Текст книги "Вчера"
Автор книги: Григорий Коновалов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)
– Сбежал лп, нет лп, а теперь жди налета, – сказал отец.
Когда мы подъехали к селу, навстречу вышли женщины, ребятишки, старики. Все шумели, смеялись, обнимались. Я видел, как отец и Касьян обнялись. Потом отец выхватил меня из тарантаса и, прижимая к груди, заурчал довольно:
– Понимаешь, революция! Ленин, мир, земля. Теперь нам сам черт не страшен, Андрейка, голова твоя бедовая.
В этот день в селе была установлена Советская власть.
Председателем был избран Касьян. А через неделю-другую по первому зазимку на белом фоне степи зачернела конная сотня атамана. Казаки проехали в двух верстах от села. Так началась гражданская война.
14
Я любил, и поэтому все для меня в этом мире было хорошо. Не важно, что тяжелая безжалостная рука врага избила меня до полусмерти, погубила деда и бабушку: в глазах Нади Енговатовой я стал героем.
Фронт около года полыхал у окраины села. Надя со своей матерью переселилась в наш Хивинский край, в избу рядом с нашей, и я мог видеть ее каждый день. Дворы наши разделял плетень, и мы с Надей, держась за колышки, касаясь лбами друг друга, подолгу говорили, пока ктонибудь из взрослых не разгонял насмешливым словом. Но и тогда я забирался на лопас и все смотрел и смотрел на Надю: летала она по двору с ведром капусты или картошки, и упругие ноги ее смугло блестели пз-под цветной юбки. Когда она поворачивалась ко мне боком, я замечал натянутую на маленьких грудях кофту. Почувствовав мой взгляд Надя кидала в меня картошкой. Черные глаза, приподнятые у висков, искрились, меж сочных полудетских-полудевпчьпх губ поблескивали зубы.
Несчастья сближали нас, делали счастливыми. Зимой подкосил сыпняк Надину маму. Положили ее в гроб, сбитый из досок от сусека, еще пахнущих пшеницей, похоронили по христианскому обычаю, так как она, убегая когда-то из своего рода Сабитовых, приняла русскую веру.
Надя металась в жару. Васька Догони Ветер только встал на ноги после тифа. Моя мать и брат валялись уже неделю. Один я не хворал, подавал пить, топил печки в своем доме и в доме Нади. И думалось мне горько и радостно под вой ветра в трубе: умерла Aннa Сабитовна, и исчезло препятствие на пути к нашему счастью, теперь уж не встанет она из мерзлой земли, не посмотрят на меня гордо ее диковатые глаза, не услышу я высокомерных слов:
"Мы – кочевники, у моего брата табуны лошадей, а ты хромой бедняк". Не приласкает она и свою Надю, не ответит лаской Ваське Догони Ветер. А ведь не за Енговатовым, толстым и жирным гуртоправом, а за Васькой, за его разбойной красой кинулась она из степей, от дыма кочевий в чужой ей мир оседлости.
Вернувшись однажды от Нади домой, я стряхнул с шубы снег, поджег кизяки в печке. Тишина в горнице вдруг дошла до моего сознания, как свершившееся несчастье. Я схватил кошку, ластившуюся у ног, подлетел к кровати. С краю лежала мама, за нею у степы – брат Тимка. Сумерки стушевали их лпца. Я протянул руку и нащупал не такой горячий, как прежде, а обильно смоченный потом лоб брата и понял, что малый одолел болезнь.
Потом рука моя легла на губы матери: земляной холод ознобил мое сердце. Я постоял на коленях перед кроватью, держа в руке кисть матери, потом встал и зажег лампаду. Поставив чугунок с водой в печку, я сбегал к соседям. Пришли старые муж и жена.
– Скорее надо их отделить друг от друга, – сказал я, указывая на кровать.
– Да, живому с мертвым не след соседить, – согласился мужик.
После похорон мамы я изо всех сил бился, чтобы поставить на ноги братишку, потому что ждал каждый день:
вот-вот и самого свалит тиф. Но я не заболел, хотя иногда хотелось захворать, чтобы Надя поухаживала за мной.
Весной снова запылала война. Чернела необсемененная пашня в степи. Ну что ж, зато не нужно ехать в поле, разлучаться с Надей, страшно похудевшей и пожелтевшей. До половины лета не выпадали дожди. Ветер гнал по степным дорогам и по улицам удушающую пыль, спаленные зноем листья трав и деревьев. Печалились все, только не мы с Надькой. Вечерами я надевал розовую рубашку, сшитую мне соседкой из юбки покойной матери, выбегал на берег. Там хороводились мои сверстники, там была Надя в коричневом платье выше загорелых округляющихся колен, с лентой дымного цвета в черных волосах.
Я всегда на минуту подбегал к ватаге, а потом, переглянувшись с Надей, уходил твердым шагом уверенного в своем счастье человека. Я садился у плетня в лебеде, лишь на минуту наведя оцепенение на кузнечиков. Потом они начинали снова сипловато трещать, прыгая на мою шею, руки. На фоне меркнущей жаркой зари показывалась в четком, волнующе-нежном очертании тонкая фигура, и я вставал на ее пути. Наши руки соединялись сами собой, и мы молча ходили за селом по окопам, зараставшим полынью и чернобылом.
Однажды Васька Догони Ветер с вечера подмазал большую телегу на железном ходу, увязал пожитки, приторочил сверху косу, лопату и котел.
Мы с Надей прощались у дома.
– Давай посидим на завалинке, – сказала она.
– Давай, – согласился я. – Куда же едете?
– В Среднюю Азию. Там сады, фонтаны... – Надя рассказывала сказку о чудесных садах, но мне было очень грустно, потому что для меня не было места в этих садах под ярким небом таинственной Азии.
Потом мы долго молчали, как бы отброшенные сказкой на невероятно далекое друг от друга расстояние. Со степи тянуло запахом шалфея, богородской травки, припаленной зноем. В небесах, яркие, горели звезды. За худым стеклом в избе похрапывал собравшийся в дорогу Васька, мой злой разлучник.
– Мы никогда больше не увидимся, – сказал я.
– Почему? А он (так она называла своего незаконного отца) говорил, увидимся.
– Утешал он тебя, как дурочку. Не увидимся.
Надя сползла с глиняной завалинки, уткнулась головой в мои колени. Я гладил ее узкую вздрагивающую спину, сдерживая слезы.
Вдруг из худого окошка просунулась рука и схватила меня за воротник рубахи.
– Идите спать, курята! – сказал басовито Васька Догони Ветер.
Утром до восхода солнца мы оба с Тимкой глядели через плетень во двор Васьки. Он запряг коренную, потом пристяжную лошадь, исподлобья бросая на пас сердитые и виноватые взгляды: все-таки он приходился нам троюродным дядей, и, наверное, совесть его была не вполне спокойна, что он оставлял нас одних. Он нахмурился, развязал мешок на телеге, отсыпал ведро муки и подал нам.
– Идите спрячьте, – сказал Василий, а сам скрылся в низких дверях сеней.
Я не двинулся с места.
Василий вынес на руках полусонную Надю, положил на телегу сверху мешков.
– Надя! – крикнул Тимка.
Она подняла черную, с перепутанными волосами голову, поморгала и, улыбнувшись блаженно-дураковато, снова упала лицом на мешок, прислонившись теменем к котлу.
Василий ястребом вскочил на телегу, разобрал вожжи, и кони вынесли телегу за ворота.
Только теперь я, кажется, понял, что мы с братом осиротели, что матери у нас нет, отец где-то воюет.
– Тимка! Что же мы с тобой делать будем? Ведь мама-то умерла, одни мы! – Я больно сжал уши брату.
Губы его растянулись, и он заревел.
Во дворе появился Никанор Поднавознов со своими сыновьями. С удивительным проворством они выламывали оконные рамы в избе, где жила Надя, тащили какие-то доски из сеней. Ветер с разбегу ударял в пустые оконные проемы.
Вдруг наша калитка распахнулась, и во двор влетела Надя.
– Никуда я без вас не поеду!
Подъехал Васька Догони Ветер, сказал хмуро:
– Собирайтесь в дорогу. Видно, судьба моя канителиться с вами.
Выехали мы на следующий день. В пути у меня сильно разболелась голова, потом начало тошнить.
– Это от родниковой воды. Зря пил в жару-то, – сказала Надя, прикладывая к моему лбу мокрый платок.
Василии с опаской поглядывал на меня. В глазах у меня рябило, иногда курганы с выжженной жухлой травой начинали кружиться, вдруг то небо падало на землю, т;– земля оказывалась выше неба. Иногда казалось: парящго коршун садится на мою голову, вцепившись когтями L?
лоб. Усилием воли я отгонял от себя эти противные картины и тогда видел перед собой черные глаза. Но мутная горячая волна захлестывала мое сознание, и я опять к, – чался где-то высоко между небом и землей. Опомнился я в тени дерева на станции железной дороги. Человек в очках стоял надо мной.
– Куда вы его везете? У него сыпняк. Положите в садик рядом вон с теми горемыками, санитарка подберет.
– Где она, санитарка-то?
– Нынче одна санитарка – смерть. Ничего, справляется, зараза, походя валит человеков.
Удивительно покорно дал я снять меня с телегп отнести в садик и положить рядом с каким-то бредившим больным. Повернувшись на бок, я уставился взглядом на колесо телеги. Обод и втулка стояли на месте, а сшшы крутились. И я слышал голоса:
– Поблюдите за парнем. Возьмите вот пристяжную за труды. Через месяц я вернусь за ним.
– Ладно, помрет – мы не ответчики.
Колесо телеги завертелось вперед, потом назад, потом опять вперед и назад. И так оно крутилось бесконечно долго. И мне было больно в голове и тесно в груди оттого что колесо никак не наладится в своем вращении. Вдруг оно рассыпалось, спицы утоныпплись до размера вязальных игл, и иглы эти, вертясь и кружась, как остья ячменя на ветру, стали складываться в какое-то очень стройное здание. Но вдруг это здание рухнуло, и опять все снова началось.
Кто-то поднес к моим губам медную из орудийного патрона кружку с водой, и я увидал большую, как у отца моего, руку.
– Эх, дитё, дитё, видно, многое узнал за своп младые годы, – сказал кто-то.
– Голова вся в рубцах, спина в заплатах, нога будто укорочена... Куда его?
– Где все, туда и его.
– Не жилец он, вот что.
– Ну, об этом пусть у родителей ное! сердце.
А по степи все катилось и катилось огромное колесо на его ободе был распластан я, и то лицом в душную пыль кидало меня, то подымало к медному, пышущему зноем небу...
Частъ вторая
1
Желто-суглинистой окраски коршун клекотал на моей груди, долбил железным клювом меж бровей. Меркнул свет. Медленно выплывал я нз тяжелого мрака беспамятства. Временами мгла рассасывалась, в седом тумане качались над землей нежнейшего рисунка деревья, призрачные, как маревое в степи виденпе? Не успев прозреть, я снова слепнул в кромешной тьме... Через мою втоптанную в пыль голову скакали косяки диких безглазых коней.
Но вот однажды замер стон степи, умолкнул скрип колес, и в уши мои просочился голос с хрипотцой:
– Отболел, отвалился от жизни, будто пласт земли отрезали плугом. Оставь, Алдоня, мальца, хворь выпила кровушку, земля съест кости. И о себе помыслить надо тебе?
Голос умолкал, а потом снова тек задумчивый:
– Ты, Алдоня, на мыслю не опирайся, мысля коварная, от тумана родилась. Душу слушай – душа из чистого воздуха. Уйдешь, а совесть подкинешь, что ли, кому?
Она догонит тебя, совесть-то, прищемит сердце. Подожди, предай земле мальчонку.
Ветерок обшарил мое лицо, заполз под ресницы, приоткрыл глаза.
Коричневые руки перекрестили меня, исчезли.
Меж ребристых горбылей шалашовых перекрытий густой синевой настоялось небо. Плескался пахнувший дынями знойный ветер, перебирая сохлые листья осинового горбыльника.
Я приподнялся на локти, привалился затылком к стояку.
Из круглого лаза шалаша увидал бахчи: дымчатые, резного узора плети арбузов прошвой испетляли супесь крутосклона, подсолнухи выжелтили впадину. Над сомлевшим желто-зеленым бахчевым разливом кипела на ветру медовая пыльца. Дремоту горячего полдня тревожило гудение безустальных пчел. Воском золотились у гороховой повители маленькие пчелиные домики.
Яркостью красок, многоцветными ароматами удивлял и радовал вновь обретенный мною мир.
– Оклемался, кутенок? Выползай из логова на вольный дух, – послышался все тот же с хрипотцой голос. – А я сижу да и беседую сам со своей личностью. Вслух-то думаешь – меньше врешь, чем в уме молча раскидываешь мыслями.
Маленький старичок хоронился в трепетной тени подсолнухов, откинув на солнцепек босые ноги. Кожа на разбитых плоских ступнях потрескалась, пальцы искривились, распухли. Сединой проросла лохматая голова. Оса ползала по склеившейся от арбузного сока бороде, не по возрасту задорно избочившейся. Плетенные из морщин скулы и лоб до цыганской черноты опалены и выдублены зноем. И прежде не то в тифозном горячечном бреду, не то в яви мельтешил передо мной этот синеглазый колдун в холщовых портках и холщовой длинной навыпуск рубахе.
– Думаешь-гадаешь, где, мол, нахожусь? – спросил старик, подмигивая плутовато своими нестерпимо яркосиними глазами.
С болью разжал я запекшийся рот:
– Ничего не знаю.
– Отколь тебе знать, кто супротив сидит, о чем душа тихонько скорбит, хнычет то есть? Эх, Андрияш, родителев ты сын, никто ничего не знает. Притворяются знатоками.
Откуда-то из-за спины своей старик выкатил полосатый арбуз, потетешкал, как младенца, прижал ко впалой груди. Взблеснул кривой, из обрезка косы, нож, и арбуз треснул пополам.
– Кормись, парень – девкина радость. У сладкого семечек мало, у травяного – навтыкано. Без окон, без дверей, полна горница людей. Так и посередь зверья: мыши али зайцы в плодовитости удержу не знают, лошадь рожает по одному. Умная! А ты ешь! Арбуз красный почему? Земную кровь вбирает, солнце любит.
– Чьи бахчи, дедушка?
– Сам не знаю. Нынче ведь как живут? Кто не делал, тот ломай, кто не сеял, тот коси.
– А если поругают?
– Нынче обходительные: не ругают, а сразу вешают... Времена! Сидим и не знаем, молиться богу али повременить? Если молиться, то опять же какому богу-то?
Иде он? Не запил ли с горя? Кого нам считать над собой властью? Красных? Белых? Черных?
Старик откатил тыкву, разрыл под ней песок скрюченными пальцами, вытащил красный ситцевый лоскуток, потом белый.
– Белые нагрянут – прпвяжем на палку эту тряпку.
Красных встретим красной. А вот черных нечем порадовать. Сказывали: черные войска появились. Лупит всех подряд, кто под руку подвернется. Знамя черное, как задница у черта, череп и две мотолыжки крест-накрест.
Не знает человек, где он крутится и об какой угол треснется башкой...
И я ничего не знал, где мой отец, брат, куда уехали дядя Васька Догони Ветер и Надя. В сказочном ли она теперь саду с фонтанами или скошенная хворью зарыта в чужой земле? А может, в одиночестве вот так же. как у меня, саднит душа невыгоревшей, неотболевшей любовью?
Пал с высоты на сурчину коршун, закогтил не успевшего юркнуть в нору суслика. Зашлось мое сердце неразрешимой тоской, упал я ничком в горячий песок.
Жесткие пальцы старика сверлили мои ребра.
– Не плачь, не скули. Срок не настал помирать. Слушай правду. Уговорил меня твой дядя приглядеть за тобой, лошадь дал. Думал я, не протянешь ты и неделю, иначе бы не взялся. Положил тебя беспамятного на телегу, увез на бахчу. Жевками кормил, насильно. Погляжу, мол, срок, а там зажмурюсь. Эх, до тебя ли, милай? Смерть молодцов сечет под корень. А ты еще не человек, ты – ягненок. Не жалел я тебя, чего там притворяться. Не кричи! Хватит с меня, нахлебался слез вдосталь, насмотрелся горя до тошноты. Не кричи! Слеза делает меня бешеным. Могу убить. И себя заодно!
Мой дедушка Еремей был молчалив и кроток, а этот старикашка пугал своей жестокой разговорчивостью.
И некуда было спрятаться от его беспокойно-тоскливых речей.
Однажды я осерчал и упрекнул Алдоню:
– Тебя не поймешь, дедушка. Говоришь ты много, а без порядку.
Старик плюнул.
– Порядок, конечно, удобная штука: думать не надо, знай ходи по кругу, как лошадь в приводе на молотилке.
Сказали тебе: ты есть дурак и стой на своем дурацком месте, а мне наоборот: умный ты! Приглядывай за дураками, чтобы они работали и окончательно их племя не переводилось. А то ведь без дураков умные вовсе обнищают душой и телом. Я, может, давно прожил ум, а ты копил его, но все равно порядок велит считать тебя пуганным из-под угла мешком, а меня мудрецом всесветным.
Я встал и, пошатываясь меж подсолнухов, раздвигая тяжелые шляпки, побрел куда глаза глядят. Но старик догнал меня, сжал чугунной рукой плечо.
– Скидывай одёжу. Кипятить буду. Вша на тебе ЧУМная от хворой крови... Вот та же тварь последняя, а человека гонит в могилу. Говорят, от бога напасть. Да что он, бог-то, ополоумел, стыд растерял? Валим на него всякую чертовщину, а сами кругом виноваты.
Пока старик кипятил в ведре мои рубаху и штаны, я нагишом млел под жарким солнцем.
– Теплом зашибет насмерть. Лезь в шалаш, – сказал старик. – Тоже мне, гордость выказывает. Шкелет!
Отжимая рубаху, он говорил:
– И скажи ты, какие наваристые! Будто курдюшный баран.
Развесил на подсолнухах белье, стал точить брусочком самодельный, из обломка косы, нож.
– Подставляй калган-то, кудри срежу. Свалялись, каксобачий хвост в репьях. Зверью раздолье. Говорится не зря: кудри не мудры, да вши хороши.
Старик нарвал на меже травку "татарское мыло", озеленил пеною мою голову. Водил ножом встречь волосам.
В глазах моих вспыхивали красные круги.
– Терпи, сейчас жизня всех гладит против волос. По волосам-то, может, только мертвых жалеют... Что же не упредил, что головенка твоя вся в рубцах? Обрезал. Однако кровей вовсе нет, сочптся арбузный сок. У воробья и то больше. А по нонешним временам сколько кровушки-то надо? Льют реками ее. Кому не лень. Упал человек в цене.
Старик окатил меня теплой водой, велел одеваться.
– Теперь себя обезволосю.
На себе он сбрил все волосы, где бы они ни росли. Голова его запеклась дегтярной кровью. Сгреб к шалашу мои белые и свои черные волосы, запалил шалаш вместе с лохмотьями постели. Жарко горели сухие горбыли, дрожали от пламенного ветра листья ближних подсолнухов.
Теперь я чувствовал, что никуда не пойду от старика, лишь бы он сам не прогнал меня. И еще знал, что никогда не увижу Надю Енговатову. Может быть, встретился ей хороший паренек, они поглядывают друг на друга, как зверята, и она забыла о нашей дружбе. Где бы и с кем бы ни была она, пусть легко и светло будет на ее сердце.
Дотла выгорало в душе моей что-то до сладкой бола дорогое для меня.
– Сынок мой калякал мне: терпи, тятя, в новой жизни легко будет. Куда уж легче! Пожитки сгорели, даже волоска не осталось. Ишь, ветерок-то щекочет под мышками. Сейчас мы с тобой два херувима: безгрешный Андрейка и бритый греховодник и словоблуд Алдоня.
Вечером Алдоня сварил пшенный кулеш. Похлебали, и он опять заговорил хрипловато:
– Теперь мы с тобой квиты, Андрейка. Покормлю тебя медком, даже губы в дорогу насахарю, – иди, куда душа потянет. Пока холода не вдарили. Тяжело хромому, да ведь где взять другие ноги? Кому из чужих ты нужен?
Жратунов нынче много, сеять некому. Я не могу взять тебя. На гайтан, что ли, повешу вместо ладанки? А куда двинемся? Какой документ покажем? Безбородому-то мне сунут винтовку в руки: стреляй в человека, пока самого пуля не скопытит носом в землю.
Постелился я спать у межевого столба, положив голову на уросший кочетками бугор. В подсолнухах молился Алдоня:
– Мати сыра-земля, оборони нас, сирот твоих. Старое порушено, пораскидано, нового лик тускменен. Ох, ноженьки мои резвые, куда вы понесете меня?
Алдоня, кряхтя, лег рядом со мной.
– Андрейка, прости меня. – Голос его дрожал, осекался. – Грешник я, хотел однажды бросить тебя на милость божью, оставил околь головы краюху хлебца, воды корец. Помирал ты, понимаешь, – жесткие пальцы пошарили по моему лицу. – Плачешь?
– Силы нет плакать, дедушка.
– Спи, птаха. Наплачемся при разлуке... Несдобровать нам на этих бахчах, чует мое ретивое. Уходить надо...
Ночью старик растолкал меня:
– Грех-то какой. На меже уснули. Нечистая сила задавит.
Перебрались в подсолнухи. Августовская ночь темнее смолы затопила степи. Падучие звезды, испепеляясь, чертили огнем по мраку. Сладко пахло дынями в этой тревожной ночи.
– По межам нечистая сила шабашит, вперегонки играет, – говорил старик. – Так-то вот однажды я в ночном заснул на меже. За день, конечно, измотался в работе, хоть ноги и руки отвязывай – не проснусь. Даже голову можно отвинтить. И вдруг все же чую: нечистая сила обнюхивает меня. Луи-лун глазами: месяц светлый, приплюснутый. У ног моих стоит вроде бы младенец в белой рубахе до пят. Взяла меня лютая тоска, как будто пришел тот, белый, душу мою вынать. Встал я ни жив ни мертв.
уздечки в руку, зипунишко – в другую. К лошадям! Глаз не могу отвести от того белого. Плывет он стоймя по ковылю слева от меня, норовит заглянуть в глаза мои. Едва я влез на коня, другого держу на поводу в руке. Кони храпят, стрелой мчатся, а он, белый-то, бежит слева, норовит за ногу схватить. Тоска еще сильнее жмет мое сердце, того и гляди, завою предсмертно. Не помню, как домчали меня кони до перекрестка дорог. Тут белый как зарегочет нахальным бандитским голосом: "Ха-ха-ха!" Порскнул ззйцем под ноги коней – и нет его!
– Это сказка? – спросил я.
– Можа, и сказка... Спи. Нынче где нн ляжь, все на меже очутишься. Размежевала жизнь людей.
2
Утром я собрался в путь, но старик пе отпустил меня.
– Чему быть, того не миновать, – говорил ои глухим задушевным голосом, подкладывая коровьи котяхи в огонь, на котором варился в чугунке молодой розовый картофель. – Ладно, находись при мне. Для меня все люди – сироты, а ты сирота горше всех. Все знаю о твоем рото.
Только наперед вещаю: страшно будет околь меня. Ведь кто я такой есть? Отмеченный перстом судьбы!
Спустились к реке в зеленой оторочке. Под старыми ветлами у пруда голубела крыша большой мельницы. Деревянные створы сдерживали папор воды, в зазоры цвеыькали прозрачные струи. Косяки голавлей гулялп на отмелях, в пруду попгрывал над глубинами сазан.
За ракитником раскиданы по крутому берегу реки дома большого села.
– Разнесчастное наше село: ни одна власть дольше педели не держится. Белые одолевают – вешают красного председателя, ставят старосту своего. Красные вышибают – по Старостиной душе голосят все сродники. А теперь черные разбушевались, говорят. Вот и решило существо обречь меня старшим села на это смутное время.
Ты, говорят, один, повесят тебя – плакать некому. Белые пистолетом в рыло тычут: "Будь старостой, гнилой сучок!
Не укараулишь мельницу – вернемся, ремней нарежем из твоей дубленой кожи". Красные свое: "Оставайся председателем, пуще глаза береги мельницу. Вытряхнем душу из белых, мельница кормить будет нас". Вот, Андрейко, и выходит, что я вроде овчинной шубы, выворачивают меня то мездрой, то шерстью, к я оказываюсь перед людьми то дубленый, то лохматый, как лютый зверь. А может, я – разменная копейка неизвестно какого царства-государства. Мы с тобой теперь сторожевые кобели: гавкай на всех прохожих и проезжих, охраняй мельницу. А награда будет одна от победителей: повесят нас. Сторожевые соСакн нужны, когда волки близко, а коли серых прогнали, собаку можно палкой со двора.
Мы сидели у кауза, свесив ноги над водой, когда изза ветел на плотину наметом выскакал на светло-рыжем коне человек с карабином за спиной.
– Что за воин? Каким знаменем порадовать рыцаря? – всполошился Алдоня, толкая меня локтем в бок.
Человек, осадив коня, привычно кинул руку на эфес шашки. Широкое жесткого покроя лицо его было спокойным, карпе быстрые глаза смотрели на нас усмешливо.
На нем была старая гимнастерка, бурая от пота и соли, кепка блином. Зиать, нелегкий путь одолел всадник на своем поджаром коне: перепавший копь тяжело поводил потными боками, он весь, от длинных ног до ушей, был мокрым от пота.
– Андрюшка, помни нашу собачью должность! – Алдоия встал из четвереньки и вскинул бритую голову, залаял с угрожающей хрипотцой старой дворняги: Гав!
Гав-гав!
Присев на пятки, раздувая горло, я завыл по-волчьему.
Конь косил на нас умные грустные глаза, а на плоском лице всадника появилось выражение детского испуга, потом недоумения. Он спешился и, придерживая шашку, разминая затекшие ноги, усталым шагом подошел к нам.
– Спятили? – покрутил пальцем у своего седого виска. – Или тут у вас и отродясь-то не все дома, на покос уехали? Можете встать, и без того видно, что дурак вас делал, дурак крестил, дурак отпевать будет. У вас в деревне все такие придурки? Что за люди? Чем занимаетесь?
– Вроде собак мы, охраняем мельницу, хороший господин, гражданин, товарищ, ваше благородие, долой чины.
А ты кто же такой?
– Ты, божий старик, аль не признаешь меня? Все актерствуешь, старый?
– Батюшки, уж не Кронид ли Тцтыч ты? – угодливо засуетился старик.
– Я. Кто же, кроме меня, дурака, будет мотаться с оружием, ловить черного атамана? – Кронид пристально посмотрел на меня: – Чей?
Я много слыхал об этом человеке от своих. Жил Кронид в соседнем с нашим селом хуторе, вместе с моим отцом участвовал в разгроме карательного отряда помещика Шахобалова, его пороли плетями белые, он бежал из-под расстрела.
Мой отец и Кронид дружили в молодости, но одна девушка развела их на всю жизнь, выйдя замуж за моего отца.
– Чей же ты, бритый калган? – спросил Кронид. – Не Ручьевой ли Анисьи сынок? – Он кротко и ласково смотрел на меня потеплевшими глазами. – Каким же ветром закипуло тебя за двадцать верст от родного дома?
Что-то влекло меня к этому широколицему седому человеку и что-то настораживало, может быть, то, что он.
говоря со мной о моей жизни, лишь вскользь с холодком упомянул моего отца, зато, вспоминая мать, становился мягким и очень грустным. Он попросил меня размять его коня и посадил верхом на высокое и узкое татарское седло.
Выехал я за плотину в степь, и неодолимо потянула меня зеленеющая гусятником дорога. Вон за черными отрогами поблескивает на колокольне крест. Не моя ли там родина? Не сидит ли бабушка у порога и кормит пшенной кашей желто-пушистых цыплят? Не отец ли с дедом тяпут поперек реки бредень, а моя мать стоит на песчаном берегу и, улыбаясь, держит меня за руку? Но ничего этого нет. Отцвели и смертной желтизной налились травы, на солончаковых проплешинах блестит бесплодная земля. Нет у меня ни матери, ни отца, и никуда мне не скрыться от чужих, жестких сердцем людей. В каком-то горделивом отчаянье замкнулась моя душа. Вернувшись на мельницу, я привязал коня к ветке, разнуздал его и потерся лицом о его мягкую теплую морду. Таких умных и красивых глаз, как у этого высокого рыжего коня, я не видал ни у одной лошади, даже наш Старшина, кажется.
был не столь умен.
– Хорош конь? – спросил Кронид. – Возьми его себе.
только иди жить ко мне. Будешь хозяином. Дом у меня хороший, хозяйство справное, а детей нету. Ну?
В это время Алдоня вынес из-под сарая вяленую рыбу на веревочке, бросил на камень у кауза.
– Ты, Кронид Титыч, не тревожь парня понапрасну, – сказал Алдоня. Андрияш сдан на мои руки, и я, покуда жив, не оставлю его.
– Голод надвигается. Куда денетесь? А я, как наседка, крылья растопырил, скликаю сирот в мой дом на житье. Одинок, кому я отдам хозяйство? Иди ко мае, Ручьев, земли теперь у меня глазом не окинешь. Кони сильные.
Алдоня начинал злиться, бритые губы дрожали.
– Конями не сманишь: чужие они у тебя, Кронид.
Да у нас с Андрияшем есть своя лошадь – толстоногая.
Переживем зиму, а по весне уйдем в Медногорск. Буду подрабатывать, а парня в школе учить. А хозяйство что?
Дым! У помещиков посильнее были имения, а где они?
– То помещики-паразиты, а мы трудовики. Земля наша.
– Погубит земля вас при вашей жадности! – весело сказал Алдоня. Из кармана широких домотканых штанов вытащил плоскую бутылку с желтоватой самогонкой.
Кронид облизал свои сухие губы. Непривычно виноватая улыбка прошла по его суровому лицу.
– Винопитию не учись от нас, в будущей твоей жизни совсем это ни к чему. Не будут пить такое дерьмо.
– Такое не будут, похуже придумают, – возразил Алдоня и очень ловко выплеснул из кружки самогонку в свой рот.
– В тебе, парень, догадки нет: взрослые пьют, а ты в рот глядишь. Шел бы куда, – сказал Кронид.
Когда я пришел на зов старика, Кронид, красный от самогона, смеялся над богом, а Алдоня, мудро усмехаясь, повторял:
– Да без выдумки-то человек станет хуже свиньи.
Они закурили самосад с цветенью и снова заспорили.
Не понимая их, я все же чувствовал: связывает этих не похожих друг на друга людей какая-то давняя тайна. Оба они казались мне скрытными, подозрительными. И я побаивался их.
Алдоня проводил Кронпда за плотину до дороги, вернулся озабоченным, прятал глаза под нависшими бровями.
– Давай-ка, милый, подальше от этой мельницы. Кому бы она ни досталась, нам с тобой все равно нечего молоть.
Сумерками мы с Алдоней ушли на бахчи, в сладкий настой дынного запаха. Легли в подсолнухах. Поглаживая ладонью шершавый ствол подсолнуха, я слушал старика, горестно недоумевавшего:
– Век бы любоваться человеку ночными небесами, смотреть, как звезда перед звездой радостно похваляется сияньем. Так нет, человек с ружьем да ножом подкрадывается друг к другу. – Помолчав, он уверенно, с какойто мстительной жестокой радостью продолжал: – А может, к лучшему полымем взялась земля, а? Много срама в жизни, много пакостников среди людей. Одни сгорят, другие поумнеют. Возьми, к примеру, Кронида. Кто раз берет его, что за человек? Хлебнул лиха, чего там говорить! Справедливость ищет, а какую? Еще царь-государь прогнал его в пятом годе в далекие земли. Живут там, как на погребе со льдом: летом земля оттает на глубину борозды, а ниже – одна мерзлынь. И лежат, Андрияш, в той мерзлоте вековечные звери косматые, околели они давным-давно и ни черта не портятся. Вынимай, свежуй и вари похлебку. Народ там меднолицый, глаза отодвинуты к ушам. Добрые, как святые дурачки. Попросись к нему ночевать, так он все для тебя, даже с женой спать велит.!.
Может, туда нам с тобой убежать от голода, Андрияш, а?
– А ты был там?
– Где я был, там меня нет. Не люблю, когда выспрашивают. Знай это. Достаточно надоели с расспросами при старом режиме. Через этих допросчиков я остался разнесчастный... Спи ты, ради бога!
Рано утром пришла к нам на бахчи девчонка в бордовой кофте и льняной юбке, с непокрытой светлой головой.
Пока она шла по тропе, останавливаясь и ощупывая арбузы, Алдоня говорил мне:
– Эту Настю величают по матери Акулинишной.
Отец-то у нее, видишь, майский ветер. Многим в войну-то родителем стал майский ветер-озорник. Не гляди, что маленькая, дробненькая, ей шестнадцать годиков.
Невеста!
Влажно поблескивая мелкими зубами, Настя смотрела на меня смелыми, с веселой наглинкой, синими, как у Алдони, глазами.
– Дедушка, шкелет-то поднялся? А ведь я думала, ты похоронил его. Настя достала из своей просторной пазухи яйцо, разбпла о мой лоб. – На, отведай. А соли нету. Капни слезу – вкусней будет. Ха-ха!
Настя оторвала от плети небольшой полосатый арбуз, расколола о свою коленку. Вгрызаясь в красную мякоть, захлебываясь соком, она насмешливо спрашивала старика:
– Бороду-то смахнул для чего? Аль жениться приспичило на старости лет?