Текст книги "Былинка в поле"
Автор книги: Григорий Коновалов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 16 страниц)
– Не надо терзать себя и унижать, – остановила его Марька, обвиноватишься безмерно, хуже злиться будешь. Если можешь, лучше прости меня, Антоном.
Он вытер слезы с ее щек.
– Со многими бывает, мы тоже маху не давали. А девка, она всего на одну ночь, а там баба на всю жизнь. Важна душа, Я бы и его простил, только не знаю, кто оя.
Заставив его побожиться, что оя никому зла не сделает, Марька призналась.
Антоном сел на высоку кровать, сжал кулаками меж колен. Даже сумеречность за ситцевым пологом не пригасила выступившую изморось на обрезавшихся скула к.
– Сын у нас, Автономша... Не губи себя.
10
Ночью кто-то, закутав лицо башлыком, подстерег Захара Острецова у моста через реку, прикрутил жеребца к ветле, вытащил Захара из тарантаса. Молча, не лютуя, деловито укатал на суглинке до полусмерти. Потом положил совсем беспамятного в тарантас, привязал вожжи к передку и пугнул жеребца. Чуть тепленького Захара привез жеребец к родному дому.
Старуха мать то ласково, то грозя и стыдя просила назвать палачей. Но Захар так и не разомкнул спаяняого кровяной пленкой рта.
А когда сын отдышался к утру, выпил крынку холодного молока, мать снова приступила к нему:
– Хоть ты, Захарушка, своевольник, темный от большого ума, все же сын мой, кровь моя. Скажи, не из-за баб?
Захару и в голову не приходило, что игра с бабами может кого-то прогневить до зверского остервенения, чтобы увечить человека.
– Что ты, маманя! Тут действовала рука классового врага.
Последние годы старуха извелась душой о сыне: умна его широколобая голова, да слаб – не может отказаться от рюмки. А угостить всякий рад хорош собеседник Захар, да и бумажке любой ход даст.
– Встану на ноги, закапканю!
Вспомнились Захару слова Тимки Цевнева: "Прибереги эти деньги на поминки свои, обелосветят тебя, бабий угодник..."
– Почему это Тимка глаз не кажет? Я же люблю его, и он меня за отца почитал. Мне-то Тпмоша нужнее всех.,.
ему поверю... сказать надо кое-что, а вдруг умру... Как-го нелозхэ, все село проведует, а он избегает вроде. Автоном Чубаров оказался другом до черного дня – даже в окно не глянул. Отец травами лечит, скорбит, а он...
Встрепенулся Захар каждой жилкой, когда глядевшая из окна мать возвестила, что подкатила к воротам совхозная пролетка.
– Мама, вытри пот с моего лица...
Но навестил его не Тимка, а директор совхоза Колосков. Строго слушал Захара.
– Не узнал я, Онисим Петрович. Хоть и луна светила, да ехал-то я в мечты весь запутанный. Хватился, а он – в башлыке харя, тянет ко мне ручищи железные. Ну, хоть бы слово сказал, подлец! Кажется мне, еще двое стояли под ветлами. Один-то он наверняка бы убил, а трое-то остерегались связать себя таким страшным преступлением. Рука классового врага орудовала, не иначе.
– Ну, батенька мой, за что же серчать на тебя классовому врагу? Гуляешь вместе с лишенцами и кулаками.
Однако ты не просто Захар, а товарищ Острецов, и они могли тебя походя решить – многое знаешь о них... Берись за силу, а пока заместо тебя будет член сельсовета Максим Семионович Отчев.
...Максим Отчев допрашивал братьев-близнецов Таратошкиных, Фому и Ерему. Какие бы беды ни случались в Хлебовке, Таратошкиных всегда допрашивали – они не обижались.
Давно когда-то отец их, Алешка-Таратошка, угнал пятерку коней у гумеровских татар. Хлебовцы сами изловили вора и связанным привезли на границу полей: делайте что хотите. Потолковали старики, отрешенно глядя, как зеленые мухи жрут окровавленное ухо вора, решили грех пополам делить: привязали Алешку к хвостам двух коней – русского и татарского, повесили на шеи по клочку волчьей шкуры... Не пришлось потому и ставить у въезда в Хлебовку черные столбы, упреждающие проезжих, что водятся в этом селе конокрады.
Братья Таратошкины до того неразличимо схожи, что даже жены, ходил слух, путали их. Носили кепки козырьком до горбинки носа, и удивительно было, как из-под такого навеса видят дорогу их щуркие глаза. Словом остерегались задеть братьев, боясь мести. Мстили они обычно в праздник или в какой-нибудь радостный для людей день.
– Ну, ребята, Острецова не вы маненько поучили? – спросил Отчев братьев.
– Дядя Максим, тут классы орудовали, а мы в классах не разбираемся, ты нас знаешь. Мы не увечим человека, издевательства не в нашем характере. По-нашему, или сразу без мучениев лишай жизни виноватого, или пальцем не тронь, – сказал Фома Таратошкин и снова опустил фуражку козырьком на нос.
Ерема сдвинул фуражку на макушку и, сказав, что Захарку, умнейшего в Хлебовке человека, бить может только какой-нибудь идиот, снова надвинул ее козырьком на нос. Они сели на скамейку, свернули по цигарке.
На вопрос Отчева, не подозревают ли они кого, улыбнулись снисходительно и нагловато.
– На подозрения нет зрения, тут без подзорной трубы не разглядишь.
– Подзорная труба есть у меня, вот тут, – похлопал по столу Отчев. – И ножик есть, каким порезали лошадь у Автонома Чубарова.
Братья вышли, но под окнами остановились. А когда Отчев выглянул, выманили его пальцем к себе. Встали по бокам его и, тесня локтями, отвели к колодцу.
– Посмотри вглубь... Так вот, ты от нас ничего не слыхал, Максюта, сказал Ерема и открылся: мол, может, за Марьку отплатили Автоному, лошадей поувечили... совесть держится на ней, и за нее они, грешники и мытари, кому хошь горло перервут. А с Автономом они квиты, пусть он больше не опасается.
А Фома попросил принести из сельсоветского стола ножик, и, когда Отчев принес, братья плюнули на лезвие и бросили в две руки тот нож в колодец.
– Мы случайно той ночью стояли у моста под ветлой, видели, кто выбивал блох из Захария нашего, – намекнул Ерема. Фома же уточнил:
– Чубаровы – не то Автоном, не то Влас.
– Вы брешите, да не забрехивайтесь до полоумия.
Влас-то погиб давно.
– Мертвые-то еще больнее увечают: бьют мослаками, как цепом дубовым...
Братья обняли Отчева, одновременно дунули хладноструйно Фома в правое, Ерема в левое ухо:
– Мы не говорили, ты не слыхал. Аминь!
Долго Захар Острецов зябнул, не вылезал из валенок и пальто. Невеселой была его свадьба. С одной рюмки позеленел, широкий лоб покрылся потом. Однако молодая жева Люся выходила Захара, только стал с тех пор тяжело сосредоточенным взгляд его умных, в темных обводах глаз.
Захар сидел во дворе на завалинке, пил кумыс, когда заехал на коне Халилов.
– В доме есть кто, Захар Осипович?
– Один я, мать на огороде, жена в школе.
– Прекрасно, поговорить надо. – Халилов привязал коня под сараем, сел на чурбак, с удовольствием выпил налитый из бурдюка в кружку кумыс.
– Тимка Цевнев привез давеча.
– Тимофей?.. Он не мог вас? Ну, знаете, по каким-то давним обидам... Нет, нет, я не утверждаю! Вы, кажется, были правой рукой, ну что-то вроде охранника его отца.
– Да, я служил в его эскадроне. О Тимке выкиньте из головы, товарищ Халилов.
– Выкинуть никогда не поздно, отодвинем это пока в сторонку. А не могли вас те же самые, которые Илью Цевиева убили? Вы помните, как его? Для меня это очень важно, Захар Осипович.
Смутно помнил Захар...
Кажется, надежно спрятал своего командира Цевнева Б а гумне в риге Ермолая Чубарова, закидал соломой сморенного сном, ворота подпер жердью, коней поставил за омет и всего-то на часик отлучился навестить свою матушку. Она заспешила в погреб за молоком, тайно от сына прихватила его винтовку, на избяную дверь накинула чепок. Захар выдавил окно, вылез на двор в то самое мгновение, когда мать подняла над колодцем винтовку. Оглянувшись на сына, она разжала пальцы, и винтовка упала в колодец.
Захар увидал, как два конника ведут связанного Цсввева. Впереди и позади ехало несколько всадников. Липа закрыты башлыками, а один был в зипуне, подпоясанный патронташем. Захар смешался со все густевшей толпой вокруг телеги. У дома Ермолая остановились.
– Узнаете этого вора? Чей он? – спросил один, лвшь чуть оттянув башлык, прикрывавший усы.
– Богов этот человек, – ответил уклончиво Ермолай, косясь на избитого Цевнева, стоявшего между всадниками. Рот Ильи был завязан широким ремнем, пристальный гзгляд отыскивал кого-то среди растерянных, изумленных людей.
Жена Ермолая Прасковья Илларионовна напевно и яростно взликовала, так всплеснув руками, что с плеч упала накинутая шубейка:
– Анчпхрист, что ли, попался?
Ермолай двинул ее локтем, и она, икнув, прикусила язык.
– Антихристу, сказано, пятьдесят лет, а этому и сорока нетути, – сказал всадник в зипуне.
Тут подъехали верхом на низкорослом мерине Кузьма Чубаров, почти чертя опорками подсохшую супесь.
– Слазь, борода! – скомандовал ему, видно, начальник этого дикого отряда.
– Да я и так почти стою на земле.
– Знаешь этого вора?
– Человека этого хорошего как не признать. А вот зачем вы лица свои попрятали, как азиатские невесты? Отпустили бы вы Илью, хватит маяться людям.
В понакрытую вечерней зарей степь увели Цевнева.
В тревожном разливе зари полз Захар по сухим будылъям лебеды. Горел костер из коровьего помета, спутанные, кормились кони на попасе. Двое допрашивали Илью Цевнева, сидевшего у костра со связанными назад руками.
Потом ему помогли встать, подтолкнули на край кирпичной ямы. Вскинули винтовки.
Захар уткнулся лицом в землю, зажал уши. Арапниками щелкнули выстрелы. Он поднял лицо. Кони вскинули головы, потом снова стали щипать прошлогоднюю травку-зимовуху. Поправив башлыки, все сели на коней, потек сырой звук копыт, на дороге четче загудел удаляющийся топот перешедшего на галоп отряда. Догорал костер, несмело побежало пламя по сухому травостою, замерло, истаивая дымок.
Захар зашел с другой стороны от реки, утопая по Щиколотку в иле, нанесенном недавно схлынувшим половодьем. Спустился в яму – забегала, затрепыхалась рыбешка, мелькая гребешками поверх воды. Пахло тиной.
Цевнев лежал навзничь, живот запал, выпирала грудь.
Когда Захар стал развязывать веревку на его руках, Цевнев поднял незрячую голову, ртом шла крозь.
Остановил Захар ехавшего мимо на телеге соседа.
– Увезем в село.
– Да ить не оживет в телеге-то. И как же так Захарка? Что за люди убили его?
Но тут снова подъехали двое и велели зарыть Цевнева в яме. И пошла с тех пор черная молва, будто убили Илью свои же люди за конокрадство. Не мог тогда Захар встать грудью на защиту своего командира, боясь простого и страшного вопроса: где был ты сам последние часы его жизни?
А он и сам плохо помнил, потому что сыпняк свалил его к вечеру того же дня, а когда встал после хвори, далеко отодвинулась в неясном тумане вся жизнь... Потом начал Захар неразборчиво опираться то на то, то на другое плечо. Жил под страхом...
– Черную вражескую клевету с Цевнева мы сняли, перенесли его прах на площадь, захоронили как героя, – сказал Захар.
– Это хорошо. Но где же вы-то были? А может, он жил бы поживал до сих пор, если бы не захотелось вам так сильно навестить свою бедную мать.
– Илью Ильича сгубили угановские отступники. Слышали о таком, товарищ Халилов? – Захар остановил на лице Халилова глубокие в провалах глаза.
– Уганов, кажется, вместе с Цевневым начинал революцию в здешнем крае?
– Начинали вместе, потом разошлись. Цевнев – за пролетарскую революцию, Уганов – за какую-то середняцкую, мужицкую. О нем я много слышал, но не пришлось видеть его. Влас Чубаров рассказал бы вам, да погиб, похоронная была – в рядах Красной Армии сложил голову. А Уганов что? Заблуждался, но тоже, говорят, к концу-то порубил Волчью сотню, к нам перешел.
