Текст книги "Былинка в поле"
Автор книги: Григорий Коновалов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)
В немой тишине тяжело поднимались руки, а когда опустились, послышался глубокий, с шумком, вздох, будто люди окунулись в холодную воду. Изумленный тем, кг к просто обрезались извечные связи и вчерашние богатые превращались в ссыльных и начиналась новая жизнь Хлебовки, Автоном позже всех хватился, что руку пора опустить.
Начали прикидывать, не обошел ли кого справедливо карающий перст. Тут-то Тимка Цевнев и разошелся – один кулак, другой – подкулачник...
Автоном ждал – вот-вот назовет его имя Тимофей.
И удивительно было, как запросто решает судьбы важных и даже временами страшноватых сельчан этот совсем егцз молоденький паренек с узкими плечами.
Тимка требовал очистить село от попа, братьев Таратошкиных, Фомы и Еремы, шинкарки Мавры – в завтрашней жизни, справедливой и согласной, не предусмотрены должности воров и дурманщиков.
Автоном увидал его затылок в завитках давно не стриженных волос что-то наивное, детское было в этой запущенности, но от этого тяжелее казались слова Тимки...
Тимку укротили – до воров еще доберемся по другой статье, они батраков не держат, воруют сами, без подсобных рук. Шинкарка же... трудовому человеку отвыкать ог пузырька тяжко и мучительно.
– Неужели и при колхозной жизни будут выпивать? – спросила вдова Олешкова.
– Еще как! Артель большая, по полтиннику с рыла, и то ведра два накапает.
Беря щепотку махорки из кисета Отчева, Острецов упрекнул его:
– Зятя своего Автонома пожалел? Это жэ палач, а нэ человек. А что он культурное хозяйство вел, гак от этого больше вреда, чем пользы. Вместе со всеми он должен загреметь в степи Казахстана!
Автоном вскинул голову, и осторожно следивший за ним Семен Алтухов, кажется, впервые заметил, что черная голова эта вызывающе горделиво и круто подымалась из широких плеч.
– За что меня? Я не кулак, не поп, в белых не служил, – прохрипел, как в удавке, Автоном.
– Успокойся, Захар же к примеру сказал, – Семен Алтухов потянул за руку Автонома. – Помалкивай.
Но тут поднялся Тимка Цевнев. Презрительно улыбаясь стянутыми шрамом губами, глядя в лицо Автонома с жесточайшей беспощадностью подростка, сказал:
– Марьку обезголосил. Не нравится – расходись, а зачем же тиранить? Годика на два не мешало бы выселить...
– Эх ты, зубило, а еще товарищ...
– Не серчай, для Тимки сейчас каждая баба святым ангелом кажется. Они жалуются на жизнь, а возьмись нас угонять, они подол в зубы – и айда за нами.
– За жену можно судить и без раскулачивания, если подаст заявление, сказал Семен Алтухов. – Я говорил с ней. Никого она не впннт...
– Вот если бы правдой оказался слушок насчет его покушения на товарища Острецова... – мечтательно сказал Лежачий.
– Ну, а если бы я побил Острецова? – с глухим вызовом огрызнулся Автоном. – Совсем не за то, что в Совете работает. За одну сироту. Ее родной дедушка по своему слабосилию спустил обман, не скосорылил... Посторонние поучили пенкоснимателя. Мужчины настоящие не перевелись. Меня вы не подведете под кулака – чужим трудом не пользовался. В бога не верю.
– Вся Хлебовка пестовала твоего племенного бугая.
Как же не пользовался чужим трудом? Мало перетаскали масла твоей матушке за производителя?
Автоном вспомнил, как ухаживал за новорожденным, немощно распластанным бычком, дул в его уже холодевшие ноздри, а когда тот мыкнул, целовал глаза. Как-то по недогляду вертихвостки Фиены объелся Пятнаш сочным клевером, раздуло живот, и Автоном поставил клизму, а когда понесло из бычка, Автоном смеялся радостно, гладил прорезавшиеся рожки. Долго держал пестрого Пятнаша в строгой нравственности и возликовал, когда обгулял бык первую корову. Будто сродниками, гордился Антоном запестревшими в сельском стаде телятами, вылитыми л Пятнаша, с подгрудниками чуть не до земли, с царской строгой важностью во взгляде... А теперь все припоминают Автоному: тому отказал, у того корова сломалась...
– Бугая не тронем, тебя перевоспитываться вышлем.
Хватит, отгляделся ты свысока на нашего брата.
– Ну, если меня отлучите, многих придется изгонять.
Я не смирюсь, дойду до самого товарища Сталина.
– Не равняй себя с другими! Брат Влас твой в белых служил! – как палку под ноги, подкинул ему Острецов.
Заспотыкался Антоном, многих повергая в странное недоумение, и особенно своего друга Семена Алтухова:
– Ну, служил, ну и что? В белых? А... погиб в красных, а? Ты же сам читал известие о его смерти, Захар Осипович. Или это филькина грамота? Я за брата не ответчик! – Автоном не обращал внимания на то, что Семен Алтухов дергал его за руку: "Уймись, слушай других!" – А если я думой извелся о судьбе крестьянина? Горько мне, что не умеем жить ни по-старому, ни по-новому. Ломать можем и любим, а строить нет навыка. С наших хозяйств единоличных возьмет государство хлеба, как сала со свиного хвоста. Земля уважит крупное хозяйство, машины Из ста изб дворца, а из ста лодок корабля не построишь.
Я с большой верой и надеждой прошусь пустить меня Е неизведанную жизнь. Я люблю землю, кое-что понимаю в ней... Любую работу буду делать, хоть сторожем... Ну, а если придется выселять меня, я вам дуриком не дамся!
Умирать буду на этой земле... – Автоном надвинул папаху на брови, вышел, тяжело косолапя.
Чем ближе подходил к своему дому, тем все более жалким чувствовал себя потому, что испугался, утаил от людей правду о брате, правду о себе, а без этого к чему задушевные слова о земле? Порывался в новую жизнь с фальшивой отвагой, на самом деле эта новая жизнь артелью в равной мере манила и пугала. И в сторожа просился по трусости и гордыне, мол, смотрите, я умнее всех, а на побегушках, вот до чего вы довели меня... Вошел в дом, притулился к косяку, как непрошеный странник. Жена и мать переглянулись. Мать велела ему сесть за стол.
– Пока холостой был, я тебе словом не перечила, теперь хватит по собраниям бегать. Можешь уходить в свой колхоз бесповоротно, а Марью и дите не отдам. Мои они! – сказала мать.
– Ты Марьку не тронь, мамаша.
– Я и Марья бросим вас, мужиков-смутьянов, проживем без вашего ума. Повоевали вы, наломали костей, не поумнели. Поиграйте еще з свалку – мала куча, верху нет, стащите вместе добро, скотину сгоните подыхать у многих-то нянек. Мы не дуры какие сбиваться в один табун, свары разводить. Без строгости заживо сгниете, распутники.
– Ну, а ты-то как? Со мной али со стариками? – спросил Автоном жену.
– С батюшкой и мамушкой останусь. О сыне все мои думы, раз уж о своей жизни думать бесполезно, "Сознаться сразу во всем, а? – думал Автоном, возвращаясь на собрание. – Не смогу, рано... под горячую руку свернут мне голову... Я-то черт с ней, а тут семья".
В дверях школы Автоном остановился – казалось, дальше не пускали устремленные на него взгляды. Саял папаху, склонил голову.
– Выселяйте меня одного. Смиряюсь. Жену и сына не трогайте, пожалуйста, я разведусь с ней. Старикам дайте помереть на родине. Скотину можете забрать всю, оставьте коровенку, – сказал он.
"Да, этот человек умеет делать свою жизнь трудной, – думал Колосков об Автономе. – Упускать его из виду никак нельзя".
Во время перерыва Колосков, Отчев и Захар разговаривали в учительской комнате.
Колосков спросил Максима Отчева, что думает он. Отчев трудно поднял отяжеленную стыдом и горем голову, раздвинул усы, глянул быстрыми глазами:
– Уважать мне Автонома Чубарова не за что. Поизмывался над моей дочерью вдосталь. Но ведь не в этом же сейчас дело. Разве мыслимо сводить личные счеты, когда революция идет? Вот Ермолап Данилыч ничего мне плохого не сделал. Человек не хуже нас с вами, не курит, вином не балуется, с богом не дружит, с людьми мягок и вежлив. Но он кулак, это видно зажмуркой, хотя и поделил хозяйство. У Автонома три коня, две коровы; а пайщиков тоже три: отец, сноха... Хлебовка наша зажиточная. О двух-трех лошадях у нас больше половины дворов. У меня тоже мерин, матка да стригун. Разор семьи Чубаровых, стариков, как отзовется на хлебовцах? – спросил Отчев с тихим нажимом. – Не шагнуть бы туда, где добро в зло превращается. Чуть неверный взмах, и полетит голова свойская... – Отчев помолчал, потом закончил привычными словами: – Давайте думать.
– Умно сказал ты. Давайте думать! – отозвался Колосков.
– Дядя Максюра читал акафисты! – усмехнулся Захар. – Я уж говорил тебе: Марьку отобьем от ихнего табуна. А если она своей грудью их заслонять решила, пускай на себя пеняет. Так я мыслю и заявляю от имени революции.
И Отчев от имени ее же, революции, с болью сердечной:
– По совести надо... избавляться от тех, у кого душа пестра изнутри, как рысь – снаружи.
Мрачновато посмотрел Захар пз-под крутого высокого лба. Он и прежде замечал за собой: вдруг потащпт в крайность до полного самоотрицания, и тогда с болью и вызовом кому-то бросал в грязь свою жизнь...
– Мешаешь ты мне, Ояисим, довести до предела одну идею. Я тебе всю ее не открою – боюсь напугать.
– Хорошо, упредил, говори, не поседею от страха, – сказал Колосков.
– Половинкины мы дети, все делаем наполовину. Что же требовать в таком разе с людей? Ни к черту они и на к богу, а так – посередошный грех один. А начать бы эту идею вживлять в человека с нас с тобой. Моя жрна – дочь кулака, твоя милаха – монашка бывшая, за версту ладаном воняет. Давай без поблажки, вышлем их, а?
Несколько недель назад Паша перевелась в скотницы.
Сваливала с лопаса сено нынче, когда подъехал Колосков на санках.
– Подкинь коню позеленее сенца, я надолго приехал.
Воткнув вилы в прикладок, долго глядела на реку, гдо в проруби поземЕга полоскала длинные снега, как холсты.
Спускалась Паша по лестнице, не глядя под ноги, и лицо ее занималось жаром. На последней ступеньке он подхватил ее на руки, откинув шаль, целовал пахнущие морозом щеки...
На свежем сене рядом с женщиной виделась завтрашняя жизнь в белой роздыми цветущих садов, в волнах пшеницы – согласная жизнь, братская. Не мрут от хвори дети, не индевеет сердце в тревоге за свою десятину – как бы не посек градобой. От слов Захара ломило в душз Колоскова острой болью.
– А уж когда я себя разнагишаю до нитки, упрекнуть меня в корысти никто не может. Нужно непременно вперэд забежать, чтобы потом откатиться назад. Всегда так делали народы: рванутся вперед, потом шаг назад. Мужика трудно сорвать с насиженного места, а уж если спихнули, гни до предела. Подымет пятерик – четверика бояться не будет. Нужно подпортить память о частной собственности, усомниться в привычке к ней: обобществить все до курицы, до теленка. Поживут без частной живности, надломится в душе привязанность к ней, тогда вернуть.
После этого не будет боязно идти вперед: заскакивали, видели, нюхали, не помирали. Даже жить беззаботнее, безответственнее: не мое. Окромя того, великая мысль возникает у них: от кого получили своих несчастных курей и коров? Кому обязаны? В кои неограниченная сила и мудрость? Надо, чтоб человек чувствовал: не жилец он без руководителя... – закончил Захлр.
Колосков не любил отлетать на сторону мыслями: русский человек уж слишком намечтался, самоусложнился, по его мнению. Безбрежности этой голубой Колосков противопоставлял свою деловитость с суровннкой: поменьше краснобапть, порасторопнее работать, побогаче жить – ведь многие фантастические заскоки и надрывы от нищеты. Обуются, наедятся – перестанут дрожать нервно, аж до пота, кидаться в крайности.
Колосков повернулся лицом к Захару, прицелился глазами в его глаза:
– А знаешь, Захарий, не получится у тебя опыт показать себя владыкой. И Люсю свою не вышлешь, хотя тебе страсть как охота избавиться от нее. Но ведь другая, перед кем виноватишься, кого любишь, замужем.
– Автоному тут не бывать, товарищ Колосков.
И после перерыва занимались Автономом.
– Эх, дурак я, дурак, хотел ведь весной уйти в совхоз рабочим, да баб послушался, – сокрушался он.
– Закрутился, самолюбивый сатана!
– Врешь насчет совхоза, Автономна! С перепуга врешь. И при директоре не стыдно?
Колосков подтвердил: просился к нему Антоном весной.
У Колоскова не было добрых чувств к Автоному, более того, сильный парень этот постоянно тревожил его своим мучительным душевным разладом, неподатливостью. Нужен ли этот человек Марьке? В Хлебовке, конечно, жизнь шла и будет идти и без него. "Но ведь и без тебя, Колосков, наверное, жизнь тоже не остановится, а? – думал Колосков. – Надо вывих исправлять, правду восстанавливать, вызволять парня из беды. Иначе он сбесится".
– Я и сейчас могу принять Автонома Чубарова. Мне полеводы нужны. Хлебовка обойдется, кажется, без него.
– А ты уж всех кулаков спасай! – зло присоветовал Лежачий.
Колосков вскинул брови: хорошо он понимал злое настроение этого крестьянина, его куцые мысли о будущем.
Дай ему волю, и он завтра уравняет всех до нуля, а вот будут ли заниматься землей всерьез и упорно, чтоб кормить страну? Думает ли он, что артельная жизнь властно потребует от каждого еще большего и напряженного труда, жесточайшей дисциплины? Шуба на нем рваная, а ведь мог бы починить и валенки подшить, чтоб не торчала солома из запятников. Это он вчера требовал обобществить всю живность вплоть до куренка. Как ему не терпится сразу перескочить в мир равенства и изобилия. Ни хозяйственной сметки, ни навыка обращаться с машинами. Ни пороть, ни шить не научился в своей хронической бедности. Зато картишки, курение самосада, пустые разговоры длинными зимними вечерами. Семка Алтухов другой – хоть и бедняк, но ухетан дом его, одежонка залатана аккуратно, и сам выбрит и пострижен. Два года назад заработал в совхозе телку, а теперь у него корова и полуторник. Из больших рук его вряд ли вывернется какое дело. Таков же и Егор Чубаров, только кочевать любит да посозерцать жизнь. Богатство в его глазах не имеет никакого значения. И в артели он не отстанет и вперед не побежит. С философией в голове мужик. А Тимкина мать...
пошла бы в артель от своих икон и святых книг?
Колосков вынул из кармана наган.
– Вот чем я голубил врагов, товарищ, как тебя?
– Зови Лежачим или Доходягой, чего там! Я уж сам забыл свою фамилию, кажется, Полежаев.
– Раскулачивание – только начало, товарищ Полежаев. Покончим с ним за два счета. А вот дальше предстоит самое трудное – наживать достаток, давать державе хлеба и мяса все больше и больше. Много рабочих рук заберет промышленность. Село станет меньше, а вырабатывать будет больше. Вот и прикидывайте, на чьи плечи и руки ляжет земля. Так, товарищ Отчев?
– Так точно. Ягодки впереди, Онисим Петрович. Не шутки шутить, не игрушки играть поднимается народ.
– Вот и давайте не сходить с главной линии. Нет оснований разламывать жизнь Автонома Чубарова. В колхозе нужны знающие люди, – закончил Колосков определенно, сердито.
– Да что тут толковать, больше Автонома вряд ли кто работает, заговорил от порога Семен Алтухов. – Автоном сызмальства так размахался косой, что ребро за ребро заходило. А дядя Кузьма и Василиса Федотовна трудятся до кровавой воды в глазах... а все нету вылета вперед. Заколодила жизнь... Я вот считаюсь бедняком...
– Зажиточным бедняком считаешь себя, Семен, – перебил его Егор Чубаров.
– Это для веселья, дядя Егор. Нам хозяйство умеючи надо вести, сеять больше. Так я понимаю новую жизнь.
Не к бедноте, а к достатку зовет нас партия. Если же Азтонома под зад, то половину Хлебовки выдворять придется, а окна и двери досками забивать. И получится картказ.
разорения земли русской. Не похвалят нас за это власти.
– Выгоним и половину, не испугаемся! – загорячился Степан Лежачий. Жизнь почему тяжелая и дикая?
Одни выскакивают, других топят. Надо по совести, все в общий котел. Всех уравнять до единого. Никто чтоб не высовывался, не задирал башку, как пустой колос. А ктэ сунется – стук его по макушке. Хватит, повысовывались индивидуально, артельно надо шагать.
– Хорошо байт. Только ведь на руках пальцы разныэ.
Вот ты ученый, почему один палец большой, а другой указательный?
– Я сам мизинец.
– Илья-пророк, на печке промок, а под лавкой высох,
– Хватит по старинке. Долой старый быт!
– Да ты и по-старому-то не запотел в работе.
– Все перетряхнем! На то она революция. Пожил я они в свое удовольствие, хватит. Дай нам пожить. Из их домов мясными щами пахнет, а у меня? Мышам жрать нечего.
– Поменьше бы спал. На ходу дремлешь, Степа. Лень раньше тебя родилась, – сказал Алтухов.
– Врешь, Сема. Не был у меня на крестинах.
– Ты скажи, кем себя считаешь? Какие понятия о себе имеешь? Ты хоть один день цельный в году работал?
Погуливаешь, выпиваешь с богатыми. Их же новостям ч снабжаешь... Люмпен ты – вот кто! Хоть бы поскоре?
услать тебя на какие-нибудь курсы... башка разваливается от твоего словесного трезвона... – Семен Алтухов гак разошелся, что насилу остановили его.
И уж совсем зашли в тупик при выборе председатели:
артели. В соседнее село Голубовку прислали рабочего-тысячника. И нам бы кого стороннего – ни кума, ни свата, ни брата родного. Для такого все ровня, пока не снюхается с кем-нибудь.
– Может, Фиену? Вдоза бойкая, – как бы отдыхая, перешли на шутку.
– Не жизнь будет, а сплошная гулянка, широкая:
масленица круглый год.
– Обоих Таратошкияых уважить: свою скотину иззздем, у других наворуем.
– Егор бы Чубаров добротой подошел, да ведь придется избы заменить кибитками, и айда кочевать по степям и по долинам.
– Походный колхоз на колесах. Цыган бы пиманить с бубенцами.
– Маните вы мужика в райскую жизнь, а вот сам директор берись за гуж. Что тебе со стороны не хвалить?
Катаешься на рысаках, сани ковровые, лохматой полостью ноги укрыты, тулуп непродуваемый на плечах, – сказал Лежачий. – Тимку Цевнева, видишь, нельзя – молод и учиться охота. А нашим детям вредно, что ли, ученье?
– Давайте, братцы, Степана Лежачего, – порядочек будет при нем, как в Москве – спать до обеда.
Конец шуткам положил Егор Чубаров, назвал Отчева.
Но Отчев наотрез отказался:
– Кто победнее нужен, я же середняк и даже во сне видел себя кулаком.
Незаметно, мягко управляя шутками и серьезными разговорами, подвел Колосков опять к тому же Автоному Чубарову. Но ставить председателем настоял Отчева, а Автоному поручить полеводство. И, закруглив собрание, сказал, что совхоз поможет трактором. Но сами себя тащите за уши из бедности.
3
– Ну что ж, Люся, извиняюсь, пойду отца твоего выселять, – сказал Захар, усмешкой кося рот. – Вот она и есть – революция, наш последний и решительный бой.
Лицо Люси опалило краской, только ямочки на щеках белели увядающе. Пошла и она вместе с мужем.
На Каганцевом углу поджидал Острецовых Тимка Цевнев.
– Проститься с родными надо бы раньше, – сказал он тихо. – Зачем при людях травить раны?
– Она не прощанку задумала, хочет показаться сильнее жалости, – боевито сказал Острецов, с вызовом взглянув на жену.
– Ничего я не хочу, просто исполняю свой долг, да и люди не будут попрекать, мол, чужие гнезды разоряла, свое стороной обошла. Ну, проворнее, что ли, шагайте.
Люся вырвалась вперед, вывертывая каблуками бурок отсыревший снег. Подол короткой шубейки ластился к ее упругим голеням, покачивались бедра в спором шаге. Голова в пуховой шали откинута навстречу взмывающему от сугробов ветру.
– Не надо бы ей, – сказал Тимка Цевнез, придержав за рукав Острецова. По больному месту два раза не бьют.
– Ничего ты не понимаешь, Тимпга, ей вот как необходимо отрезать себя от родителей... Тут уж останавливать человека нельзя, в ударе он...
От шатрового дома Тютюева грузным шагом вышел наперерез Семен Алтухов.
– Горячкиных я отправил в сельсовет, а с Тютюевым не получается у Степана Лежачего: оба они, Тютюй и Степка, вдрызг пьяные... запеснячивают.
Навстречу родимая мать... – доносились голоса из дома Тютюева.
– Я им попью! – вскипел Острецов. – Тимка, закругляй с Ермолаем Данилычем... Я этому активисту липовому! Пошли, Семен!
А брат твой давно уж в Сибири,
Давно кандалами гремит...
Из трубы дома Ермолая валил плотный дым, хотя по времени все жители уже протопили печки. Не пищей, как обычно, пахнул тот дым, а краской горелой, выдержанным деревом. Крылечко подметала сама Прасковья Илларионовна. Подняла налившееся кровью лицо, огнем полыхнули узко сведенные заплаканные глаза.
– Топчите, – сказала с яростной покорностью. – А-а, и ты тута, доченька...
Тимка задержался, чтобы не видеть, как будет прощаться Люся с родителями, но Люся в спину втолкнула его на крыльцо.
Ермолай сидел у жерла печки, рубил топором венские стулья, кидал в шумевшее пламя.
– Мир вам, святые разбойнички! – склонил он осеянную рыжим венчиком голову. – Извините меня, старика, сесть вам не на что, все взял очистительный огонь.
Прикинул я с точки зрения революции, и шепнули мне сам господь бог, товарищ Карл Маркс и его пророк Ленин, что негоже вам, работникам справедливости, сидеть на стульях, какие провоняли смердящие псы мира уходящего. Да и неколи будет вам нежиться, в хлопотах и битвах проведете БЫ жизнь свою... – Ермолай вырвал из рук жены веник, подмел загнетку, сунул веник в огонь. – Проживете без веника, это мы, охламоны, мусорили, вы же заживете чисто. Ни пить, ни есть, ни до ветру ходить.
– Общество решило лишить вас, Ермолай Данилович, и вес, Прасковья Илларионовна, Чубаровых, всех прав и достояния и выселить за пределы края, – сказал Тимка. – Возьмите с собой по две пары белья, полпуда муки.
– Так надо, мама и батя, – сказала Люся. – Я вас предупреждала, вы не послушались...
– Да мы все отдадим, только дайте помереть на земле родной, – попросила Прасковья. – И дом оставим, в бане проживем...
– Рок голову ищет, – сказал Ермолай и стал собираться в путь.
Вышли во двор. Якутка уже запряг пару коней в проездные санки, стоял, мигая глазом, засунув рукавицы ва красный кушак, подвернув полу шубы, держа под мышкой кнут.
– И собаку нельзя взять с собой? Да как же мы будем тянуть собачью жизнь без пса? – сказал Ермолай. Он вразвалку подошел к черному кобелю на цепи, прижался щекой к остроухой голове.
Тимка не успел подлететь к нему – коротким, наотмашь, ударом топора Ермолай развалил голову своему верному псу.
Люся вскрикнула, закрыла лицо руками.
– Перепрягай в дровни! – приказал Тимка Якутке. – Откатались на проездных. Вести себя не умеете, Ермслай Данилыч. Нет достоинства, лютость одна осталась.
Вошли непрошеные братья Таратошкины, бледно посмеиваясь.
– Чай, не к благочинному поехал в романовском тулупе, Ермолай Данилыч. Или дочка по-свойски утеплила? – сказал Фома, а Ерема тут же слетал в дом, вынес зипун с заплатой на локтях.
– Переамуничивайся, Данилыч, – посоветовали братья Таратошкины, вытряхая Ермолая из тулупа. А когда натянули на его опустившиеся вдруг плечи подбитый выношенный зипун, он трудно задвигал ногами, оперся о наклеству розвальней, упал на охапку сена, голова его откинулась назад и чуть набок. Меловые губы мелко дрожали.
Люся сбегала в дом за сердечными каплями. Отец нехотя разжал зубы, несколько каиель застыло на бороде его.
– Ишь нос-то побелел, как у хряка, когда под левую лопатку нож пустишь, – угрюмо засмеялся Фома, а Ерема кивнул, зацепился одним глазом за Люсино лицо, другим за лицо Химки:
– Невеселое расставаньице...
Тимка пальцем поманил Фому Харатошкина, заглядывая з его глаза под навесом треуха-малахая:
– В худом зипуне не дело везти. Верните Ермолаю Данилычу тулуп.
Таратошкин Фома переглянулся с братом, и тот принес из сезей уже отложенный для себя тулуп, заботливо наккяул на Ермолая поверх зипуна.
– Отец твой, будь жив, не похвалил бы тебя, Химоша.
Химка велел братьям идти по своим делам, и они покинули двор.
Якутка посадил в сани Прасковью Илларионовну, взял вожжи, но Тимофей отстранил его:
– Без тебя найдутся провожатые. Автоном отвезет.
Позови его.
Химка замкнул двери дома, опечатал и, пройдя медленным взглядом по надворным постройкам, остановился.
Приглушенный вскрик во дворе услышал он, крадущимся шагом прошел под сарай. На .сбруе колодца сидела Люся, закрыв лицо руками, шаль сбилась на плечи.
– Людмила Ермолаевна, – позвал он, – пойдемте провожу.
В темном углу сарая на соломенной подстилке тяжко мычала в родовых муках короза-перволеток, лезли из орбит налившиеся кровью глаза.
– Надо помочь, – сказал Химка, подходя к корове.
Присел перед ней на корточки. Хеленок выходил передними желтыми копытцами, белолобой головой, в материнской пленке. Засучив рукава, Химка легонько потянул телка, и, когда тот вывалился на солому, горячий и скользкий, корова тут же встала. Ноги ее дрожали, дрожь шла по вспотевшим впалым бокам. Корова широким языком стала облизывать теленка с ноздрей. Химка взял место, вынес во двор и зарыл в снегу.
Люся все так же сидела на венце колодца, вытирая ягцо. – резко пахнул платок духами.
– Не надо было вам приходить, – сказал Химка. – Покройте голову, простынете.
Она не отстранилась, когда он застегивал пуговицы ее шубы. Проходя мимо убитого кобеля, он заслонил его плечом от глаз Люси. Отомкнул сени, унес в дом телка.
Автоном хмуро глядел на дорогу – поземка заметала двойчатый след саней. Позади Химка кучерил – вез Горячкиных, а за нпм ехали Хютюевы в сопровождении Семена Алтухова. Замыкали обоз розвальни Потягова Ивана-да-Марьи. Он и сейчас не переставал матюкаться то на своих плачущих жену и дочь, то на лошадей и возницу Егора Чубарова.
На Прощальной горе, за которой навсегда скрывалась Хлебовка, кони сами по давней привычке остановились.
Каждый прощался по-своему: Ермолай плюнул через плечо; Потягов помочился в сторону видневшейся колокольни, покрыл Хлебовку и жителей ее многоспиральным матом; зато отец Хютюева, высокий седой старик, до того допричитался, становясь коленями на снег и кланяясь на все четыре стороны, что не только сноха и девки взвыли, но и сын, бывший лейб-гвардеец, заплакал в голос.
Пока Семен Алтухов и Автоном уговаривали старика сесть в сани, вели его под руки, а он храпел от лютости, его сын, бывший лейб-гвардеец, выхватил из голенища валенка наган и начал стрелять куда попало. Благодушие, лукавая веселинка враз сошли с лица Егора.
– Свяжем его, – сказал он Автоному, хоронясь за санями. – Эй, Хютюй, перестань дурпть, а то хуже будет...
Хютюев расстрелял патроны, наотмашку кинул наган за снежный увал...
– Это ты мне ухо прострелил в девятнадцатом годе, – сказал Егор.
– Все равно передушим вас, советчики...
На гамалеевском полустанке стоял длинный поезд товарняка. Конный конвой с винтовками проезжал вдоль полотна железной дороги. Комендант эшелона, скуластый татарин в барсучьей шапке, крикнул что-то по-татарски, и несколько КОНЕНКОВ спешились, подошли к Автоному.
Автоном узнал комсомольца из Гумерова, спросил, в какой вагон грузить хлебовскпх.
– Везде как семечек в арбузе. Давай, гипташляр, телкай перед. Там ночью Адашев забирал троих. Обрез нашел.
Автокод, Тимка и милиционер повели хлебовских к переднему вагону.
– Погоди лезть-то! Женщина родила, – бойко закричала, высовываясь из вагона, девка в поярковой шали и в писаных валенках.
– Нашла время рожать... – вырвалось у Автонома.
– Надо бы заранее упредить, что губить будете, – огрызнулась девка, лузгая семечки, проворно работая белыми, как на подбор, отлитыми зубами.
– Ты-то вот догадливая, не зарядилась, – сказал Автоном, глядя повыше голенищ на ее крепкие ноги.
– Где же ты, синеглазый, пропадал? Пришел бы хоть мясоедом, спас бы... Хотя по мурлу видать, ты не из бедных... Комиссар, возьмешь?
– Ищи там прихихешку в своей стае.
– Не тужи, найду! Я не чета вашим безбрюхим с постных щей, у меня в животе не забурчит.
– Ну и сучка, видать, – отрезал Автоном.
– Погоди, напложу сыновей, они вам посшибают башки-то! – Девка блеснула серыми глазами, повернулась широким задом к свету полдня, глядя на Автонома через плечо.
По подвесной железной лестничке полезли в вагон хлебовские навстречу недовольному рычанию обжившихся за сутки выселенцев.
– Что ты, бугай, по живым людям шагаешь?
– У него, видать, купейный вагон.
Автоном вместе с Исметом залез в вагон, огляделся в потемках. На верхних нарах лежали в обнимку парень с курносой румяной бабой, в углу верещал ребенок, старуха кутала его в рядно, другая, отстранив Автонома, выкинула на снег что-то красное.
– Роженицу надо оставить, – сказал Исмет, – так велел Адашев.
Растолкав по углам своих хлебовцев, Автоном подошел проститься с Ермолаем.
Праскозья отвернулась, Ермолай прошептал на ухо:
– Что там поговаривают товарищи? Посекут нас пулеметами?
– Будет болтать-то! Поселят вас на новые земли, жить будете.
Ермолай почесал бороду, глядя левым глазом на круга выгнутые брови племянника:
– Скажи Люсе, прощаю я ей все – своя рубаха ближе к телу. А ты вот что: уходи из села как можно скорее, иначе пропадешь через Власа.
Автопом боднул головой.
– А еще... поблюди дом мой, скоро вернусь... другие державы не потерпят измывательства над нами. Не дураки, знают, чем это пахнет для них. Выручат нас, вот увидишь.
– Бона какие у тебя заметки!
– Теперь я понял, племяш, сами мы виноваты: не перевешали вас, сусликов. Посмеивались – мол, пускай комсомольцы спектакли играют... быстро вызрели... ну, уж если бог даст – вывернемся, бить будем вас страшным боем, суродуем... Сто лет харкать кровью будут ваши дети и внуки.
Автоном закогтил ворот дядиной рубашки, глухо выдохнул ему в лицо:
– Ну и сволочь же ты. Из-за этой распроклятой частной собственности на какое палачество готов!
– Ладно, прощай, развозжай, раскисляй поехал, – в шутку повернул Ермолай.
– Открыл, дядя, глаза мне, снял с души камешек:
теперь жалеть не буду.
Автоном выпрыгнул из вагона.
– Племянничек в каторгу спроводил, – услыхал он голос дяди.
– Ну, это небольшая родня, – скрипуче сказал кто-то в вагоне, – а вот меня родной сын обрек на муки. Рано мы, старики, сняли с них узду, рано волю дали. Сгубят все на свете, изблудятся!
– Когда же мы проморгали? Бить и жечь надо было...
– Все идет по Священному писанию, братья...
Грипка Горячкина плакала в дверях, качала головой, глядя на Тимку. Он не отводил взгляда, задумчивого и строгого.
Паровоз толкнул состав назад, потом рванулся вперед, и поезд покатился по задуваемым снегом рельсам, извиваясь гадюкой. Из окна высунулась голова Ермолая в лисьей шапке. Глаза его широко смотрели далеко в степь, где под низким солнцем расчесывала седую гриву поземка.
За вокзалом в санях лежал прикрытый кошмой молодои татарин с перерезанным горлом – порешили в пути комсомольца сыновья старого бая.
Хлебовцы возвращались домой с молчаливой опаской, а как заискрилась морозная лунная ночь, сели по двое на одну подводу, пустив две порожняком. По снежной накатанной дороге лошади споро рысили, только сани поскрипывали да потрескивали завертки. Через тальник по приречным низинкам или мимо всегда таинственных перелесков, светившихся как бы откованными морозом стволами берез, понукали коней вполголоса.








