова.

– Сдурела?!

– Чай, нынче Иван Купала. – Паша разгладила на груди мокрую кофту и, покачивая высокими бедрами, спряталась за кустами вербы. – Не искупаешь!

Колосков схватил ее со спины поперек.

– Попалась!

Плавно откинув белокурую голову, Паша присмирела в замке его рук. Жарко взглянула через плечо на Описима, присела, вырываясь. Любуясь статью сильной рослой женщины, Колосков сказал:

– Верткая. – И с мучительным легкомыслием спросил: – Замуж-то почему не выходишь, молоденькая?

...Как-то в начале зимы Паша пошла с тазом и веником в баню. И только распарилась, открылась дверь. Не сразу разобралась, что ворочается в духовитом пару Якутка одноглазый. Промашливо плеснула кипятком, он вовремя заслонился веником. Не дал Якутка утопиться з проруби. Ночью, закутав в тулуп, донес ее до избенки.

На коленях стоял перед нею, лежавшей на кровати, просился в мужья.

– Даст моя сестра мне за работу телку. Хватит набатрачить. Две собаки оберегут нас...

Паша так страшно закричала на Якутку, что он, крестясь, выпятплся из дома...

– Али не хочется замуж? – тихо спроспл Колосков.

– Грех был у меня... Ждала сватов сыздавна... с тех пор, кпк у врат монастыря подъехал ты на коне...

– Не врешь, молоденькая? Ну тогда стакнемся...

Отдыхали среди пестревших цветов луговых трав с белыми, желтыми метелками, духовитой овсяницей...

Запрокинув голову, Паша глядела на Колоскова углубленными свежим темнокружьем глазами.

– Когда ждать, Ониспм?

– Заберу я тебя в совхоз, девка.

– Побереги себя... лучше я буду за речку в кустч приходить вечерами...

Домой к своему хозяину Ермолаю не вернулась Паша – уговорил Колосков остаться в совхозе экономкой.

2

У холма с прорезавшимися из суглинка камнями стоило несколько подвод. На тарантасах, тачанках и верхами на конях съехались хозяева-умельцы заарендовать на тричетыре года из века не паханные госфондовскпе земли.

Кони и люди двоились в горячем слюдяном потоке полдневного марева. Далеко-далеко сенокосил совхоз, ужо густо выкруглизалпсь ометы по ровной черноземной степи. Сторожили ту плодородную равнину каменные горы с четырех сторон – гнездовья беркутов.

Председатель волпсполкома Иван Третьяков в широких льняных штанах млел со своей грыжей на знойном солнцепеке. В молодости хвастал силой по ярмаркам, поднимал вагонный скат, даже циркового борца метнул через голову за круг, за что и похлестали железными прутьями в темном переулке после представления.

– Ну, берете или как? – спросил Иван Третьяков, не сводя сонных глаз с далеко пасшихся в траве дудаков. – Надоели вы мне, сквалыжники.

Ермолай Чубаров вскинул к солнцу веснушчатое лицо, пожевал сладкую пырышку:

– Травы укосные, хаить не приходится. Да вить дорого... Навечно бы, другое дело.

– А век-то твой длинный?

– Не будем угадывать волю божью. Ладно, не живется тебе тихо, Иванушка. Уступай все это заложье за двадцатку – и по домам.

– Ваша не пляшет, Ермолай Данилыч.

– Тебя боженька по голове не стукнул? Пусть жирует земля бесплодная. Травы сгниют на корню. Да и потаенно накосят проворные. Уступай, тут больше двадцати десятин не наберешь.

– Давай мерить.

– Мы не в Курской губернии, чтобы с косой саженью бегать по полям. Наши земли на глазок прикидывай.

Там вон плешина, сурчина – скосить надо, – лениво гогорпл Ермолай в тени под натянутым на колья пологом.

Попадья Калерпя Фирсовна вынимала из горшка размякшие в сметане пампушки:

– Отведайте.

Стеснительно отнекивались. Она уминала за обе щеки, вытирала платком яркие губы.

– Мне всего-то пяток десятин. Так батюшка наказал.

Горячкин, маленький, болезненный, сморщенный старичок, маялся с похмелья, морщась от изжоги, проклинал в душе прижимистого Ермолая: "Чего он выкамаривает?

И так почесть даром. О господи, икота начинается. Это Мавра табаку подсуроппла вчерась..." Горячкин едва доковылял до своих дрожек, порылся под кошмой в свежем сене в кошелке, достал кувшин. Заполз в тень к односельчанам, дрожащей рукой выдернул из узкой горловины деревянную затычку с тряпицей.

– Мать попадья, может, у тебя лампада найдется?

– Погодил бы, Пимен, еще не сторговались.

– Помру, пндо пот липкий прошиб от слабости, сердце мрет.

– Ну, тогда с богом, выпей, закуси пампушечкой.

Горячкин запрокинул голову, выставив редкую, как рожь-падалица, бороденку, тянул самогон маленькими глотками, почти обморочно закатив белые глаза в набрякших веках. Мучительно стянуло в узел морщинистое лицо. Пожевал прореженными зубами корку хлеба.

– Причастись, Захар Осипович, – бойчее заговорил он, отвердевшей рукой протягивая кувшин Острецову.

– Я с вами не питух, не едун, – сказал Острецов, взглянув на Третьякова, ища поддержки. Но тот выпил с Пименом.

– Случайно уцелела. К свадьбе сына курила старуха, да вот осталось. Некогда пить-то нашему брату, – совсем оживел Горячкин.

– У тебя, дядя Пимен, скорее сливки прокиснут, чем бешеная водица застоится, – ухмыльнулся Острецов.

– Перекусим, пока начальники думают, – сказал Ермолай.

Доставали и развязывали мешочки, лупили яйца, разламывали кур, индеек, нарезали сало, распечатывали бутылки...

"Измором норовят взять. Поехал натощак..." – Острецов встал. Вывел коня на бугор, скользя сапогами по скипецу, там будто бы чуток тянуло ветерком и крючковатые оводы поменьше кружили у щиколоток коня.

Третьяков поднялся на бугор, тяжело отпыхиваясь.

Бурой краснотой налилось под солнцем полное бурдюшное лицо. Глаза маслились в пухлых веках.

– Напрасно выказываешь горячку, Захар. Выходят, я рядом с тобой кулацкий прихвостень. Да?

– Не рядиться с ними... Хлестнуть бы слева направо пулеметом... Злобно ненавидят нас. Будь их воля, полетели бы головы наши... И когда играть с ними перестанем?

– Пусть пока ковыряются в земле. Уступим, все равно воровски выкашивают травы. А засеют, все в государственный сусек перепадет зерно.

– Тут бы табуны нагуливать артельные.

– А где у нас с тобой скотина? Птица пасется – дудаки, журавли да стрепеты.

Хлебовцы сбились вокруг Тютюева – широкие прямые плечи и голова в выцветшем красноармейском шлеме возвышались над ними. Молча, посапывая, пошли они на холм следом за Тготюевым, засунувшим руки за армейский пояс.

– Лейб-гвардии его императорского величества Преображенского полку рядовой правофланговый первого батальона, – выкатывая глаза, отбухал Тютюев. – Император Николай Второй, бывало, подъедет на коне к правому флангу преображенцев, тоисть ко мне, так усы и бородка его в уровень с моими, хаша я на земле, а он на коне. На корову золотыми дал он мне за мой рост. Эх и удойная корова! Только купить ее помешала революция.

Я сам застрелил командира полка, графа... по сих мест в воде стоящинского, – Тютюев провел ребром ладони повыше колен, – заслужил я эту землю, Третьяков. У Ивана Кашприна трубачом славил революцию. Бывало, идем в атаку на белых... За что я сражался? Землю давай хлеборобу! Мы все революционеры...

– Подвели тебя социалисты-революционеры насчет земли и воли? – спросил с издевкой Третьяков.

– Вы – тоже! Под нулевку стригете, разработаться не даете. Несерьезная жизнь.

– С чужого голоса поешь, дядя Петр, – сказал Острецов.

– А у тебя, Захар, давно прорезался свой? Ну, Третьяков туда-сюда, он никогда не пахал, не сеял, мужик для него чуженин. А ты-то вроде наш брат хлебороб, почему же режешь кривую борозду?

– Борозда моя прямая. А ты... против Советской власти идешь?

– Люблю я власть! Как один знакомый татарин говорит: "Уи, как хорошо Советская власть, только бульно длинная..."

– Знаем мы этого татарина, – все круче закипал Острецов. – У Дутова лиходейнпчал, хвастал: "Ми бульшевик рубиль, как капост. Чулка, варежка берем, мах не даем!"

– Нага эскадрон Ильи Цевнева загнал твоих, Тютюев, знакомых в Сакмару, да, знать, не все захлебнулись.

– А вернуться не могут? Летось попутно подвез я до станции двух военных. Мы, говорят, свое возьмем. Вы тут не особенно своевольничайте на наших землях.

– Что раньше, что сейчас, наш брат как мазался в назьме по ноздри, так и будет мазаться. Говорят, сынок князя Дуганова чуть ли не целым краем закручивает.

Фамилия другая у него.