– Занимался я Чубаровым Власом и Угановым. Оба они мотались долго между белыми и красными, потом погибли. Да, а вас вот не тронули угановцы... Я рад. – Халилов встал, одернул гимнастерку. – Ну, Захар Осипович, все-таки я доберусь до тех, кто руку на вас поднял. А дело о смерти Ильи Ильича Цевнева, может, целесообразно закрыть за давностью лет, а? Новые ждут нас испытания...
11
Степан Кириллович Афанасьев присматривался тайком к новому кузнецу Калганову, казался кузнец хитрым и злым. "Лишь бы он не заметил вые лежку за ним, – робел Афанасьев – По морде видать, несдобровать мне, если учует".
Он сам не рад был своему тревожному любопытству к пришлому кузнецу. То агентом ГПУ казался он ему, и тогда Степан Кириллович находил в своей жизни столько зацепок – бери за любую и подвешивай! "Беда моя, люблю работать на совесть. От Дуганова, окромя благодарностей, ничего не видал. А теперь, вишь, ошибка это.
И дороги не будет мне. А ведь я как ползать начал, потянулся к плугу. С раздополья до белых мух – на полях.
Чем же виноват, что и сейчас не по часам работаю, а от зари до зари? Выслуживается, хвост замаран, мол". И Кириллыч скрипел зубами, когда уличал себя в том, что старается понравиться кузнецу.
– Степа, не захворал ты? – спрашивала жена Аряша, растолкав Степана среди ночи.
– Во сне молол чего-нибудь?
– Пот, как у хворого, вонючий.
– Поработай с мое... У меня нету диколонов, чтобы как Дуганов, прыскать себя с разных заездов. Помнится, зашел я как-то с гулянки, а он сунул мне в руки пузырек с красной грушей резиновой, разнагишался и велит прыскать. Я давлю грушу, как коровью сиську, из пузырька через трубку брызги, а мой хозяин поворачивается, да как упадет на четвереньки и прямо сахарницей ко мне:
"Орошай!" Это он ждал в гости в тринадцатом годе наследника. Трехсотлетие дома Романовых праздновали...
Так-то, Ариша, пахну я по ветхости... Не дает мне спокойно дожить новый кузнец. Не простых он людей, хотя инструмент играет в его руках.
– Ну, поехал, Степа! После братоубийственной воины столько рассказов было о переодетых помещиках да офицерах. Потом поутихло, а теперь опять за старую погудку, знать, перед новой войной-межусобицей. Забрось удочку, побалакай с ним.
– Распирает мне голову мысль: а вдруг кузнец преступник ужасный, человека убить для него все равно, что почесаться, – поскребся и забыл, какое место жиляла блоха. Почует он за своей спиной догляд, обернется раз одну пятерню на горло, другую на рот, и каюк!
Временами Кприллыч уверял себя в том, что кузнец из бывших, чья жизнь порушена революцией, кажется, без надежды восстановить ее, потерял, разнесчастный, родных, свету не рад... Но от этого прэдноложения было еща горше. "Закапканят волка на нашей: овчарне, начнут шерстить, перелицовывать, свежевать овец, не скрывается ла иод их шкурой вторая одежда волчья. Первому мне несдобровать: знал, да молчал, а не знал, так почему? Вороз ворону, знать, глаз не выклюет?.. Эх ты, распроклятая жизньжестянка, а не существо естественное! Хоть со своей должностью бефечь имение по наказу Цевнева. То красные, то Зелые захватывают имение, все требуют, а жалованье никто не думает платить. Да и какое жалованье, когда жизнь человека упала в цене, аж волос дыбом становится".
Как-то Степан Кириллович подслушал разговор кузязца с плотниками – они строила створы для кауза, он оковывал железом.
– Что ты мне, Петруха, завидуешь? – говорил кузнец, сидя на перекладине над каузом, свесив ноги. – Ты обсевок в поле, а я совсем, может, непаханый? Вот и выходит, плешивый позавидовал лысому.
Плотник Петруха вбил гвоздь, выпрямился, вытирая пот с белого, в глубоких морщинах лба.
– Да так это я. Человеку не угодишь, ему все мало.
На войне, бывало, вженькают кругом тебя пули, а ты уговариваешь судьбу: только бы выжить, а там рад буду пробавляться сухой коркой, лишь бы воздухом дышать.
– Что ты ему про войну, он ее, чай, сам знает вдоль а поперек, – подал голос Степан Кириллович из-за ветлы.
Показалось ему, что плечи кузнеца повело, как от озноба,
– Смерть солдату – свой брат, – сказал кузнец.
– Любишь ты коней, Калганов, а ни разу не попросился оседлать.
– Наше дело железо. – Угнув бритую голову, кузнец усмешливо взглянул на Афанасьева из-за дыма папироски. – Что ты присматриваешься ко мне, Степан Кириллович?
– Живешь по-чудному: молодой, а баб сторонишься, в компаниях не видно тебя.
– Деньги берегу... А ты почему с плетью ходишь? Не скучаешь по Дуганову, а?
Афанасьев сделал зверское лицо, замахнувшись плетью на кузнеца. Тот даже глазом не моргнул.
– Неробкий молодец.
– Вот если я взмахну, – сказал кузнец, крутанув над своей головой ребровку, – по уши в землю уйдешь...
Разговаривая, они незаметно пришли к хатке кузнец,; вошли в палисадник под клен. Влас угощал Афанасьева водкой, томил загадочными речами...
12
Проплакав в свое время, Фиска облегченно вздохнула:
теперь можно погулять, помянуть мужа. Подружилась с бывшим попом Яковом и его подругой Надеждой Ненастьевой. Яков работал засыпкой на мельнице по совместительству заведовал библиотекой, собирал по всем округе книги ц со временем столько натаскал ах что малевькая хатенка его ве могла вместить.
Фиена участвовала в спектаклях и до того перевоплощалась в любую роль, будь то вдова или мужик-доходяга, что даже односельчане не сразу опознавали ее.
Фиена лезла в каждую семейную ссору, защищая женщин, виноватя мужчин. Чуть свет, только еще коров выгоЕЯЮТ, она уже сцепилась с каким-нибудь "угнетателем"
чихвостя его за несознательность. Вместе с Ненастьеь она помогала сиротам. С ходу стыдила баб за их темнот .
смиренность, звала сгуртоваться, чтобы отстаивать жеь ские права. Но вскоре Ненастьева и Яков откачнулись с нее, потому что Фиена учиться не хотела, зато все чаш, стала захаживать к Мавре за рюмкой.
Все говорят, что я ветрено гуляю,
Все говорят, что я многих люблю,
Вот про все я всегда забываю,
А про это забыть не могу!
и вызывающе хлопала по бедрам. Шла, распустив свои толстые, до пят, косы, раздувала ноздри, хишно щуря киргизские глаза.
Свекровь и свекор отворачивались от нее.
– А-а, вы любите Марьку, меня не любите, – наступала на них Фиена.
– Не заносила бы хвост на сторону, – советовал Кузьма.
– У меня муж погиб! Не имеете права ругать мевя.
Фиена всхлипывала, потом пускалась плясать. Отдышавшись, требовала раздела: – Отдайте мне мой пай! Лошадь и корову, поставьте мне избу. Корову на милостыни сиротам раздам, пусть поминают моего Власа. А на лошади буду кататься.
– Тарарьш тебе в рот, дура! – Василиса замахнулась на нее половником,.
– Только тронь, я казенная! Я общественная! Сожгу Библию!
Антоном угрюмо молчал, подавляя тяжелое бешенство,
– Власушка меня любил. Он у меня вот где находился! – притопывала Фиена каблуком и вызывающе поворачивалась грудью к Автоному. – Попался бы ты мне, куриный пастух. Я бы жилы из тебя повымотала! Запрягай лошадь в тарантас, поеду в волость за инструкциями.
Волость отвернется, уйду в монастырь!
Любила рыбу – сама бегала рыбачить, потом чай пила с ягодами – хотелось потолстеть. А как стала активисткой, работы не видали от нее.
– Хлеб убирать надо. Пшеница лезет с поля, – сказал Автоном.
– Езжайте страдовать. а я понянчусь с вашим Гришкой. Я люблю детей.
Вместе с отцом и женой Автоном скосил и заскирдовал пшеницу безостую на своих полях, потом собрался убярагь и тот, потаенно засеянный на казенных землях клин, уж не радуясь, что соблазнился распахать его по-воровскому. "Земля ничья, жирует бесплодно... А если накроют, пропал тогда я", – думал он. Ни матери, ни отцу он не проговорился об клине, знала только Марька. Но она наотрез отказалась убирать этот хлеб. В самую последнюю минуту открылся Фиене, соблазняя ее поехать с ним на уборку. Та жестко выговорила себе треть денег от продажи зерна с того участка...
Вокруг поля на десятки верст лежала извека не тронутая плугом земля... Объедут на жнейке несколько кругов, – Фиена правит лошадьми, сидя на высоком чугунном стульчаке, Автоном, упираясь ногами в палубу, сваливает колос к колоску, – ставят коней к колоде с овсом, а сами вязать снопы. Томит в долинке жаркое безветрие, пот заливает глаза, а они еще злее работают... В обед Фиен+ налила шулюм в чашку, загорюнилась под фургоном:
– У всех мужья, только я разнесчастная одна-разъедяная...
Автоном вытер мякишем хлеба дно чашки, запил айраном обед, посыпал лошадям сено ржаной мукой, прилег под фургоном. Но заснуть не дала сноха: ругаясь, плача, размахивая руками, ока кляла свою жизнь, всех Чубаровых с таким остервенением, что Автоном вскочил, yсмири взлетающие гневно руки ее, обняв крепко.
– Кума, свихнулась?
– Пусти, я тебе сестра, – она слабо вырвалась.
Он испугался ее слов, отодвинулся, весь взялся жаром.
Фиена же улыбнулась зло, расплетала косу, подняв подбородок на ветерок, держа шпильки в зубах, попросила невнятно:
– Ты мне помоги, кум, отделиться.
– Это я сделаю, Фиена Карповна, – согласился Автоном, украдкой, с томительной хмуростью взглядывая на ее так похорошевшее смуглое лицо, поднятое к горячему ветру. Ситцевое платьишко вылегло по фигуре, как мокрое.
"Выделить ее поскорее, пока не обкулачили. Промотает? Пусть, все равно прахом идет. Без нее спокойнее заживу", – думал Автоном, толкаясь около коней, отгоняя мух.
– А поможешь мне дом поставить, всегда будешь желанным гостем. Уж я бы тебя примала! А Влас что? Много ли жила с ним? Забыла его, думала по дурости, это когда получила похоронную: а что бы кум Автоном взял меня.
– Вот бы жизнь была! Как черти яблоки делили. Куриным пастухом дразнила, а то бы еще придумала.
– Правильно дразнила, щупал ты кур, а кого надо, не догадывался. Может, любила тебя...
– Замолчи!
Автоном сел на коня, двух взял по бокам в поводья, поехал на водопой.
...Разогнула спину Фиена, а совсем рядом сидит на своем коне седоусый Степан Кириллович; удивление и любопытство выступили на его задубленном лице.
– Так-так, государственную земельку прибираете к рукам?
Как ни в чем не бывало Фиена кивнула ему головой и засеменила к волушке, скручивая на ходу вязку, – умела работать, когда охота находила на нее, вот даже сейчас, без деверя Автонома, уехавшего в кузню наварить поводок жнейки.
Степан Кириллович распалился, любуясь гибкой в стане молодайкой. Слез с коня, похлопал ее по спине: если улыбнется, хотя и ругаясь, значит, можно после ужина стлать на крестцы плп залужавшую ложоинку, гдз з росяой траве перепел уговаривает спать.
– А что, Фиена Карповна, ведь не поздоровится теое с Авгономом, если власти узнают об этой десятине, – припугнул Афанасьев Фиену властной октавой.
– Земля-то вдовствует, как я, разнесчастная, – Фиена взглянула на него горячими узкими глазами.
– Я тебе жениха нашел. Зачем говеть в младые годы? – Степан Кириллович прямился, скалил зубы под усами. – Жених образованный. Смекай, бабенка.
Кто бы из мужчин ни заговаривал с Фиеной, хоть самый древний старик, она не могла не взглянуть в его лицо чуть искоса, заигрывая глазами, раздувая ноздри. Взглянула и на Степана Кирилловича из-под белого платка, укутавшего все лицо до самых глаз.
"А в бровях-то у него еще не слиняла чернинка... зубы хоть взялись желтизной, как у десятилетка коня, все же целые и редкие, значит, влюбчивый".
– Куда нам, темным, до образованных? В кухарки? – спросила Фиена таким тоном превосходства, что ясно было, что и в кухарках она свое не упустит, жене любого начальника утрет нос. Оглянулась на уставленный снопами взволок – не едет ли деверь. Но кругом знойная млела тишина.
– Ничего, он жених али хахаль, сказать лучше, хоша я образованный, резон имеет. Красоту понимает... Тебе по о г делу-то, чай, лошадь с коровой достанется? На какую болесть чертомелишь у свекра? Заводила бы, девонька, свой дом-терем, пожила бы внакладку... Не вечно будешь пружинить на резвых ноженьках, закаменеют от старости, как у моей старой шишиги.
Она не отрывала взгляда от его сапог, до сухого блеска натертых о стерню, ждала, что вот и подступится к ней.
Но он стоял на целомудренном расстоянии от нее недвижно, все подбрасывая в огонек:
– Замухрышки и те получше живут, не томятся в эту проклятую жару, а холодовничают дома, вечерними зорьками купаются. Ты бы почище ихнего зажила при твоей-то красоте да сметливости.
Одной сухожилистой рукой обвил он ее топкий стан, другой вырвал грабли и бросил на жниво.
– Что ты? – зашептала озябшими вдруг губами, пятясь к снопам. Но он, как перышко, поднял ее и, ступая во летошним бороздам, унес в пшеницу на горячую землю.
Фиена дергала его за усы, с каждым шагом все слабея.
– Помалкивай, девонька! Тебя не забуду... Ну ц злая ты! – похвалил Кирпллыч и мягко стеганул плетью по тугому заду.
И зачастил Афанасьев к Фиене в те часы, когда не было Автонома...
13
Обирали бахчи. Кузьма тянул сизые плети арбузов, шуршаще-колючие плетп тыквы, складывал в кучи. Позади него чернела голая, высосанная бахчевыми растениями земля. И солнце светило как-то желто, не прппекая. Небо загустело в похолодевшей синеве, спротливо безмолвствовали убранные поля, а березово-дубовые перелески, просеченные просветами, засветились рыжеватым увяданием.
– Ну что за жена досталась Автоному! Бывало, яоет – чисто за душу берет, – говорил Егор у шалаша, устало ожидая, когда поспеет кулеш. Самая пустяпшая песня до сердца доходит. Чего только не вспомнишь!
И петь перестала. Вынул голос и душу Антоном. Знал бы я ее судьбу, разве пошел бы сватать?
Что ты. Маша, прпуныла, Звонку песню пе поешь?
Ты, бывало, распевала – Настоящий соловей.
Марька молчала, помешивая в котле кулеш.
Василиса, перебирая в телеге арбузы, заметила ей:
– Оглохла? Онемела?
– Сохнет в горле, мамушка, – тихо отнекивалась Марька.
– Синит, как наседка на гнезде. Спой, коль хорошие люди просят. Докажи, что жизнью довольная.
Марька, глядя через реку на далекий шихан с дремавшим на вершине беркутом, запричитала вполголоса:
Как за батюшкой, за Яикушкой
Огонек горит, огонь маленький.
А дымок идет, дымок тоненький.
У огня сидят киргизушки,
Что не так сидят, все добро делят:
Кому золото, кому серебро.
Доставалася теща зятюшке,
Посадил тещу на добра коня,
Он повез ее во большой аул.
– Молода ханьша, а призез тебе Русску пленночку.
Ты дай-ка ей делать три дела:
Перво дело – овец пасти,
Второ дело – шерсть прясти,
Третье дело – дитя качать.
– Ты качу-баю, мало дитягко,
Ты по батюшке киргизеночек,
Ты по матушке мне внучоночек.
Молода ханьша все подслушала.
Она бросилась к ней на шекннку:
– Ты родимая моя матушка,
Садись на добра коня,
Поезжай в родну сторону.
А мне, горькой русской пленнотае.
Так уж бог судил, так судьба моя,
– Да. слушаешь ее, и вспоминается тебе жизня, – заговорил Егор. – В семнадцатом годе пошли мы в немецкие окопы брататься. Человек ровно тринадцать, ну что посмелее. Благополучно добрались, винтовки штыками в землю.
Целый час у них гуляли, угощались. Плясали. Товарищ?
Камрад! Обратно пошли, а со спины холод, дрожим – пулеметы-то у них стоят наготове. Нажмут гашетку, и конец. Скатились за взволок, один солдат говорит: "А я на вас в штаб донесу, к ворогу ходили гостевать". – "Мы тебя за это можем прибить. Любишь ты лычки заслуживать". Прямой был это гад, говорит: "Все равно донесу, вы присяге изменяете. Вас надо полевым судом судить".
Тогда один толкает меня локтем: мол, пропусти на два шага и бахни ему в затылок. А у меня на душе до того хорошо, так-то любы мне люди! Война, думаю, кончается.
И зачем мне убивать этого злыдня, пусть едет домой к бабе и детишкам. А он. зараза, чем ближе к своим окопам, тем зловреднее, лютее талдычит угрозы. Подведет нас под расстрел эта шкура, шепчутся между собой солдаты. Один отстал на два шага, снял винтовку, на ходу поцелился з затылок. А тот почуял, стал оборачиваться, да только Е успел висок подставить. Сняли мы с него сапоги, шинель.
И что горько, так эти подлецы часто из своего же брата образуются.
Маръка я Фиена сели на вышитый ползучей травой берег Камышки. Постаревший пес Накат, будто беду чуя, не отставал от Марьки последнее время ни нa шаг. Лег, не скуская с нее грустных глаз. Вода, тяжелая и плотная, темнела иод кручей, остуженная холодными утренниками.
Талы роняли узкие, тронутые ржавчиной листья. А весной тут бражно ленилась коловерть, прогревая под солнцем воды для прорастания чакана да потопушкп, чирки с безоглядной смелостью новобрачных гнездились в зарослях тростника. А сейчас отражается в омуте одинокое и ненужное на бахчах чучело – рваный зипун на сбитых крестом кольях, шапка шерстью наружу. Вот дошел до пугала свекор Кузьма, выдернул из земли, понес к бричке.
– И никак я не пойму, почему не везет тебе, кума Марька?
– Да что ты, Фиена, бог с тобой, хорошо живу.
– Не любишь ты горюниться, жалобиться. А я, только ужми меня, заверещала бы на весь свет.
– А зачем? Люди жалеют на время, а потом самим им неловко. Давай, кума, сыграем песню, батюшка любит.
Они прислонились плечом к плечу, вытянули ноги рядом – босые – Марька, в ботинках – Фиена, – сдвинули платки с высоко навитых кос на макушках. Глядя сузившимися глазами на чернобыл на том берегу, Фиена тоскливо затянула сипловато осевшим голосом:
Уродился я,
Как былинка в поле...
Марька поймала лист с вербы, прикусила зубами, невнятно подхватила:
Моя молодость прошла
По чужой неволе...
Страшась своего рвавшегося вверх голоса, она повела десню одна, лишь с укоризной покосившись на Фиену.
А та, обхватив руками колени, положив голову на них, покачивалась поклонно, зажмурившись. Потом опрокинулась на спину, заслонив ладонями глаза от солнца и из этой тени глядела в небо.
..Не пошлет ли мне господь
Долюшки счастливой,
Не полюбит ли меня
Паренек красивый.
– Соловей ты залетный, кума. Думала я о своей жизни под твою-то песню. Вот бы мне разбогатеть. Я бы не чертомелила, пила бы чай с каймаком, сдобными булками.
Была бы гладкая, каталась бы на троечке. А ты о чем думаешь?
– Грех это, – едва слышно, как бы издалека прозвучал голос Марьки.
– Что грех?
– Да все это грех – не работать, кататься – и все грех. Пусти душу в ад и будешь богат.
Марька взяла ведра, пошла под берег на капустник.
Накат метнулся в тальник, но тут же осел, виляя хвостом:
из-за кругляша-песчаника высунулась голова Острепова.
– Марья Максимовна, одно слово... – Он протянул поцарапанную о ежевику руку, но Марька не замечала ее. – Скажи мне no-человечеству: Автоном... обижает?
– Всех баб обижают. – Я свою не трогаю.
– А надо бы. Уж больно замечталась Люся Ермолаевна, чуть на ходу не спотыкается...
Не склеилась семейная жизнь Захара. Жена чуждалась его, дом запустила, сохла на глазах, говорила сквозь зубы. И Захар диву давался, невольно сравнивал жену с Марькой: муж бил, свекровь рычала, а она легка была на работе, пела песни, а когда говорила, голос звучал отрадой. И все чаще стал подкарауливать Марьку, хоть словом перемолвиться... "Мне обеими руками надо было уцепиться за Марьку, а я испугался", – думал он все горше.
– Ох, Захар Осипович, слабый ты, изверченный, хоть душа добрая. Сфальшивил ты мою жизнь вон тама... а теперь спрашиваешь, как, мол, мужик? Хвалит не нахвалится... Кума-а-а! Иди сюда, тебя председатель ищет.








