Текст книги "Былинка в поле"
Автор книги: Григорий Коновалов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 16 страниц)
Пока Фиена пробиралась по кустам, Марька, зачерпнув с мостков воду, ополоснула свои загорелые по щиколотку ноги. Как-то уж слишком просто спросила Захара: велик ли грех человеку руки на себя наложить?
Норовя повернуть на шутейный лад, он сказал, что человек сам себе хозяин – может жить, может и умереть.
Его смутила слабая, горько-примиренная улыбка на серьезном лпце Марьки.
– А-а, мой ухажер тута! – сказала Фиена с бесстыдной самоуверенностью. – Посиди с нами, Захарушка.
За ветлами у брода взлютовал голос Автонома:
– Засеку, сволочь, до смерти! Н-но! – И свист кнута, и опять ругань.
Марька побелела.
– Убьет лошадь. Ох, кума Марька, не попадайся ему на глаза, – сказала Фиена.
Они видели, как от реки яа берег выбежал с изломанным кнутовищем в левой руке Автоном в бязевой рубахе, в засученных штанах. Синие глаза зло, по-коршуньему, круглились на его темном лице.
– Марька! – хрипло позвал он.
Она рванулась встать, но Фиена приковала ее к земле.
– Не ходи. Изувечит.
– Марька! Куда, холера, делась?
Автоном кинул левой рукой кнутовище в пруд, оно, вжикнув, торчмя врезалось в омут и гадюкой выметнулось у синего атласного лопуха потопушки.
Марья подхватила ведро, лейку, заглянула в глаза Острецова:
– Захар Осипович, зла у меня нет на тебя, – тихо сказала она и вышла на дорогу.
К Фиене подбежал Накат, присел и завыл.
Фиена скинула с левой ноги ботинок, перевернула подошвой кверху.
– Ты зачем это? – спросил Захар.
– А сам-то не знаешь? Чтоб покойника не было. – Фиена ушла, поманив собаку.
...Когда Марька вышла из кустов, Автоном замахнулся на нее хворостиной, но не достал. На том берегу он сел на дроги с только что срубленными ветловыми слегами, поехал домой. Колеса скрипели, как всегда в последнее время, потому что Автоному опротивело хозяйство. И слеги ему не нужны были, но коли разделили по дворам, он вырубил свою делянку.
Она шла позади, по пояс в пыли, которую взметала лохматая вершина ивы, волочившейся листьями по дороге.
– Садись, – велел Автоном, останавливая гнедого.
Марька прошла мимо, незнакомо решительным шагом.
Встречь попадались подростки, отводившие коней в ночное.
– Сам едешь, а жена босоногая по колючкам сбочь дороги ушагивает, сказал один бойкий подросток.
– Не срами меня, садись, Марька.
Она остановилась на секунду, потом ускорила шаг.
Дома ждали ее две коровы. Но нынче она не стала доить их, взяла из люльки сына, села на табуретку у стены мазанки, дала ему грудь.
– Не наглядишься на своего Гришку! – сказала Фиена и, громко стуча подойником, пошла доить коров.
Марька, распеленав сына, пересыпала желтой деревянной гнилушкой пахи.
Домнушка сидела на порожке мазанки, палкой отгоняла кур и воробьев от вянувшей на скатерке лапши.
– Марька, дай мне своего-то крику на, – попросила Домнушка, протягивая руки на крик ребенка.
Мальчик пугливо смотрел на белые, как молоко, бельмастые глаза, прилипал к груди матери.
– Господи, боится он слепую... а прежде любили детки меня.
Марька ласково уговаривала сына пойти к бабке. Он вздрогнул, очутившись в ее сухих и тонких руках. Бабка держала его на коленях, задыхаясь от горькой радости, целуя теплую макушку, тихо плакала.
Василиса зашипела на нее:
– Когда ты развяжешь мои рученьки, сидень? – и пробовала отнять у нее мальчика. Но он уже не уходил от слепой.
– Господи, услышь мою слезницу, приобщи меня, грешную, ослобони людей от моих обуз, развяжи руки им, – сказала Домнушка.
Почуяв запах молочной упревшей каши, Домнушка попросила Марьку положить ей ложечки две.
– Бабаня, каша детская, невкусная. Скоро ужинать...
Помолчав, Домнушка опять попросила:
– Сама не своя, едун какой-то напал на меня.
Пока Марька доставала кашу, маслила, старуха забыла, чего просила. Но когда Марька хотела унести кашу, она вцепилась в чашку, заплакала. Несколько раз промахивалась ложкой мимо чашки, а зачерпнув, заносила куда-то чуть не за ухо. Вдруг широко открылись незрячие глаза, рот повело на сторону. Сползла с каменного порожка, и палка, служившая ей много лет, сиротливо притулилась к косяку.
Перенесли Домнушку в передний угол под образа. Она попросила у всех прощенья. А после соборования дышала так тихо, будто легкое майское дуновение порхало по избе.
С чувством светлой грусти Марька помолилась за скончавшуюся... Все корни, связывавшие бабку с повседневной жизнью, отболели, и плыла ее душа в иной мир тишайшего успокоения.
Фиену в этот вечер какое-то беспокойство так и гнало из дома. К удивлению Автонома, повела коней в ночное, почему-то вырядившись по-праздничному. Спутала в зеленой лощине и заиноходила в совхоз. Не терпелось повидаться со Степаном Кирилловичем, а заодно взглянуть на свою соперницу – жену его. У дубового колка повстречался ей Ермолай верхом на коне. Узнав, что идет она в совхоз, он натянул поводья, свесился с седла, касаясь бородой. Фиениной щеки:
– А зачем?
Увертливые ответы Фиены навели его на подозрительные мысли. И он поведал осторожно о совхозном кузнеце, очень схожем с покойным Власом.
– Сходи тихонько и осмотрительно. В кустах укройся.
Если он, значит, есть причина блюсти себя, жену не допускать. Только я тебе, мила, не говорил. Может, мае поблазнилось. Земляной дух морочит разум человека. Все в земле и от нее – любовь и злоба, благодать и убийство.
И она же все прячет. Нет лучше ларя, чем земля – одних убитых сколько, а попробуй нащупай?
– Растравил ты меня, Ермолай Данилыч. Сна лишусь аи с ума сойду.
Ермолаю не удалось удержать Фиену от похода в совхоз ни насмешками, ни угрозами.
– Ну, Фиенка-стерва, если ты брякнешь, висеть тебе вон на том дубке. Ни глазом, ни ноздрей не показывай людям, что узнала его... Ох, девка-баба, сама лезешь в петлю.
Рабочие мастерской как раз банились в этот час. Зазелененная сиренью баня попахивала дымком и веником на крутом берегу речки.
Степан Кириллович отправился на песчаную косу нарвать белотала и увидел притихшую за кустом Фиену в розовой кофте, с полушалком на плечах: сидит, вытянув ноги, травинки сует в зубы, перекусывает. Украдчиво и греховно минуту смотрел он на смуглое лицо с горячима узкими глазами, прикидывая, как бы ему после баньки утечь от жены... Поскреб пальцами по груди полосы крест-накрест.
– Потянуло родимую на подножный корм – травку щиплешь, а?
Фиена помогла Степану Кирилловичу нарвать татарского мыла.
– Слушок привел меня к вам: будто из кузнецов ктото про муженька моего знает. Погиб, а вот какой смертушкой повенчала судьба, не ведаю.
– Ты что ж, Кирпллыч, ушел, и нету, – встретил Афанасьева в бане кузнец Калганов.
– Тут два нарвешь! Сидит на берегу такая Дуня, что не миновать беды...
Пока Калганов при меркнувшей в пару коптилке услаждал веником жилистое тело Афанасьева, тот намекнул ему, что бабенка заявилась неспроста, любопытствует взглянуть на него, кузнеца. И даже обрисовал ее облик.
Уже все, окатившись строщенной водой, пробками повыскакивали из бани, а Влас еще долго ворочался на полке, нагнетая обжигающий пар, тер мочалкой мускулистую грудь, занывшую тревожно. Женщины уже роптали вокруг бани, но он мешкотно одевался в предбаннике, выглядывая из оконца на рассевшихся на берегу рабочих – собрались выпить в складчину. Нехотя зашаркал сапожными опорками по тропе, теребя усы. Красное, с белыми усами лицо Афанасьева засияло над сиренью.
– Бесстыдник! Мы давно поостыли, а ты распарился там! Как баба после родов. Аида по маленькой пропустим.
Глаза Власа разбегались – на товарищей, на розовую кофту неподалеку. По этим нешироким плотным плечам, по каштановой шишке на макушке с гребенкой узнал он свою Фиену, ждал ее возгласа, как выстрела в упор.
Она встала, отряхнула подол юбки, повернулась лицом к нему. На секунду будто рванулась, потом опешила.
– Пойдем к нам. молодая! – позвал он озорно, подошел, пожал руку. Будем знакомы, раскрасавица, – Калганов Вася.
Смышленая, поняла его, начала подыгрывать.
– А что ж с таким кавалером не посидеть? Лишь бы жена глаза пе выцарапала...
Села в компании мастеровых. Уж что другое, а водку пить не надо было упрашивать Фиену. Играть же, придуряться она привыкла сызмальства...
Фиена и Влас затерялись в зарослях бобовника.
– От законной жены прячешься? – Она сомкнула руки за его шеей, прижалась горячим лицом к его.
"Пропал. Повис на мою шею бубенчик, теперь нигде не схоронишься", думал Влас с тоской под звездным небом, а жена перекатывала голову на его вытянутых ногах и, не понимая тревоги его, говорила о том, как они заживут.
Для нее все было просто и ясно, как эта игра речки на перекате. И еще она собиралась выцарапать глаза разлучнице, если та, бессовестная, прибежит за ним. И еще бы говорила Фиена, глядя на звезды, радостно чувствуя затылком теплые мускулы его ног, если бы глухие рыдания:
мужа не остановили ее.
– Влася, миленок, скажи, что исделать, я все исделаю.
Горло перегрызу любой гаде.
– Всем жить охота. Куропатка на гнезде парит, подходишь, не взлетает сразу, а отбежит, чтоб от гнезда увести. Смерть за мной ходит, Феня. Как в сказке: я – голубем, она – кречетом, я – рыбой, она – неводом, я ковыль-травой, она – острой косой.
– Давай, Влася, в народ залезем. Затеряемся, как иголка в стогу сена, не найдут.
Влас велел ей притихнуть, даже пригрозил: если хочет в живых остаться, пусть забудет его.
– Гуляй с кем хочешь, я не осерчаю, не до того мыэ сейчас. Все прощаю, сам грешен. А вот болтовню не прощу, – сказал он, больно сжав ее руки повыше локтей. – Меня ты не видела, понятно? Да и какие мы с тобой муж и жена, если жили недолго и промеж нас легли темные годы совсем разной судьбы? Да и прежде чужими были.
Вспомни, как женил меня батя на тебе. Докалякались наши отцы по пьянке, твой оставил в залог шубу моего старика.
– Неужели ты не скучал по мне?
– А что вспоминать-то? Как ты выкамуривалась? Все, Фиена. Размежеваны мы до гробовой доски. О жизни своен не рассказывай, известна она мне до последнего шага.
– Ты хоть бы родителям дал о себе весточку.
– Ни советов, ни вопросов я не хочу слышать. Иди с миром. Спокойная жизнь твоя зависит только от тебя самой. Меня ты не видала, и не было у нас встречи. Со а это.
Втихомолку, укрывшись зипуном, до рассвета проплакала Фиеза в лощине, где паслись кони, скулила, как осиротезшпи лисенок на сквозняке.
15
Теска исподволь отравляла Марьку... С весны хлынул туркестанский суховеи, до времени смолкли соловьи в лугах. Пожелтели травы, на потрескавшуюся землю опали спаленные зноем листья. Вода пересыхала в мелких протоках. Загорелся сухостой в степях, огонь перекинулся на пойменные леса, на колки и уремы. Бежали от жары и дыма лисы, волки, лось однажды проскочил по селу. Вспыхнули пожары по деревням, хуторам и уметам. Поехали по селам погорельцы с обожженными дугами, казахи на верблюдах, голодные, прикладывали ладони ко впалым животам – курсак пропал! Бродяги, богомолки кружили в поисках хлеба...
Первый раз в жизни Автоном где-то пропадал весь день. Лишь под вечер, пьяно качаясь, забежал в свой дом, хлопнув дверью, чуть с петель не слетела.
– Я те, шайтан, похлопаю! – прицыкнул на него отец.
Марька только что вернулась с огорода, снимала с головы платок. Автоном закрыл на крючок дверь, поплевал на платочек и, весь дрожа, стал тереть щеки Марьки.
Пунцом вспыхнуло ее нежное лицо, и будто впервые он разглядел, как она лучезарна в этом голубом платке, отливающем на ее плечах.
– Думал, фальшивый на твоих щеках румянец... Фиенка брехала про тебя. Прости, никогда даже словом не зашибу. – Сел на лавку, обхватил свою черную голову руками. – Ничего-то ты не знаешь, и никто из вас не знает, какая судьба поджидает нас. Гулял сейчас у Мавры с одним у-у-умным человеком из Голубовки, Чемоданов его фамилия. Мы не собаки, чтоб свою блевотину жрать – паря не позовем на престол. Но что, говорит, исделали из крестьянина? Да гори, говорит, пылом эта разнесчастная жизнь! Много сала возьмешь со свиного хвоста? Вон рабочий в совхозе без резиновых сапог не желает навоз убирать: тамэ, мол, вот какие микробы, с таракана. А я ног-то не отмываю от навозной жижи. В надоеду работа стала.
За какие грехи прикован к земле? В навозе копайся, собирай по зерну на калач, а умные смотрят на тебя с высокой колокольни, сохатиком величают, учат уму-разуму кому не лень. А мы как трава – вросли корнями, с места не стронемся. Давал я себе зарок – не выеду сеять. А как застонут перелетные птицы, как запестреет проталинами пашня, так и потянет немыслимая сила в степь. Городские учитывают эту дурь нашу, жмут, все равно, мол, трава не убежит. А ведь, сукины сыны, когда-то ползали, учились ходить по земле... Ну когда будет почет пахарю-сеятелю? Уходить надо, Марька, из села. Подошел к зыбке, где дремал сын Гриня, уткнулся головой в пеленки, зарыдал так страшно, что Марька позвала свекровь.
Собрали ужинать на дворе. Ранняя луна воспаленно закровянилась на мглистом небосклоне за рекой.
Фиена затрещала накаленным злостью и слезами голосом:
– Я все знаю, только молчу. Как меня обманывали насчет Власки? Спасибо, люди добрые намекнули: сходи, Фиена Карповна, к кузнецу Калганову, он вроде вместе служил с твоим покойным... Я наплюю в бесстыжие глаза свекрови и свекру-батюшке. На поповой башке волоска не оставлю от его гривы. Бога обманываете – ваше дело, а над женщиной изгаляться не позволю! Я не какая-нибудь терпеливица божья мать, я активистка! Доберусь и до Власа, скажу ему: жена я тебе, так давай в открытую, в обнимку пройдемся по селу, а то в кустах валяться со мной можно, а другое законное нельзя? Что он такого наделал, что людей боится? Да кого? Тимку Цевнева? Пришибу я этого чертенка. Они и Марьку за Автонома сунули, чтоб свои глаза и уши в чужом доме были. Мало ты ее лупишь, тихоню. Я бы так била, чтоб оглохла и ослепла, вражий подкидыш!
– Теперь я буду бить тебя, смутьянка! Тебе ведь свет не мил, если люди живут хорошо.
– Да? Ладно, выведу всех вас, Чубаровых, на чистую веду, за жабры вытащу на ветерок, погляжу, как вы будете разевать рты при смерти.
– Маша, чего же ты не ужинаешь? – спросил Кузьма.
– Я не хочу, батюшка.
– Да как же так? Огород поливала, чуть не весь пруд вычерпала ведрами, а ЕСТЬ не хочешь?
У Автонома задрожала ложка в руке. Наотмашь плеснул из нее щи на жену.
– За то, что тайно от меня Гришку крестила! Все вы, маманя, батя, сноха, обманщики! Не могу жить с вами...
Марька настигла Автонома в калитке, упала в ноги:
– Прости меня... за все... последний раз...
Поднявшись из пыли, Марька унесла сына в темную, с завешенным окном мазанку, положила в люльку, перекрестила, задернула полог. Опустилась на колени перед маленьким образом божьей матери.
"И настанет мой час, и меня вот так же, как мамушку Домнушку, ударит боженька по темени... Господи, почему нелады в доме моем? – заметалась в думах Василиса. – И когда фальшь-то началась? И почему ныне все такие изнутри разветренные".
...Автоном долго сидел под старой ветлой. Мимо прошли рыбаки, угнездились на своих прикормленных местах, засеяли воду распаренной пшеницей. Тишина вызревала на реке и в селе, и шум воды в каузе на мельнице за тополями и ветлами лишь усиливал ее мягкость и примиренность. Прямо над Автономом дромеж узорчатой листвы сумерки раздували робкие огоньки звезд.
"И как же получается у меня шиворот-навыворот? Неужели рожден я для такой несуразной жизни?" – Автоном поднялся, усталый от невеселых дум о своей жизни и о жизни близких людей. Шел по плотине, наступая на свою тень. Под серебристым тополем стоял человек в болом, но подойдя ближе, Автоном увидел, что белел ствол тополя, облитый лунным светом. Такого густого лузного света он никогда не видел прежде.
"Сам я вынул чекушки из осп, пустил под раскат свою и ее жизнь. Батюшки, но я-то жив... Зачем?"
Часть третья
1
Батюшка в праздники обходил с молитвой все дома, кропя святой водой селян, а Захар Острецов перед отчетно-выборным собранием навещал своих избирателей, не брезгуя их угощениями. Потому-то, видно, и был он своим человеком почесть в каждой семье... Зашел он и к Егору Чубарову в его саманную ухетанную избу на краю Хлебовки. Убедить Егора – значит полсела уговорить...
На одном месте Егор жил недолго. Только сложит саманную избу под соломенной крышей, аккуратно подстриженной по карнизу, пристроит к ней погребицу, конюшню, сарай с плетневыми, глиной обмазанными стенами, как ни с того ни с сего начинает выламывать перекладины, потолок, пол, рамы, все деревянные детали постройки и переезжает верст за десять на какой-нибудь вновь возникший хуторок. Прилипла к нему эта непоседливость (Василиса говорила – васса в ногах завелась) с того будто, как земли помещиков перешли к народу, – поселяйся, где твоей душе угодно. В трех хуторах-выселках остались зарастать лебедой руины покинутых Егором усадеб. И откуда бралась в нем сила, и как не надоедало ему каждый раз возводить жилье себе и скоту, тетешкая саманные кирпичи или поднимая глинобитные стены.
Правда, последнее переселение Егора проходило полегче – изобрел из досок и камыша какие-то щиты, ставил их, скрепляя железными угольниками, и получался остов дома. Научился, видно, у киргизов и казахов, кочевавших со своими войлочными кибитками по раздолью от Камышкв-реки до Каспия. Уговаривали Егора насовсем перейти к ним, принять кхнюю веру, но он пока ещз колебался – нету бани у них. А баню Егор любил до смерти.
Жена его Настя, безответная, нэ раз тихо плакала над покидаемым ухетанным жильем, стыдобно каясь перед домовым, маня его на новое место, и боялась, как бы домовой с устали не осерчал. И еще тревожилась Настя, что сыновья будут вылитые в отца. А известно, что если отец рыбак – дети в воду смотрят. Плохое дерево в сук идет.
Острецов всегда заставал Егора или за починкой сбруи, или в окружении детей.
Вся пятерка детей у Егора – налитые здоровяки, хотя молоко от ненадойной коровенки хлебали шилом. Спали на голых досках полатей, а кто и под столом, на лавке, где сморит сон. Как метлой, мели любую еду, что ставила мать на стол, только ложки стучали да кланялись постриженные лесенкой головы – сама Настя стригла овечьими ножницами вертлявые калганы.
И сейчас Егор утвердился на чеботарском табурете – с ременным, крест-накрест сиденьем, чинил ботинок.
Захар глядел, как он быстро шьет: нацелится шилом, воткнет, только хрустнет подошва, щетинки встреч друг другу провзденет и как бы с веселым удивлением разведет руки на сторону, – глядишь, а дратва затянута. Предпоследнему сынишке врезал ремнем:
– Марш на полати портить дух! С высоты до нас не дойдет.
Захар приготовился услышать детский рев, но парнишка взбрыкнул ногами и полез на полати под хохот своих братьев.
– Эта зима сытная, – говорил Егор. – Размолол ржи сорок пудов. Баба напечет ковриг, ребятишки наедятся и потрескивают всю ночь, что твои овсяные кони! Весело живу.
Настя нарезала ломтями душистой ковриги, поставила на стол соль, лук и чаю.
– Я тебя люблю, Захарий, ты пьяница и курач. А кто не пьет и не курачпт, тот ни хрена не значит. Садись с нами. Ермолай-то, тесть твой, не всегда догадается чаем напоить. Хоть кого другого, а председателя умаслит.
А вообще-то ужасно экономный, – незлобиво говорил Егор. – С одним яичком витушку пшеничную съедает.
Яичку понюхает, а хлеб откусит. Женить-то надо бы мою сноху Василису да Ермолая.
– Он умный?
– Нужда-то? – невнятно спросил Егор, слюнявя концы дратвы. – А и что? Даже большому гусю все равно не высидеть теленка. Как человек умный, так хитрый, а как хитрый, так жадный. Жадность прилипчивая, как корь али парша лошадиная. Поговори с Якуткой, он расскажет, как на погорелое ездили собирать. Конечно, Якутка запросто не раскроется, угостить надо. Много знает этот Якутка одноглазый. Ну, ты, Анастасья, занимайся своей постирушкой. Нечего тебе ушами водить, разлопушиваться.
– Нужны мне твои секреты! Тут никак не придумаешь, чего на ужин варить.
– Тю, баба, опирайся на картошку! Самая середняцкая еда.
Захар свернул цигарку из рубленого самосада, глотая сладковато-крепкий дым, спросил:
– Разве Ермолай горел когда?
– Уродил тебя дядя, на себя глядя. Нуждой-то его через чего дражнют? Давно, при старом прижиме, запрягает клячу в обгорелые сани с обгорелой дугой и оглоблями и клянчит по чужим селам – подайте погорельцам!
– Неправда!
– Плачется, бывалоча, мой братец: корова стельная в дыму задохнулась, сами выскочили из огня в одном исподнем. Не веришь, веди своего мерзлозубого Ермошку, скажу ему. Правда, он отопрется. Вечно плакался на нужду, за то и прозвали нуждою. Вылитый маманя покойная, царствие ей небесное.
Егор сшил поводья, постучал молотком по шву.
– Ермолаю нужен зять рукастый и головастый. Мой племяш Автоном как-то подъезжал к Люсе, да я его отговорил: куда тебе? Племяш мой истый буран бешеный, чуть скребком башку мне не снес, ладно я пригнулся. Ну, а тебе эта Люся в руку. Только без ножа не ложись при ней спать. Дашь ей повольку – наплачешься. Вот ты спросил, почему я не справный?
– Я не спрашивал.
– Но подумал, не все ли равно, что хрен, что редька, что жена, что баба-суседка. Я остерегаюсь, не угнетаю себя работой. Не врастаю глубоко корнями в хозяйство.
Только почую на себе эту паршу, давай ломать дом. Думаешь, я не мог бы разбогатеть? Укрыть посевную площадь в наших степях дело не трудное, если совесть спит.
На роду так написано. Давай-ка, Захарушка, песню заиграем.
– Ребятишек разбудим.
– Не пахать ехать, выспятся. Успеют побороться с землей. Ты толкуй свое, а я буду тихонько мурлыкать песню, вникать в твои задумки...
Пока Захар говорил о выгоде заиметь дисковые сеялки, сноповязалки, молотилки и трактора, Егор мурлыкал в бороду, смежив ресницы. Но как только Захар сказал, что дальше нет житья без артели, серые, глубоко сидящие глаза Егора враз наострились.
– Мой тесть, вон Настин батя, развел пять собак, а ему хотелось овец поболее. Думает, дай поотрубаю хвосты, может, овцы получатся. Не получилось, брат, только собак покалечил зря. Нечем им стало вилять, оказывать людям свое уважение и виновность. Ну какая с нашим народом артель? И какой дурачок возьмется кормить моих едоков? А кто будет похмелять пьяненьких? У кого воровать братьям Таратошкиным? Шабаш на Лысой горе, а на артель, не повертка налево. В новую жизнь нельзя пушать всех подряд. Да что там! Язык глаголет, шея скрипит. Соберемся, побрешем, обдушим махорочным дымом школу, аж детишки неделю угорать будут, и располземся по своим закуткам, как бывалоча. С древних времен собирались одной семьей под общую крышу, а потом – кто за камень, кто за нож или дубинку – и айда делиться. Все к себе, только курица от себя гребет. Но ума большого за ней никто не замечал. Для петуха она госпожа гожа – не ревнивая.
– Крутишь, Егор Данилыч. Сам-то пойдешь?
– Я, что ли? Как все. Я за Советскую власть. А ежели ладу не будет, никакими уговорами меня не удержать. – – Егор провел кончиком языка по нижней треснувшей губе, чудаковато улыбаясь. – Ощербилась губа, осерчала на постные харчи. На собрание я приду, послушаю умных, сам по глупости ляпну чего-нибудь. За тебя подыму обе руки. Ты для всех подходишь.
– И нашим и вашим, что ли, я?
– Законы блюдешь, порядок наводишь. Одним словом, власть на местах.
"Да. я – власть, законы блюду. Оберегаю свою Хлзбовку от наскоков слева, от замашек справа. Знаю всех до потрохов. Меня не купишь звонкпм словцом, на испуг не возьмешь", – думал Захар.
– Ты хоть выпиваешь временами, а на жпзнь глядишь трезво, – сказал Егор. – Есть одна Хлебовка всамделишная, иной нету. И ты ее не покинешь.
– Это верно, звали меня в волость, да не пошел.
"Вот с этими людьми и будем новую жизнь в Хлебовке ладить. Не захотят люди – не будет новой жизни. Уговорю? Искра должна упасть в сухую солому, чтоб загорелась. А не на камень", – думал Захар.
Любил он смотреть, как заползают под сараи закаты на спинах коров, как плывут по логу посеченные градом тюльпаны, любил слушать песни на стогометке, когда дымок клонил голову над обкошенным кустом крушинника, а на скулах парней и девок дотлевали отсветы вечерней зари.
– Егор Данилыч, надоело мне услужать да уговаривать. Новое время наступает, и я осерчаю.
Каждый раз в школу на отчетно-выборные собрания приходили и лишенцы, не то от скуки, не то в смутной надежде на какие-то изменения в своей судьбе. Пока не открывали собрания, хлебовцы сидели в коридоре, курили, разговаривали.
– Иван-да-Марья, ты-то зачем заявился? – спросили сквернословнпка Потягова. – Или голос прорезался?
– Дискант появился после пожара. Теперь я зажиточный бедняк, верная опора Захара Осиповича. Пою, как кулик на болоте: через три... кувырь-кувырь!
– Опять оштрафуют тебя за божественные слова.
– Припас два целковых, специально утаил от бабы подкожные деньги на свое культурное развлечение.
– Ермолай Данилыч, а ты не заблудился? Шел бы к батюшке Михал Михалычу, неизменному лишенцу. Пропели бы плач на реках вавилонских.
Ермолай сел на полено, распахнул шубу, разглаживая льняную рубаху на животе.
– У меня какой голос отняли? Зажиточный, а там еще остался середняцкий, – указал Ермолай пальцем на свой рот с прореженными зубами. – Ить как Владимир Ильич баял о мужике? Две в нем природы-души: одна мироедская, другая трудящаяся. Мироедскую я выкинул вон вместе с лавкой, пусть околевает али перевоспитывается в кооперативе, зато другая душа-природа взыграла во мне вполне классово. Нынче ее голосом и подпеваю на путах к социализму. Вста-й-з-аай, проклятьем заклейменный!
Бызшин лейб-гвардеец Преображенского полка, трубач в кавалерийской дивизии крас кома Ивана Каширина, пыне разбогатевший Тютюез толкнул локтем в бок Степана Лежачего:
– Зашиби пустобрехов своим веским словом. – Встал, раскрылатил руки (крестатая тень затемнилась через весь класс). – Эй, вы, не пейте вина зелена, ни дарового, на купленного. Степан молвить хочет. Говори!
– А ты скажи по-серьезному, доходяга.
– Надо закрыть церкву, отдать ее под народный дом, пусть спектакли ставят и пляшут.
Лежачий будто воды плеснул на горячую каменку – зашумели, завозились.
– И почему ты, Степан, всегда бунтуешь против бога?
Мало было свергнуть царя, буржуев и помещиков с купечеством, так ты на господа бога наскакиваешь, как задиристый чубаровский куруя на баб. Баешь, на самолете тебя возносили на две версты, и ты разглядел, что нет там бога.
Степан Лежачий летось по доброхимовскому билету выиграл катание получасовое на самолете в Сорочинске, и с тех пор его будто подменили: о чем бы ни шла речь – о борьбе ли с самогонкой, о сборе ли кожсырья, о травлении ли сусликов, о ликбезе ли, – он непременно, выставив масленый чуб, атаковывал бога.
– Нет ничего там за облаками, понял?! Одна линялая голубынь!
– Ты вот что, Степа, скажи, – вмешался в разговор вечный по божественной части супротивник Лежачего Пимен Горячкин, накручивая на палец жидкий скипец бороденки, – корова что жрет? Сено. А овца? Тоже сено. А почему они жуют один корм, а до ветру ходят поразному – одна лепехой, другая враздрип? Почему? Научно объясни!
– Не знаю, что ж врать-то буду.
– Значит, не знаешь? – вззил Пимен Горячкин вздрагивающий торжествующий голос. – Эх, милай, раз мы в скотиньем дерьме не разбираемся, где же нам разобраться:
в б-эге?!
– Дурак, что ли, я разбираться в пустой дырке? Бога-то нет!
– Если нет его, то почему Ивая-да-Марья Потягов поминает боженьку в каждой присказке?
Избранный председателем собрания Максим Отчев на сразу дал слово Острецову, а сначала велел лишенцам разойтись по домам или, на худой конец, отроиться в сторонку и сидеть там смирно, посапывая себе в дырочки.
Тютюев, Ермолай, Горячкин и Потягов угнездились у порога, а Таратошкины Фома и Ерема – на полпути между ними и равноправными сели по-татарски, калачиком поджав под себя ноги. Через их руки и кочевали кисеты с махоркой ко всем курящим хлебовцам.
Лишенцы тихонько прикидывали, кого изберут сельчане председателем сельсовета.
– Лежачего надо... Пусть он ругает бога – господь не таких хулителей видал за свою вечность, – сказал Ермолай Ереме Таратошкину, тот передал Фоме, а Фома – дальше. Но тут нагрянули совхозе кие вместе со своим Колосковым и возмутились присутствием на собрании лишенцев. А когда лишенцы удалились и галдеж унялся, Острецов доложил сельчанам о своей многотрудовой работе .на благо четырехсот семей Хлебовки. Терпеливо снес он критику и просто вздор.
Как всегда, избрали его единогласно, и он снова привычно взял в свои руки власть.
2
Активисты до рассвета, дымя махоркой, ссорили, кого раскулачить и выселить из Хлебовки.
– Их что ж. на годик, на два отошлем, так, для острастки? – спросил Лежачий.
– Навсегда, – ответил Колосков как бы мимоходом.
– Вот оно что?! У нас только или по всей России война-то эта?
– Ликвидируем как класс по всей стране. Мы не мстим, не наказываем, мы навсегда избавляемся от самых многочисленных врагов нового строя.
– Их из пулемета или вешать?
– Ну и дурак ты, Степан Авдеич! – сокрушенно покачал головой Острецов. – Не тужи о них, работа им найдется в Казахстане, в Сибири.
– Ты меня не дури! Не о себе я волнуюсь, а твою жену Люсю жалею – ее пть тоже, согласно резолюции в деревне, должны угнать. Пли взять, к примеру, супругу Онисвма Петровича... Оплотом самодержавию служила Пашка-монашка. Уж если взялись крушить, так все зубы повыбьем, – не унимался Лежачий.
– На войне меня от германской пули бог уберег, а когда промеж себя свалялись, вон русская-то пуля ухо разорвала. Меченый, как баран. – Егор Чубаров раздвинул волосы, показал рассеченное надвое ухо. – А будь я Еопроворнее, погорячее, на оклик тот обернулся бы и в аккурат лоб подставил. Может, знаю, кто метил промеж глаз, ла виду не даю. Все мы, люди, – ветки на одной березке.
Что же получится, если начнем обрубать друг друга?
– А если я вот возьму да и женюсь ныне ночью на Маньке Тютюевой, а Тимку уговорю взять Грипку Горячкину. Разлучите нас? Останутся в селе корни, и давай гнать побеги смешанной породы. – Лежачий озадачил Егора.
– Да женись хоть сразу на трех, только съезди в Гумерово к мулле, чтоб обрезанием в мусульманскую веру тебя обратил, – нашелся Егор. – Детей можешь пущать на свет, сколько душе угодно, всем дела хватит. Слышь, Антоном, ты там записываешь все подряд или через борозду?
Антоном сам не знал, что писал в тетради, – чертил, чтобы унять растерянность. Ухмыльнувшись, бросил глуховато:
– Пяти возов бумаги не хватит записать вашу брехню.
Все нити в душе Автонома натянулись, когда тесть его Максим Отчев поднялся за столом:
– Ударю я, кажется, беспромашно: лишить всех прав и состояния и выселить Пимена Горячкина, Тютюева, Ермолая Чубарова, Потягова Иван-да-Марью.