– Не бреши, чего не знаешь. Незаконному сыну князя Митршо незачем скрываться, он сам эти земли отдал крестьянам. А государство залапнло. Тютюев сдвинул на затылок шлем с обношенным шпшакоы. – Уступай, Третьяков, и дело с концом.

– Берите отсюда вот до шихана, где беркут сидит.

– А косогор-то можно прихватить? – развеселился Горячкин.

– Прихватывай... могилку облюбуй себе, жаден ты, дядя Пимен.

– Будешь жаден: детей, скотину кормить надо?

Совсем уж было договорились, только мать попадья выспаривала себе самую густотравую низину, оттесняя Ермолая, с напевно-благостной неподатливостью повторяла:

– Меня не обкрутишь, я сама на семерых яйцах сидела, а девять птенцов вывела.

Тут-то и вымахали из-за горы два всадника на поджарых золотистых иноходцах. Запоздалой редкой сединой поблескивали строгие усы на мосластом дубленом лице бывшего дугановского приказчика, ныне совхозного объездчика Степана Афанасьевича, поигрывающего нагайкой.

– Что за люди? – властно бросал Афанасьев, разнуздывая своего коня, отпуская подпруги. – По какому праву топчете травы совхозскпе?

Другого мужики видели впервые: трудно поворачивал короткую, с пулевым шрамом шею, беззастенчиво смелые глаза под вскинутыми бровями остро прошлись по лицом хлебовцев. Спешплся мягко, расправил корпус, одергивая гимнастерку, приподнял кепку над крутолобой бритой головой.

– Я директор совхоза Колосков.

И хлебовцы приподняли картузы, блеснув незагорелыми у корней волос потными лбами.

– Онпспм Петрович, ты а ли тоже прикупить земельки? – заговорил Ермолай, показывая всем, что он знаком с этим человеком. – Мы вот тут об аренде дотолковалпсь, Оппсим Петрович. Ты уж не перебивай.

Колосков расстелил на лысом взлобке бугра карту.

– Эти земли, батенька мой, переданы совхозу, – сказал он смеясь. Землемер уже ставит столбы.

– Свалилась с моих плеч обуза. – Третьяков вздохнул, усмехаясь жестким ртом, глаза же его были злы. Немало перепадало ему, бывало, от сдачи в аренду государственных земель...

– Опять как при помещиках... Где же нам-то сена косить?

– Да совхоз хоть бы со своими справился... А ты, случаем, не смеешься, товарищ Колосков?

– Кто хочет косить и метать сено для совхоза, записывайтесь у Степана Кирилловича, получайте задаток сейчас же. Вот деньги. – Колосков открыл кожаную сумку, передал Афанасьеву.

– Десять тысяч гектаров уже подрядились убрать жители Бадейки!.. азартно гудел Афанасьев. – Подряжайтесь, пока не проморгали.

Попадья подтянула чересседельник своей мохноногой лошадки, села в двуколку, уминая подол сарафана.

– Треснула земля, вылез сатана, – сказала она, хлестая вожжами разъевшуюся лошадь.

Тютюев долго гнулся над картой, выпрямился, упирая руки в бока. Сел на коня, съехал в долину, постоял, потом вернулся.

– Я думал, брешут насчет совхоза... Не сладить... – сказал Тютюев. Ладно, давай задаток, Степан Кириллыч. Весь проулок подыму... А сеном можно получить?

– Можно и сеном.

Афанасьев слюнявил карандаш, записывал фамилии подряжающихся, отсчитывал новенькие пятерки:

– Отгуляла земелька, сепа сымем, распашем!

– А силенок-то хватит поднять этакую прорву? – сощурпл хмельные глаза Горячкнн.

– Вспашем, не тужи за нас. Двести быков, пять тракторов пустим пар поднимать! – клекотал хрипловатым голосом Афанасьев, мстительно радуясь, что земля взята крупно в одни руки. – Плугарей и погонщиков берем.

Айдате!

Захар Острецов, по случаю торгов принаряженный в шелковую косоворотку, с начищенным до блеска желтым портфелем, вразвалку подошел к Колоскову, улыбаясь глазами с камышовой зеленцой.

– Духовитые, – похвалил он колосковскпе папиросы, сведя глаза на струйку дыма, – хлопни стакан, закури, ни одна холера не учует. Бпк якшп! – почесал мизинцем шелушившийся от частого купания нос, сдвинул кепку на затылок. – Вот эти земли, – обвел черным пальцем по карте. – Тут сидят два выселка, так дворов по десяти.

Все укрывают посевную площадь, пьют самогон. Живут по-скотски. А на том умете коммуна родовая. Из староверов. С ними как?

– Закуплю дома с постройками. Кто хочет пойти рабочими – приму, – все больше веселел Колосков.

Ермолай взял Колоскова под локоть, отвел в сторону.

– Онисим Петрович, не о земле я, а насчет Пашки-монашки.

Колосков выдернул локоть из сплетения его пятерни.

– Батрачить на тебя она не будет.

– Гляди, Петрович, как бы не сгубил себя, она только с лица-то сирота, а передком разбойница.

3

Вернувшись из уездного города подстриженным по-модному высоко, Захар Острецов едва упросил помрачневшего Автонома пойти с ним к Ермолаю сватом за Люсю, обещал другу добиться его восстановления в комсомоле.

– Бот где днюет и ночует этот котенок Люся! – постучал он кулаком в свою загудевшую грудь. – Приходила в сельсовет, ну, так, по своим личным делам, говорит со мной, а я гляжу на нее балда балдой, пропадаю безвозвратно. Ох, и решительная девка!

Острецов сам обулся в калоши и свата окалошил – одолжил напрокат у знакомого кооператора,

На улице, по дороге к Ермолаю, Захар советовал Автоному пока помалкивать о сватовстве, особенно не проговориться до времени Тимке Цевневу – этот святой дурачок такие узлы навяжет, что сам Саваоф и Карл Маркс не распутают.

Поначалу Захар хотел было попросить простачка Тимку воздействовать на невесту внушением, но вовремя укоротил себя. Оказывается, кто-то настрочил в педтехникум письмо, требуя исключения Люси из студентов.

обзывая ее выкормышем кулацким. Поэтому девчонка и прилетела в Хлебовку за неделю до каникул и бросилась к Захару за помощью.

– Я тоже многое знаю, а кто от меня слыхал (болтовню? – Захар обнял Автонома, смеясь. – Видал, как молнии ударяют в речку и там, в глубине, исчезают? Так и во мне все тайны-секреты мрут. Потому-то людям я нужен. И высшие власти довольны мною: продналог, дополнительные обложения – во всем я на первом месте.., Если с Люсей стакнемся, куплю я тебе резиновые сапоги – нэ найдешь лучшей обувки работать в слякоть.

Во дворе Ермолая Антоном разнял изнемогавших в драке двух кочетов. Заняли они каждый свой бережок у свинцовой, рябой от ветра лужицы, загорланили курам победно, гордо поднимая расклеванные в кровь гребешки.

У кухонных дверей стояла Люся, скрестив на груди руки. Солнце высветлило ее слегка зажелтелое городской испитостью лицо с ямочками на щеках, с редкими веснушками, как у приворот-травы. Собрала лукавые морщинки у самых глаз, прозрачно голубых, с тенью мимолетного предвесеннего облака, попросила у Захара закурить.

– Только не выдавайте меня родителям. Я уж с Якуткой дымила под сараем. – Перекатывая в губах сердечком папиросу, сняла шаль с женственно-покатых плеч, накинула на голову Захара. – Пусть проветрится, а то мама унюхает. Затянувшись, пуская дым ноздерками, раздутыми с легким своеволием, взяла Захара под руку. – Образумьте моего старика. Как закапало с крыш, он потерял покой. Работников решил поднанять. Я не хочу быть дочерью кулака.

– Он культурный землероб, – с усмешкой сказал Захар. – Я придавлю батю дополнительным обложением, пусть не взвивается.

Ермолай и Прасковья Илларионовна еще не остыли от гнева: с утра Люся потребовала от отца свертывать хозяйство, закрывать лавочку, а лучше передать ее в сельпо, выделить Якутке лошадь с коровой. До того разошлась, раскипелась: дом сдать под избу-читальню, а самим перейти в подвал, подальше от мирских сует. Свара чуть не дошла до дележа, и только отказ Люси от своего пая (я не наживала!) удержал Ермолая от немедленного приглашения председателя сельского Совета. Прищемило сердце Ермолаю, посинели губы. Насилу отпоили настоями трав, болеутоляющих, тоску смиряющих.

– Жизня, что ты делаешь с нами? Вяжешь узлы – один туже и садче другого, – пропаще шептал отец. – Ладно, уходи, не держу.

Но теперь, когда Захар сам заявился, у Ермолая уже потеплело в загрудье.

Принявшие для смелости пузырек на двоих Захар и Антоном прямо в калошах протопали по крашеному полу в горницу. Захмелевший, самоуверенный, как все женатые, Автоном напрямик повел дело. Захар же пропаще-покорно глядел на невесту, обмирая сердцем. Маленькая, простая в обращении, она, кутаясь от лихорадившего озноба в шаль, улыбалась, видимо принимая сватовство за шутку, и была она со своими ямочками на щеках, с очками, которые то надевала, склоняясь к книге, то снимала, так мила Автоному, что он старался, будто хлопотал за себя.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю