355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Коновалов » Вчера » Текст книги (страница 7)
Вчера
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 02:14

Текст книги "Вчера"


Автор книги: Григорий Коновалов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)

– Промашку дал, Настасья, снял красоту. Ночами спросонья цапну себя за лицо, испугаюсь: господи, чья это баба подсуседплась?!

– То-то бы обрадовался, если б наяву подвалилась какая?!

Алдоня сокрушенно качал головой, Настя нахмурилась.

– Эй ты, хромой воробей, уйди, мы с дедом секретничать будем, – грубо приказала она мне.

– Кал якай при нем, он, видать, молчун, – возразил старик.

– Хозяин мой как бы не уходил меня до смерти, – говорила Настя, не глядя на меня. – Вчера заснула у стада, а его же свиньи навалились на картошку. До черноты перепахали. А он жадный и лютый кобелина. А надысь коровницу так шатанул наотмашку, у той аж розовые пузыри пошли пзо рта. Только к вечеру отлежалась.

Заступишься за меня, дедушка?

– Заступальщик я немудрой. Хозяин твой сильный...

Сама, девка, виновата, спать любпшь.

– Да я, может, нарошно потравила картошку. Ведь он охальник. Мало жены толстомясой, молошницы-полюбовшщы, так к малолеткам лапу тянет. Ей-богу, звездану ему по глазу, пусть слепой помается. Убьет он меня, одноглазый зверь, – с горькой определенностью сказала Настя, повернув ко мне лицо с круглыми невидящими глазами.

– За такой грех не убивают, девонька.

– А я говорю: убьет! Язык мой погубил меня. Стал хозяин ругаться, а я возьми да и скажи ему: заткнись!

Знаю, какой ты красный герой.

– Трепло ты, Настя. Знамо, он красный герой.

– Эх ты, старый балабол. Я-то знаю, чем ночами занимается одноглазый волк. Атаман он черных, вот кто!

Алдоня перекрестился, приседая на кривых ногах.

Тут-то и показался на меже черный мужик на белом коне.

– Треснула земля, и вылетел из ада сатана, – сказала Настя. Она стояла, прищурив глаза, сомкнув за спиной руки, выпятив узкую грудь.

Осадив лошадь, тяжело поводившую потными боками, черный соскочил на землю, ломая сапогом подсолнухи.

Под кожаной фуражкой налитый кровью глаз, другой, видимо вытекшпй, прикрыт черной повязкой. На левой руке плеть с короткой рукояткой.

Настя иволгой канула в подсолнухи, лишь пламенем металась бордовая кофточка. Но мужик настиг ее. Намотал на руку светлые волосы, оторвал от земли. Порол плетью деловито, как будто выбивал пыль из зипуна. Взлетали лепестки подсолнуха, трепыхалпсь лохмотья иссеченной кофты.

Алдоня рявкнул на меня:

– Отвернись! – и кинул меня на копну.

Я штопором ввинтился в сено. В уши мои просочился на мгновение дурной предсмертный вскрик. Потом все замерло. Кто-то ударил меня по пяткам.

– Вылазь!

В подсолнухах лежал черный, уткнувшись скулой в песок, подтекая кровью. Побелевшие губы судорожно вздрагивали. Настя всхлипывала, уронив голову на своп колени. Кровенели рубцы на се спине.

– Хочешь не хочешь, а надо уезжать, – сказал Алдоня.

– Я не виновата... Я останусь тут.

– Вздернут они тебя сушиться на осинке.

Алдопя привел из осинового колка толстоногую лошадь, которую дал ему Васька Догони Ветер, захомутал м впряг в телегу. Белого коня испятнал дегтем, и стал он в яблоках. Втроем мы взвалили мертвого на телегу, прикрыли сеном. Ехали целиной до поры, пока тьма не залила степь. Остановились у пересохшего колодца, скинули в него труп.

Старик сказал мне и Насте Акулинпшие:

– Ну, птахи, судьба велит иам разлетаться в разные стороны. Берите себе толстоногого коня с телегой, а я на белом завьюсь к киргизам. Поезжайте к Андрею в село.

Там все же есть дом. Дров запасайте, пока не треснули холода.

Мы с Настей молчали. Старик учил пас сердито:

– Настя, бери Андрюшку на свои руки. Тебе шестнадцать, ему тринадцать. Переживете трудные времена, женитесь. Сирота сироте поневоле друг. Свой своему и лежа помогает.

– Помирать, что ли, поеду в его село-то?

Алдопя обиделся.

– Слушай, голопупая пигалица. Хлеба нынче – колос от колоса не слыхать человечьего голоса. Мыши пе прокормятся. Траву народ запасает. А вы лошадь обменяете на корову, молоком живы будете. Неколь мне лясы точить.

Прятаться надо. Авось и к вам нагряну. Места там дпкне.

3

Во дворе сидел на камне мой отец, рубил дрова. Ол хотел встать, но не мог достать костыля.

– Значит, маму похоронил, сынок? Пришел я домой, а тут никого. Говорят, ты и Тимка уехали с Васькой.

А это кто будет?

– Настя Акулишшша. Сирота. А мы хотели ехать к Крониду Титычу.

– Какой злодей велел тебе идти к Крониду? – спросил он. Лысина его все гуще краснела.

Всей душой тянулся я к отну, хотя и плохо знал его, Да и когда я мог узнать отца, если он вот уже седьмой год лишь накоротке бывал дома, почти пе расставаясь с винтовкой.

Чувствовал ли он, что нужен мне и как отец и как еще что-то большое, что без него я заплутаюсь среди встревоженных, ищущих и отчаявшихся людей, изболеюсь душой, пли одиночество толкало отца ко мне, но только с каждым днем мы сходились все ближе.

Если я мог лишь чувствовать, что мы с ним разные, почти чужие люди, то отец, очевидно, горько переживал эту отчужденность и как-то несмело пытался расположить меня к себе.

Я прежде никогда не жалел отца, потому что он в моих глазах был сильный и удачливый. Теперь же я видел, как он прихрамывает, морщится. Рана заживала медленно:

питались мы плохо. Надвигалась страшная голодная пора. Готовились пережить голодную зиму. Втроем – отец, Настя Акулинишна и я – мы разобрали сарай, жерди и слеги распилили на дрова. Соседи помогли зарезать огромную лошадь, мясо мы спрятали в кадушках на кухне под полом в яме. Сыромятную кожу с хомутом тоже спрятали.

Уютным казался мне наш дом. Чего же лучше: мясо бери прямо из-под пола, дрова в сенях и в горнице.

И когда пошли холодные дожди, зашумели ветры, мне радостно было сидеть на печке вместе с Настей, слушать неторопливые рассказы отца или соседей. Мужики собирались у нас осенними вечерами часто, курили, разговаривали. Одни ругали себя за то, что не зарыли прошлый год хлеб в ямы, теперь клади зубы на полку. Другие завидовали богатым.

– Эй ты, Еремеевпч, воевал, а жевать нечего.

После таких разговоров отец становился задумчивым.

Закрыв за гостями дверь на железный засов, он кормил нас ужином – по куску конины да бульон несоленый, потом загонял на печь.

– А ну, птички, летите в теплые края.

И сам устраивался на полатях против и чуть повыше печи. Иногда оп читал при свете коптилки, но после того, как однажды выстрелили с улицы в окно, он невзлюбил сидеть при огне. Короткая кавалерийская винтовка всегда лежала у него под головой. Видимо, чтобы успокоить нас, отец, посмеиваясь в усы, говорил, что сосед стрелял в волка, да. попал в окно. Часто оп упоминал Тимку с Васькой Догони Ветер.

– Вася не пропадет. Тимку в обпду не даст. А вот чему научит неизвестно, – говорил обычно отец. – Оба с Кропи дом учителя – ухо от шапки-лейки.

Смутное опасение услышать что-то для себя излишнее и страшное удерживало меня от расспросов о Кроппде.

А очень хотелось, чтобы отец сам заговорил о нем. Но, видимо, срок не настал пока для этого. Он тосковал по матери, но почему-то ни он, ни я долго не начинали разговора о ней. Однажды отец достал из сундука ее голубую кофту, положил на колени и, опустив лобастую лысую голову, осторожно гладил эту кофту. Это была та самая кофта, от которой когда-то отрезал я ленту для Нади Еяговатовой.

– Мать легко померла или мучилась?

– Тятя, прости меня... Я не видал. Я пришел от дяди Васи, а она уже холодная. Уснула и не проснулась. Руку вот так под щеку положила.

– Значит, она ничего не наказывала, – сказал отец.

Он взглянул на кофту, потом на Настю, и я обрадовался, решив, что отец отдаст кофту моей подруге, тем более что на ней была рваная, иссеченная плетью. Но не только поэтому хотелось мне, чтобы отец одарил Акулинишну.

Мне было горько, что он недолюбливает ее. Отец ничем пе выражал своей неприязни к сироте, но я чувствовал, что бойкая не по душе ему. Огорчала его моя привязанность к Насте – я ходил с ней повсюду, слушал ее, как родную мать. Пока отец вертел в руках кофту, я взглядом умолял его пожалеть Настю, полюбить ее.

Настя пряла на прялке лен, старалась не глядеть на открытый сундук, но глаза ее все же следили за руками отца. И когда отец положил кофту в сундук и закрыл его на ключ, Настя оборвала нитку. Приспустив на глаза платок, она до сумерек сидела за прялкой, тянула из белой паутины льна тонкую нитку, бесконечную, как Настнно сиротство.

Ужинали в полутьме: одно окно, выбитое пулей, намертво заделали кирпичом, другое наполовину забили досками. Мягкий тусклый свет угасающего зимнего неба едва пробивался в избу. Молча лазали ложками в деревянную чашку. Тяжело и тоскливо было на душе, и не хотелось ужинать, хотя после перенесенного сыпняка я все еще не набрал силы, не заглушил всегда сосущее под ложечкой голодное поташнивание.

– Сколько крови пролито, а вернулся домой – кругом осиротелость; край сирота, и мы сироты, – сказал отец тихо, как бы про себя.

И, пожалуй, впервые я пожалел отца. Я увидел, как он похудел, как торчат костлявые широкие плечи. И вспомнились слова старика Алдони, что крови много надо по нынешним временам. Теперь только дошел до моего сознания тот ужасный факт, что из всей нашей семьи остались мы вдвоем с отцом. Да и отец слабел с каждым днем. Он осторожно расспрашивал меня о Насте, а я на LCQ его вопросы отвечал одно и то же: жалко, сирота она.

– Не парнем бы тебе быть, а сестрой милосердия, – сказал отец с оттенком горького презрения.

Меня это очень обидело и оскорбило, потому что я, как и все мои сверстники, считал жалостливых и милосердных людьми низшего сорта. Очевидно, как всякий человек, я сильнее всего хотел обладать не свойственными мне качествами.

Настя чувствовала неприязнь отца. Однажды она собралась уходить.

– Эти валенки и полушубок я верну вам, дядя Баня, как прозимую, сказала она.

– Эх, Настя, Настя, злая ты девчонка, – заговорил отец, – ведь знаешь, что я не выпущу тебя из теплого дома умирать на морозе, а хорохоришься. Куда пойдешь?

На первой версте в сосульку превратишься. Лучше расскажи, где росла, чего в жизни видала?

Настя отмолчалась, а вечером, уже засыпая на печи, слышал я Настпн голосок:

– По людям росла. Я, дядь Бань, как былинка.

И в полусне виделось: будто на снежной равнине гнется под ветром в молитвенно-скорбном поклоне одинокая былинка и жалуется смиренно: чужая рука – не своя, кость ломает...

Утром обрадовали меня повеселевшие голоса отца и Насти. Я не узнал девчонку: в маминой шубе и шали она отправлялась за водой с двумя ведрами. Улыбаясь глазами, бойко захлопнула за собой дверь. Отец, сдерживая улыбку оживления, строго сказал:

– Пусть она будет тебе старшей сестрой, а мне дочерью. – Погладил меня по отросшим, особенно курчавившимся после тифа волосам. – Чего же не расскажешь, кто тебe жизнь спас?

Я горячо рассказывал о загадочном старике Алдоне и чувствовал, что отец ревнует меня к нему. Он догадывался, что я скрываю что-то. А скрывал я то, что произошло на бахчах: как черный мужик бил Настю и как потом он оказался зарезанным. О побоях Акулинпшны я не мог говорить, потому что ото унижало ее, смерть же черного кривого мужика, как это ни странно, не тревожила меня или тревожила меньше, чем рассуждения старика Алдони.

Он представлялся мне нечеловечески мудрым, и было в его мудрости что-то опасное, рисковое. Над всеми, всеми людьми, богатыми и бедными, жестокими и великодушными, возвышается маленький старичок Алдоня. Синие глаза его то детски изумлены, то устало грустны. Кажется, ведомо ему все, что было, есть и будет.

Отец выслушал меня, покряхтел. По взгляду его я понял, что он не одобряет старика, и это огорчало меня.

И тоскливо стало в темном холодном доме...

– Особенный старичок: хитрей всех хочет быть... – сказал отец. Значит, и нашим, и вашим, и на сторону?

То председатель, то староста? Свысока глядит на всех:

надо, мол, вам красное знамя – берите, черное – вот оно.

– У тебя раны ноют, вот ты и злой, – возразил я отцу. – Алдоня выходил меня... А ты побросал нас.

Отец, сгибая ноги, тяжело опустился на лавку. Бледнея на глазах, лицо его сливалось с белой стеной...

Я бросился к нему, уткнулся головой в колени. Гладя голову мою холодной рукой, отец говорил:

– Хорошо, хорошо, что твой волшебник любит детей...

За детей все цепляются: душа-то у них из воска, лепи из нее, что хочешь. А ведь каждому хочется налепить похожих на себя. Жулик – жулика, черный – черного. Каждый зверь, каждая травка, умирая, старается оставить на земле свою родню.

Застучала се печная дверь, загремели ведра, и в избу вбежала Настя. Задвинув засов, она привалилась спиной и затылком к стене.

– Он... за мной, – едва выговорила она, бурно дыша. – Дядь Вань, спаси...

– Да кто он-то?

– Кривого мужика сродник. Рассказывала я тебе.

– Ладно, ставь самовар, Настя, а ты, Андрейка, идя встретить гостя. Отец накинул на плечи шинель и, усевшись на лавку, стал протирать тряпкой винтовку.

Я вышел из дома. Во дворе на молодом снегу стояли ковровые сани, высокий в черном тулупе чернобородый мужик укрывал попоной белого коня с черными хвостом и гривой. Ростом и обличьем мужик смахивал на того черного, одноглазого, который погиб на бахчах. Конь был.

видимо, сыном или братом белого красавца, на котором уехал Алдоня. Укрыв коня и подвязав к его морде хребтуг с овсом, мужик взглянул на меня своими выпуклыми мутными глазами.

– Дяденька, заходите в избу, милости просим.

Он порылся в задке саней, вытащил мешок и, зажав его под мышкой, полез, пригибаясь, в сени. В избе он поставил мешок у порога, истово перекрестился на божницу, где был портрет Ленина, поклонился отцу. Увидев впптовку, он нахмурил спаянные брови.

– Ты будешь Иван Еремеевпч?

– Я. Садись к столу, гостем будешь, вина поставишь – хозяином будешь.

– Какие нынче хозяева, слова один. Глаза бы не смотрели на хозяйство-то. Земля и та омерзела. Зовусь я Косовым, по делу к тебе...

Косов снял тулуп, шубу, поставил на стол бутылку самогонки, положил кусок свиного сала в тряпице и каравай серого хлеба.

– А в этом мешке пшено тебе, Иван Еремеевпч, за прокорм и содержание вон той. – Тут он впервые взглянул на Настю, стоявшую за самоваром.

Отец и гость выпили, закусывая салом. Я тоже ел с вими. и только Настя к еде не притрагивалась, ни жива ни мертва разливала чай. Рассказывая отцу о неизвестно куда пропавшем односельчанине своем, Косов изредка косил мутные глаза на Акулинишну.

– Понимаешь, Еремепч, люди видали, как Мокей поскакал на бахчу, а куда делся с бахчи вместе с конем, пикто не знает. Одновременно пропал наш придурковатый балабол старикашка Алдоким. Может, к лучшему: уж очень сердиты на него и белые, и красные, и всякой масти.

Этот старикашка, говорун несусветный, выхаживал твоего сына. – Косов допил из кружки самогонку. – Вели, Еремепч, сыну рассказать всю голую правду. Он знает многое, сын-то твой.

Но тут Настя вмешалась в разговор.

– И чего ты. дядя, путляешь? Сам ты больше всех знаешь. Думаешь, я не знаю, кто ты такой?

– Я крестьянин честный. И документ имею. – Носов показал отцу какую-то бумажку. – С тобой, девка, поговорим в нашем селе. Увезу тебя, там народ скажет слово.

Кровь-то на бахчах чья? Ты, выблудыш, еще ответишь зд жизнь Мокея Мокеича. Настегаем задницу-то. Скажи, кто лишил жизни?

– Расскажи, Настя, не бойся. – сказал отец.

– Не видала я. Не до того мне было, дядя Ваня, – говорила Настя, все время обращаясь к моему отцу. – Мокей одноглазый до полусмерти исполосовал меня; плетью. Вражина, боров грязный! Побегла от него к дедушке Алдоне, а тот стоит и косу точит.

– Ну? Косой, что ли, он его? – спросил Косое.

– Не видала, говорю. Проскочила мимо деда. Вдруг крик. Оглянулась: Мокей стоит и качается, в груди коса.

и он за нее руками – цап-цап.

– О господи, – Косов перекрестился. – Сам налетел?

Али старик подставил? Сам если, то зачем вы убегли? Куда дели его тело? Ты, паренек, тоже видал эту ужасть?

– Я не видал, как налетел. Я видал, как он лежал. Дедушка говорит: "Надо убегать, потому что зарезался сам атаман черного войска. Нам, говорит, несдобровать, перевешают..."

– Вот, вот! – подхватила Настя, все больше смелея. – Старый Алдокпм нагнулся над тем мертвым, говорит: "Ишь, к земле ухом-то прижался, слушает землю.

Гремит? Это на твоей черной душе черти в ад поехали.

Жили вы, Мокей, на хуторе, ерунды напутали".

Косов завернул в тряпку остатки хлеба и сала, над с-л шубу, потом тулуп.

– Настя, собирайся. Властям нашим расскажешь.

Настя метнулась за печь, и я услыхал ее плач.

– Ты, Косов, тоже в черном войске состоял? – спросил отец.

– Господь с тобой, что ты? Да и не было черного войска. Выдумали, набрехали.

– Девочку я удочерил, и она никуда не поедет, – сказал отец.

– Эх, Иван Ручьев, поберегся бы ты, не давал бы приюта разной шантрапе.

– Ладно, Косов, поезжай подобру-поздорову.

– Не пужап, теперь ваш брат, большевики, не страшны. Генерал-голод посильнее вас. Сколько семей повымерло! На дорогах мерзлые, как кочерыжки, валяются.

К весне вас можно будет голой рукой взять. А насчет черного войска скажу: не разбили его, еще наведет войско черную смерть кому надо. И атамана ихнего не убили. Мокей был подставной, а настоящий атаман похитрее того одноглазого бешеного, он среди вас.

Когда Косов, захватив мешок с пшеном, уехал, Настя вылезла из-за печки.

– Дядя Ваня, я знаю...

– Ничего ты не знаешь, – оборвал ее отец.

Я не обижался, что у них появились какие-то секреты от меня: и без того слишком много злого и жестокого довелось мне видеть. Горькая усталость одолевала меня.

И я спасался от нее тем, что вспоминал сказки. И хорошо было, когда клал голову на колени отца, прислонив пятки к теплой печи, слушал его сказки. Но недолго пришлось ему рассказывать, а нам с Настей слушать...

4

Однажды ночью несколько мужпков подняли с постели Никапора Поднавознова – заведующего общественным хлебным амбаром.

– Или голова с плеч, илп давай хлеб!

Он поломался, потом тащил просо вместе с другими.

Активисты бросились спасать зерно. В драке Нпканор убил секретаря сельского Совета. Отец хотел арестовать Поднавознова, но тот, отстреливаясь, убежал в прибрежный лес. Представители власти ловили его, а он, озверев, врывался ночами со своей бандой в дома активистов, убивал, трупы спускал под лед... Жена и дети отреклись от него. Говорили, будто Никанор Поднавознов лишь пешка в банде, а настоящим атаманом является другой человек. Имени его никто не знал, и лица настоящего своего он никому пе открывал. На коне ли едет, пешком ли идет – морда башлыком закрыта. Одни говорили, будто несусветного безобразия лицо его, потому-то и хоронится от людского глаза, другие посмеивались, утверждая, будто атаман вовсе но живой человек, а чучело, потому-то в него сколько ни стреляй, ему все нипочем.

Мы с Настей, когда отец уходил в сельский Совет, закрывали двери на все засовы.

Как-то под вечер нежданно-негаданно заявился дед Алдоким. Пришел он вместе с отцом. Худое лицо заросло короткой бородой, глаза были все такие же, по-летнему ярко-синие. Старик обнимал меня, дрожал его скрипучий голос:

– Андрияш, Андрияш. помнишь, как летовалп на бахчах, а? А как мельницу берегли? Теперь, значит, под крылом отца родного. Хорошо! А вот я расстался с вами, помчался на белом коне, как Георгий Победоносец! Везде жизня нелегкая, люди добрые.

Алдоким достал из кармана шубы тряпицу, развязал ее и подал мне комочек сахара.

– Больше нечего, Андрияш. А уж я по тебе извелся душой. Думаю, как он? И ты, Настя Акулинишна, прилепилась тута? Хорошо! Иванушка, я у тебя поживу денекдругой и уйду, поколь ноги ходят. Опять у вас тут озоруют.

– Живи, места хватит. Только хлеба нет.

– Не тужи, слыхал я в волости: везут пам хлеба. Говорили: сам Ленин старается. Не дадут помереть.

Но люди помирали. Два мужика были назначены хоронить их. Через день заходили они в дома, спрашивали:

– Есть кого на могилки везти?

Как бревна, наваливали мертвых на сани, увязывали веревкой и отвозили в братскую могилу – яму за кладбищем. Пришли однажды и к нам, поглядели на меня, на Настю, один сказал:

– Сюда пока еще рановато. Через неделю, если не привезут хлеба.

– А я ведь думал, что председатель Совета булки да блины ест, – сказал другой. Пахло от них жирными кислыми щами и самогонкой.

Большой радостью для меня был приезд к нам Кронпда Титыча. Привез он муки, соли, картошки.

– Ну. как. Андрей Иваныч, надумали пойти ко мне? – шутил Кронид, улыбаясь хитрыми глазами. – Ты бы, Ваня, хоть на время передал мне сына-то.

Отец не ответил. После ужина мы с Настей залегли на печь.

Отец и Кронид разговаривали за столом, куря одну самокрутку.

– Революция хороша до поры до времени, – говорил

Кронид, щурясь на огонек коптилки. – Взяли землю у помещиков – хватит! Дальше крестьянину не попутпо с другими сословиями. Помяни мое слово: упустит мужикслучай, крепко потом зануздают его! – Он затянулся дымом, передал цигарку отцу.

– Мужик мужику рознь, – сказал отец. – Тебе, Кронид, конешно, хотелось бы захватить всю землю, батраков запрячь. А?

Жесткого покроя лицо Кронида посуровело.

– Эх, зачем я только родился разнесчастным мужиком! – с ожесточением выпалил он. – Бунтовал мужик – его в каторгу, плетями. Теперь пролетариат тоже подкует.

Революция широко размахнулась, осадить нужно. В берега загнать, пусть закон отвердеет. Ты знаешь, что хлеб на ваше имя получен, да везти его боятся. Банды! А?

– Врешь! Да где же он? Почему не везут? – Отец страшно заволновался.

– Не везут по причине бандитизма, а может, и хитрят: пусть, мол, некоторые перемрут, нам больше достанется.

– Да как же ты-то смотришь спокойно? – возмутился отец.

– Вот приехал по этому делу, Ваня. Да что ты сохнешь душой о других? Перемрут слабые, а сильные и красивые останутся. Просторнее на земле будет.

– Я прямо не верю, что ты так говоришь, Крошщ, Ведь помещиков громили вместе. Красноармейцем ты был.

Вроде знаю тебя, а теперь вижу: пе знаю.

– Не знаешь ты меня, Иван, хоть и якшаемся мы с тобой аж еще с жениховства.

Отец и Кронид, видно, не ложились в эту ночь. На рассвете пришли еще трое с ружьями, а утром Кронид с этим небольшим отрядом арестовал бандитов в риге, где собрались они и ждали своего атамана. Произошла перестрелка, и все бандиты были перебиты.

– Ну. вот теперь порядок будет, – сказал Кронид, прощаясь с отцом. Поднавознов уничтожил коммунистов, а мы его. В берега входит жизнь. А атамана не поймали. Не Мокей был им. Тот просто дурак горячий. Погиб из-за Насти. Чего она стоит? А такими, как он, Россия стоит, кормится. Подумай, Иван, обо всем...

Он очень был зол, что не повидался с Алдокпмом, – старик как сквозь землю провалился.

Но когда поземка замела следы полозьев саней, на которых уехал Кронид, дедушка Алдоким зашел в дом, стряхивая с себя мякину. На этот раз он молчал, лишь многозначительно переглядывался с отцом. Чувствуя, что они непременно заговорят ночью, я притворился сонным, посвистывая носом.

И вот в теплой темной тишине послышался скрипучий голос старика:

– Иван, прими мое покаяние, ради бога.

– Да ведь я не батюшка. В бога не верю.

– Где мне искать попа? Умру скоро. А ты веришь, у тебя своя вера есть, потому прими покаяние, сними тоску с души.

Отец завозился на полатях, высек огонь, закурил.

– Ну, кайся, дядя Алдоким.

Старик начинает издали, рассказывает, как меня выхаживал, и я чувствую в его словах любовь ко мне и стремление задобрить отца.

– Пожалел я горькую сироту Настю, уж больно измывался над ней Мокей Косов. И когда он истязал ее, младую, плетью, потом погнался за нею, я чуть-чуть косу влево, и оп грудью налетел. Запоролся. Вот мой грех, Ваня.

Вспышка цигарки озарила губы и усы отца.

– Видишь: думал я, что Мокей – атаман черного войска. Ошибся: атаман он, да пе первой руки.

– Ладно, прощаю. Может, и был Мокей когда-то человеком, да весь вышел. И тужить не стоит.

Алдоня стал рассказывать уже побойчее, без прежних ноток слезливого покаяния:

– Дурак я, дурак! Только потом понял: не одна жалость к сиротам приказала руке моей подставить косу Мокею, но и настоящий-то атаман нашептал мне эти умыслы. Приехал он как-то на мельницу и науськал меня на Мокея. Хитрый, дьявол!

– Да кто же он? – нетерпеливо спросил отеп, гася цигарку на своей ладони.

– Погоди. В чем его коварная хитрость? Чужими руками все делает. Моей рукой уничтожил своего помощника Мокея, Нпканор Поднавознов для него перебил ненавистных ему.активистов, а когда не нужен стал Нпканор, атаман накрыл его в риге.

– Ну, ты уж что-то заехал не в тот огород. По-твоему, атаман-то Кронид? – изумился отец.

– А то кто ж, знамо, он. Днем на копе порядочки наводит, ночью переоденется, бороду фальшивую нацепит и айда атаманить. Знаю доподлинно! Он меня уничтожит, если я не скроюсь сквозь землю.

С этой ночи старик стал еще более кротким. Он говорил, что ему нужно искупить свои грехи, принять наказание еще здесь, на земле. Он почти ничего не ел, высох и пожелтел. Как ни страдал я от голода, все же мне горько было думать, что этот разговорчивый, умный человек может умереть.

...Летнее утро розовеет над полями, высокая и густая пшеница дремотно склонила колосья. Белой лентой опоясала ее по меже ромашка. Раздвигая грудью мокрые, в росе, колосья, я бреду по пшенице, и теплый сухой запах подгорающего от земли пера овевает мое лицо. Я вышелушиваю из колоса набухшие, но еще мягкие восковые зерна, и молочный сок освежает гортань. А над благодатным полем наискось по голубеющему небу – цепочка дотаивающих облаков, будто путь-зпмняк доживает последние часы в степи.

– Исть, петь. – едва слышится чей-то заморенный голосок, и кажется, что не то томится голодной смертью покинутый в степи ребенок, не то плачет ушастая пустушка в своих пестрых перьях на голой трубе сгоревшего дома.

– Андрюша, сынок, не надо... И так ведь нет мочи. – слышу я голос отца и тут опять впжу низкий побеленный потолок, трубу печки и догадываюсь, что тонкий заморенный голос – мой голос. Я выталкиваю языком изо рта глину: ее отколупывал от стены и жевал, принимая за зерна пшеницы.

Вошли в избу, напустив холода. Наверное, опять те, в башлыках, сейчас спросят: кого на могплку везти?

– Иван, а Иван, ты дышишь? – спросил кто-то.

Что-то тревожное, злое было в этом голосе. И каким слабым и безразличным нп был я, все же встал, сел на край печи рядом с отцом. Но кто это? Разве отец? Лицо распухло, налилось водой, глаз не видно.

Два бородатых мужика в овчинных бекешах и высоких из волка шапках стояли у порога. Седая изморозь таяла на стальных стволах обрезов.

– Собирайся, дядя Иван. Надо решить, одно что-нибудь: ваша власть или наша?

– Давно решено: власть паша, – сказал отец. – Для первого раза за такие слова я вас наказываю мягко: положите обрезы на пол, идите в сельский Совет. Я приду.

– Совета нету с нонешнего дня. Мужик по всей России подымается за власть Советскую, но без вас, коммунистов. Сведет вас в землю, потому пет житья. Тебя, может, не тронем, ты нашенский. Пойдем на суд.

Отец, держась за меня, слез на пол. Едва переставляя опухшие ноги, он подошел к гостям, взялся за обрезы:

– Давай сюда.

Отобрав обрезы, он положил их на лавку.

– Ответишь, дядя Ваня, что разоружил пас!

Кряхтя, задыхаясь, отец надел шинель, но пояса не мог застегнуть. Тогда один из мужиков помог ему затянуть пояс, надеть через плечо винтовку.

– Ну, вот что: Советская власть отняла у вас оружие, она вам и даст его – берите. Пойдем в Совет, исполним волю власти.

В кармане шинели отец нашел несколько хлебных крошек. Я видел, как он пересыпал их с ладони на ладонь, понюхал, даже сделал движение закинуть их в своп рот, но вдруг вскинул голову:

– Сынок, Ыаська, и ты, дед, берите! – Разделил крошки поровну.

Отец ушел и больше не вернулся...

Без пего нам стало холоднее и голоднее. Мы все ждали и ждали, когда он вернется, принесет нам хлеба. Пли даже пусть скажет своим уверенным голосом:

– Перезимуем!

Однажды я заметил, как блуждающий дикий взгляд Насти остановился на кошке. Трехмастная желто-белозерная кошка свернулась калачиком у головы Алдоня:

звери всегда прилипали к нему. Старик чесал ее за ухо.м, едва слышным голосом рассказывал о том, что скоро придет весна, зазеленеют травы, птицы возликуют песнями, возрадуются люди свету белому, и кошка пригреется на солнце со своими котятами. Но вдруг, перехватив взгляд Насти, умолк. Мы посмотрели друг на друга. Старик отвалил свою голову, и я достал из-под подушки самодельный, из косы. нож. Взял на руки кошку и вышел в сени.

Не помню, как случилось, что я не насмерть полоснул ее ножом по горлу. Она убежала, а я вернулся на печь с расцарапанными, окровавленными руками.

Настя Акулинишна заплакала, старик, зажмурившись, отрешенно вздохнул.

– Утопающему нож подай – схватится, – сказал он.

Ночью в сенях замяукала кошка, царапая дверь. Я впустил ее, и она прыгнула на печь. Она ластилась ко мне, и я нащупал на ее горле и груди наросший лед. Сердце мое зашлось жалостью, раскаянием в своей жестокости, ведь никогда до этого не бил я животных. Внезапный жар сморил меня. А Настя уже раздула на загнетке огонь, запалила лучину.

– Кончай! – сказала она, светя лучиной на кошку.

Я выбил из ее рук лучину и в темноте прикончил кошку...

5

По весне, взявшись за силу, пошли мы втроем на кладбище, нашли братскую могилу.

– Отца пришел проведать? – заговорил со мной могильщик. – Хочешь, расскажу кончину? Только выйдем отсюда, уж очень тут тяжко.

Мы сели на зеленеющем холме с наветренной стороны от могил, и я слушал рассказ о своем отце.

– Пришел тогда зимой Иван Еремеич в Совет, а там кулак на кулаке. Приказал им добровольно сесть в каталажку. Тогда, говорит, забудем выходку бандитскую.

И что ж, хоть и был он тень тенью, двое послухались, другие разошлись. Может, и сразбойничали бы, да ведь народушка заявился. Приковыляли голодные, все же сила.

Поехали в волость за хлебом, привезли. Тут бы Ивану Еремеичу жить, а он, сердешный, сел этак вот за стол в Совете, зажмурился. Дай, говорит, Тихон, воды. Принес ковш, а Иван-то навеки заснул...

Со временем поутихла боль по отцу, и все чаще вспоминался он мне не таким опухшим, каким был в последние дни, а молодым, статным, ловким и смелым. Чаще всего вспоминался он мне в самые тяжелые моменты моей жизни, и это укрепляло мою веру в человека и в то, что стоит жить. Чувствовалась тогда радостная полнота жизни...

Тревожил меня Алдоня. Люди, радуясь солнцу, строились, копали и пахали поля и огороды, обильные дожди пробудили к жизни буйные травы и цветы. А старик все еще говорил, что он виноват перед людьми и что ему нужно искупить свои грехи.

Когда мы втроем пошли на новое житье в только что созданный в помещичьем имении совхоз, старик вдруг попросил зайти вместе с ним к Кронпду Титычу. Если бы мы с Настей догадались, чем кончится этот заход к Крониду, мы уж как-нибудь отговорплп бы Алдокпма заходить.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю