Текст книги "Вчера"
Автор книги: Григорий Коновалов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц)
Сенокос – веселая пора! В лугах непролазная сочная трава, на каждом шагу вылетают стрепеты. Сытый волк бродит по буеракам, заросшим кустарником, жаворонки поют в чистом небе – еще не пришло желтое знойное лето, не посохли травы даже на сурчинах, не потрескалась земля от жары, не потянуло пз степей чадным суховеем.
По лугу двигались в белых рубахах косари, взмахивал литовками, а там, где лишь вчера сникла под косами трава, женщины в пестрых кофтах сгребали сено.
Косари ворчали на дедушку за то, что он, ил л голозним, забирает слишком широкий ряд, быстро ц без остановки тянет круг. Непонятно было, как полусогнутый старик со впалым животом мог изматывать здоровенных мужиков. Казалось, он не уставал, был весел, отбивал и точил косы молодым париям, напевая свою песепку про овечушек. Но косари но любили его за то, что ему "не было износа", что он мало спал, не пил водку, почти не потел.
Однажды во время послеобеденного сна косарей я видел, как один из них, крупный и рыхлый, украдкой подошел к дедушкиной косе и несколько раз провел медным пятаком по лезвию.
Вторую половину дня дедушка едва дотянул: бледный, пошатываясь, он пришел к табору неверным шагом, лег под рыдван. Грудь его высоко вздымалась, как у запаленного. На следующий день он работал медленнее прежнего, без радости, и все косари были довольны им.
Особенно хорошо на покосе вечером: схлынет жара, звучнее становится вжиньканье кос по траве, в борщевке кричит перепел, с пригорка доносится запах клубники.
Прибежит мама в холщовых нарукавниках кормить Тимку, а я набираю сухой травы и разжигаю огонь под котлом, висящим на оглобле. Запашистый дым обдает мои ноздри. Из темноты, переговариваясь, выходят к табору мужики с косами на плечах. Дедушка дает мне ядреную борщевку, потом, пока доваривается каша, он отбивает и точит косы. Молодые парии барахтаются на копнах, девки идут к роднику умываться. И почему-то хорошо и весело становится на душе. Забывается утомленный знойный полдень, и ты, поужинав, ложишься на свежее, волглое от росы сено. Тихо под звездным степным небом. И хотя тесе всего семь лет, душа твоя сладко бредит далекими воспоминаниями: вот мама, улыбаясь ласковыми глазами, дает мне грудь, обмазанную чем-то горьким, я плачу, но снова тянусь к соску и опять плачу. Так, помнится, давно когдато отучали меня от материнского молока, отрывали от матери, приучая к лишениям и горестям жпзнп. Живо представляется, как бабушка в кокошнике поддерживала меня за подол красной рубахи, когда я учился ходить.
Теперь, гляля на звезды, вспоминается еще что-то более далекое. Давным-давно вплел я эти звезды. Белл, нэдяр?м же рассказывала мама, что родился я в степи ночью. Наверно, вот так же светили звезды, а за крестцами снопов выли волки. Иаверпое, тогда и заглянули в ыаза мои эти звезды. Засыпаю я под обрывочный говор косарей, под тихни звон обмываемого матерью котла, под едва уловимый далекий волчий вой. Звезда упала на ресницы, и я очутился в каком-то светлом саду.
Счастливая сенокосная пора! Хорошее время, когда кажется, что тебя все любят, потому что ты никому еще не надоел ни расспросами, ни поучениями, когда самый большой проступок твои против общества заключался в том, что ты, оставив в траве годовалого братишку "орать до пузырей", залез в енговатовский огород.
С нетерпением ждал я того момента, когда дедушка поведет на водопой к роднику Старшину, сидя на нем както боком. Я бросался за дедом, хватаясь за его пятку. Он нагибался с коня, брал меня и сажал впереди себя. Мне хотелось галопом скакать с горы, но дед вырывал из моих рук поводья. Зато на обратном пути я ехал один, а дед, зачерпнув ведром воду, шел позади. Необыкновенное чувство рождалось в груди моей, когда я ощущал ногами напрягающиеся мускулы лошади: большим и сильным казался я сам себе. А как увижу белую палатку, маму, так к хочется промчаться на копе, как на крыльях. Но Старшина лучше меня знает, что нужно делать: несмотря нд то что я бью его пятками по бокам, дергаю за поводья, оп только притворяется, будто хочет бежать, на самом же деле семенит своими кривыми избитыми ногами.
Сенокос подходил к концу. Очевидно, вырос я за две недели, потому что дедушка доверил мне одному поехать на водопой. Я подвел Старшину к рыдвану, сел на его острую, как ребро ладони, спину. Мне казалось, что я еду не к роднику, а в какой-то неведомый край с необыкновенно важным поручением. Когда я проехал могилу пастухов, путь мой преградила рессорная пролетка, запряженная парой белых лошадей. В пролетке сиделп Василии Догони Ветер и красивая смуглая девочка. Она держала над своей черной кудрявой головой розовый зонтик. То была, несомненно, она, Надька, по теперь бы я не мог назвать ее так, потому что в ее волосах не было голубенькой ленточки и она смотрела на меня, как поргапстып теленок на котенка: с величественным добродушием.
– Дядя Вася, – сказал я, чтобы обратить ее внимание на меня.
Василий остановил лошадей, легко соскочил с пролетки и, порывшись в кармане, дал мне пятак.
– Какой ты большой, крестничек, – сказал он.
Я смотрел на девочку, она тоже смотрела на меня.
– Почему у мальчика волосы как солома? – спросила она Василия. – Он кто?
– Андрюшка он, понимаешь, просто Андрюшка.
Пролетка скрылась за холмом. Я подъехал к роднику.
Ключи били из-под песчаного камня, образуя ступенчатый каскад, переходящий в небольшое озерцо. Пока Старшина, раскинув передние ноги, пил, я смотрел на наше с ним отражение. П вдруг я услышал тяжелый гул, казалось, шедший откуда-то пз глубины земли. Старшина поднял голову, навострил уши. Вдруг в зеркальном отражении, кроме нас со Старшиной, появилась на вершине горы лошадь, потом другая, третья. Можно было подумать, что кони выплывают откуда-то из глубины родниковых вол.
Раздалось громкое ржание. С гор в пыли мчался темной тучей огромный табун лошадей. Впереди, пригибая голову, бежал жеребец. Лавина катилась на иас. Старшина проворно вытащил ноги из грязи, засеменил к табору. Я слышал позади себя стонущую под ударами копыт землю.
От табора, размахивая горящей головней, бежал ко мне дедушка. Я вцепился в гриву Старшины. Налетевшие лошади грудью сшибли Старшину, и оп упал на колени.
Я полетел через его голову. Последнее, что я запомнил, была удушливая пыль, забившая мой рот, удары надо мной тяжелых копыт и ржание... Потом видел одним глазом грудь дедушки, залитую кровью: старик нес меня на руках. Потом опять темное забытье. Кто-то очень долго стучал не то молотком, не то камнем по моему затылку.
Когда я пришел в себя, меня отвезли в татарское селение Гумерово, к старому хромому лекарю Усману. Он долго лечил меня травами, кумысом и медом. После молотьбы приехал за мной дедушка. Он отвязал от телеги бычка-годовичка, снял с его коротких рогов налыгу, и бычок ушел под плоскую крышу Усманова сарая. В ответ на это Усман поставил в телегу деда туесок меда.
– Хорош малай, – говорил Усман, ощупывая мою голову. – Теперь долго жить будет, потому что табун лошадей по нему пробежал. Я башку починил, ноги починил.
Мал-мал хромать будет. Как я. На войну не возьмут.
Я никогда не забуду прохладного сумрака в глиняной сакле Усмана, мягкие кошмы, ласковую заботу старика и его жены, называвших меня по-татарски Энвером, и еще никогда не забуду предсказаний Усмана насчет того, что меня не возьмут на войну, – вся моя жизнь была войной.
4
Микеша Поднавознов был старше меня на три года, но учились мы с ним в одном классе, потому что Микеша третью зиму не расставался с букварем. Он хорошо знал закон божий, боялся Илью-пророка. Частенько вместо того чтобы идти на уроки, Микеша зарывался в солому на гумне, спал, пока не окончатся занятия в школе, а потом, стряхивая мякину со своей косматой головы, присоединялся к ученикам.
– Ну, у кого что пожрать осталось? – спрашивал Микеша. – Выворачивай сумки!
Одноклассники боялись его, отдавая свои завтраки, которыми он кормил черную кривую собаку Терзая.
– Андрюшка, не водись с Микешкои, не человек он, а петля. Непутевый, говорила бабушка.
– А в кого ему быть путевым? – спрашивал дедушка. – Чай, знаешь, какие отец с матерью: картежники, трубокуры, выпивохи. Запьянцовские люди. Кто чего украл – им несут. Спрячут, продадут – и концы в воду.
Однажды в воскресенье утром я пришел к Подпавозновым и застал их в великом горе. На глиняном полу разостлана коровья шкура, бурая шерсть ее полосато вычернена сажей. Вся семья сидела вокруг шкуры, плакала.
Только сам дядя Никанор Поднавознов в ватной куртке, в узких самотканых штанах стоял у стены, расставив длинные, как жерди, ноги, и пел с пьяной хрипотцой:
Мать сыночку говорила:
Не водись с ворами,
А то в каторгу пойдешь,
Скуют кандалами.
– Перестань выть, жердяй несчастный! – закричала тетя Катя. Поплевывая на шкуру, стирая передником пятна сажи, она запричитала: – Кормилица наша, Буренушка! Сгубил тебя долгоногий дурак!
Никанор налил в кружку самогонки, по выпить не успел: старший сын, глухонемой Санька, вырвал из его рук кружку.
Мне очень нравился этот парень. Он один кормил семью Поднавозновых: делал ведра, лампы, паял, слесарил, клал печки. Родители его стыдились.
– Ну, ну, Саня, не бунтуй, – сказал Никанор и снова налил самогонки, и они вместе с женой выпили. Он обнял ее и запел:
Эй ты, Катенька,
Распузатенька,
В трубу лазала,
Щеки мазала,
На улицу выходила,
Сажей брови подводила,
На камушек села,
Три лепешки съела,
Еще захотела.
Никанор умолк: в избу вошел мой дед. Никанор ладонью смахнул со шкуры капли крови.
– Беда, Еремей Николаевич. Шарлыцкие ловко подковали меня на все четыре, – говорил он, восхищаясь ловкостью обманувших его людей. Стучатся ночью:
"Дядя Миканор, принимай корову". – "Заводите под сарай, жалко, что ли. Вы воровали, мое дело зарезать. Я не в ответе". Завели, я с фонариком вокруг нее – чудная животина, масть бурая, а по бокам черные полосы. Морда тоже полосатая. "Режь, дядя, мясо пополам: нам задок, тебе передок". Я поторговался насчет гуська и шкуры.
"Ладно, говорят, бери себе весь сбой". Прикрутили рога к пряслу, занес я ножик над теменем, обушок приподнял, а сердце у самого уж так и ноет! Корова глядит на меня.
руку лижет. "Чего губы-то распустил? Коли!" Подвалил корову, она только мыкнуть успела. Быстро освежевали в три пожа, разрубили тушу. Взвалили они свою часть на розвальни, укатили. Подвесил я передок под перекладину, в кути задремал. Тут-то и налетела на меня Катюха с пятеркой огольцов и давай лупить: "Дети, бейте его, ирода, он с ума спятил, Буренку зарезал!" Насилу я вырвался. И что же оказалось? Шарлыцкие разукрасили сажей мою же корову, подсунули мне. А я поднял нож. дурак...
– Не тужи, – сказал дедушка, – это, чай, первая промашка. А так-то много порезал ты краденого?
– Не считал. Это они в отместку за лошадь: продал однажды я ихнего третьяка, а деньги забыл вернуть.
Мы с дедом ушли, а через час Поднавозповы дрались:
сначала Иикаиор бегал по улице за Катей, потом она гонялась за Никанором, под конец оба они, вооружившись метлой и чапельником, преследовали Микешу, громко крича:
– Провались ты сквозь землю! Кидай ему чапельник под ноги, кидай!
Микеша ночевал у нас.
В моих глазах он был герой, потому что не боялся родителей, курил и, главное, в любое время мог избить меня.
То грозя, то заискивая, он приставал ко мне со своей дружбой. Я ненавидел этого тонкогубого грязного мальчишку и все же подчинялся ему. Он взял надо мной такую власть, что без его разрешения я не смел уйти с улицы, дружить со своими сверстниками.
Была морозная, сухая, бесснежная осень. Давно отмолотились, отпахались, сараи перекрыли свежей соломой.
Холодные ясные дни стояли всю осень, робко греющее солнце низко проходило над голой степью, потом пылала заря – тихая, подрумяненная морозом. Из лугов с вязанками чилиги вечерами возвращались краснощекие солдатки и подростки. Пруды, окаймленные желтыми камышами, отсвечивали чистым зеленовато-голубым льдом. В тишине вечера звучно отдавался звон оброненной трости, конька, полоснувшего лед.
Каждый день, вернувшись из школы, я брал свои деревянные коньки, окованные проволокой, совал за пазуху горячие пироги с осердием и бежал через огороды по редким почерневшим будыльям подсолнуха. За красными облетевшими талами маячил заячий малахай Микеши Поднавознова.
– Ешь! – кричал я, разламывая пирог пополам.
Он очень любил жирное, пироги поедал с волчьей жадностью, чавкая, облизывая свои грязные тонкие пальцы.
В старом отцовском полушубке, подпоясанный кушаком, в больших сапогах, Микеша мчался по льду, едва поспевая за мной. За камышом мы ложились на лед и рассматривали плавающих подо льдом рыб.
– Ты должен всегда ходить со мной, куда я позову.
А не пойдешь, буду бить тебя. А если матери скажешь – убью. Вот сейчас пырну тростью под сердце! – говорил Микеша, приставляя к моей груди острую с расплющенным концом трость. – Если крикнешь, я решу тебя!
Я видел мелькавших за камышом ребят, слышал звучное скольжение коньков по льду и тихо плакал.
– Все равно убью тебя, раз ты не хочешь дружить со мной.
– А если мама не велит.
– Ты должен слушаться меня, а не мать, потому я могу тебя убить, и мать не узнает.
Все возвращались домой радостные, один я убитый, задавленный.
– Принеси семечки, – говорил Микеша, подавая мне мешочек.
Тихонько пробрался я в избу, потом на печь, где сушились семечки, нагреб полный мешочек и, спрятав его под полой, выбежал на зады к Микеше.
День ото дня все труднее становилось мне жить. Много кое-чего перетаскал я Микеше.
Весной Микеша приказал мне воровать яйца из куриных гнезд. Я сделал это. Потом он велел:
– Принеси наседку с цыплятами.
– Ты дурак, – возразил я, – разве наседку можно утащить?
Он повалил меня на землю и бил каблуками по голове и по лицу. Может быть, он и убил бы меня, если бы не помешал его брат глухой Санька.
Братья умыли меня и натерли медным пятаком синяки.
– Идп домой, скажи матери, что упал с кручи, – сказал Микеша.
Я еле добрался до дома. Увидав меня, мать ахнула.
– Это Петля тебя избил? – спросила бабушка.
Я отрицательно качал головой.
Мать плакала, потому что я упорно лгал. А когда все заснули, я просил у бога смертн.
Однажды Микеша перехватил меня на полпути из школы домой, и мы зашли с ним в соседский пустой сарай.
– Дай мне присягу: слушаться будешь только меня.
Я твой друг, и ты пойдешь за меня в огонь и в воду.
Никогда еще я не чувствовал себя таким подавленным! И хотя рядом был наш дом, дедушка ходил по двору, мне казалось, что вся моя жизнь в руках Мпкешки.
"Как избавиться от него? Зачем я пошел с ним? Когда все это началось? За что он мучает меня? Ведь никому я не сделал зла", – думал я.
Взгляд мой упал на камень – и в голове моей мелькнула страшная мысль, но я испугался этой мысли и отбросил ногой камень.
– Больше терпеть не буду, – сказал я. – Расскажу о тебе учителю и дедушке.
– Жалуются только трусы и ябедники. Я тебе зла по желаю. Я люблю тебя. Можешь ли помочь мне, Андрейка?
– Помочь – это другое дело.
Микеша поправил воротничок моей рубахи, тяжело вздохнул.
– Понимаешь, Андреика, мне нужна рыба свежая...
Мать захворала. Угостить надо ее. А твой дед наловил рыбу. Под сараем она вялится на веревочке. Последний раз уважь, а?
– Только последний раз, – сказал я, пряча его мешок за пазуху.
Словно в бреду, шел я к сараю. Нужно незаметно пройти мимо дедушки, вытащить из-за пазухи мешок, положить в него карасей и так же незаметно отнести з кусты. Это не только страшно, ото гадко, унизительно, но зато последний раз. А потом начнется другая жизнь.
Едва я вошел под сарай, как в дверях появился дедушка. Участливо взглянув в глаза мои, он спросил:
– Хвораешь, Андреика? Белый с лица-то.
– Ни-ничего, – запинаясь, ответил я. И заметил, как взгляд деда скользит по моему лицу вниз. Я невольно проследил за этим щупающим взглядом и увидел, что из-за пазухи торчит мешок.
– Это что за тряпка? – небрежно спросил дедушка, выдергивая мешок. Что-то жесткое сверкнуло в его серых глазах.
Страх перед Микешей и ненависть к нему, угроза разоблачения, сознание своей вины оглушили меня. Будто сквозь сон, слышал я слова деда:
– Что ты делаешь, Андрей?
И та самая костлявая рука, которую я всегда любил, угрожающе поднялась над моей головой. Я зажмурился но рука легко опустилась на мое плечо. Лучше бы дед ударил, чем обнял.
– Пойдем, внук, хворосту нарежем, – весело сказал дед и. не дожидаясь моего согласия, взял меня за руку.
На берегу пристал к нам Микеша. Меня удивило то нагловатое спокойствие и достоинство, с каким он сказал:
– Еремей Николаевич, ты очень нсмолодел.
– А чего мне стареть, – ответил дедушка, загадочно блестя глазами. Он срывал по пути щавель, угощал нас.
"Почему они притворяются? Ведь оба знают, что я вор, а, видишь, как весело говорят", – думал я. И мне хотелось, чтобы ничего не было: ни мешка, ни воровства, ни унижения, ни притворства, – а были бы только вот эта зелень луга, голубизна неба, солнце, сочная трава и луговой чеснок под ногами, шиповник в душистых розовых цветах.
Подошли к кустам краснотала. Дедушка достал из кармана складной нож. Нагибаясь, он срезал прутья, почти не глядя на них. Я следил за его руками, большими, костлявыми, и удивлялся тому, что они, словно зрячие, безошибочно выбирали в кустах прямые тонкие талинки. Нарезав два больших пучка, дедушка выпрямился.
– Ребята, подойдите ближе, – позвал он.
С полной готовностью понести любое наказание я подошел к дедушке и, опустив руки, прикусив нижнюю губу, смотрел на его брови снизу вверх.
Поднавознов остановился в двух шагах от старика, вынул свой нож и, усмехаясь, кривя губы, спросил:
– Тебе помочь, Еремей Николаевич?
Дедушка вытащил из кармана мешок и, встряхнув его перед глазами Микеши, спросил:
– Твой?
Микеша побледнел, и теперь чужой казалась улыбка на его губах.
Старик наотмашь ударил его хворостиной по спине.
Микеша упал на четвереньки, карабкаясь на песчаный взлобок. Дед взял его за шею двумя пальцами, как берут котят. Я зажмурился. Я слышал ноющий свист хворостин, дурной рев Микеши. Два обжигающих удара по спине заставили меня подпрыгнуть. Потом все затихло, и я открыл глаза.
Дедушка сидел на берегу, опустив голову, легкий ветер колыхал его волосы. Нахмурив брови, дед сказал:
– Я вас образую, шалопаи! Цацкаются с вами. Андрюшка, какой ты, к черту, парень, если не заехал ему в рыло? На тюремные дела толкает он тебя, а ты идешь овца овцой.
Дедушка взял пучки хвороста, спрятал мешок в карман своих холщовых штанов и пошел домой, ни разу не оглянувшись.
– Вовек не прощу я ему и тебе, – сказал Поднавознов.
Я шагнул к нему и ударил его в лицо. Он удивленно посмотрел на меня, сплевывая розовую слюну.
– Эх, Андрюшка, стукну я тебя разок кастетом, и склеенная башка твоя разлетится, как горшок, – сказал Микеша уже без прежней уверенности.
Утром мы с дедушкой, положив на рыдван борону, лагун с водой, поехали сеять. Бабка поставила в пшеницу горшок кислого молока. Гладкий перелинявший Старшина понесся рысью по ровной степной дороге.
Встречались крестьяне и, сняв шапку, спрашивали:
– С помощником едешь?
– Да, не видя подрос!
Остановились у межевого столба, на котором белел лошадиный череп. Дед запряг Старшину в борону, насыпал полную кошелку пшеницы, повесил через плечо ремень и пошел по полю, разбрасывая зерна. Когда он обошел два круга, я сел верхом на лошадь и поехал по пашне.
Так я ездил до обеда, три раза по одному следу.
День был теплый, тпхпй. Я слушал пение жаворонка нал голым полем, старую дедушкину песню, которую он тянул тонким голосом:
По увалам, по долпнушке
Сеял хлебушко Илья Муромец.
Крепко пахло черноземом, конским потом, ремнями.
С какой радостью после работы я садился на землю перед котлом, ел сливную кашу, немного пригоревшую, пахнувшую дымком. На вечерней заре ложился спать, накрывшись до подбородка жестким зипуном. Меркло над степью небо, прохладный чистый воздух овевал лицо. Засыпал я быстро, едва поймав взглядом звезду.
Теплым полднем в субботу возвращались домой.
Лошадь легко бежала по накатанной, слегка пылившей дороге. За неделю пыль забила дедушке бороду, уши, изрезанную морщинами шею. Передав мне вожжи, оп развалился на соломе и довольно пел про овечушек-косматушек.
Из-за горы блеснула мутная убывающая река с жидкой зеленью леса по берегам. На огороде дымилась баня, пахло березовым веником. Мама, улыбаясь, торопливо открыла ворота. Я сам въехал во двор, не задев осью стояков.
– Кормилец ты мой, какой ловкий! – воскликнула бабушка.
Я сам выпряг Старшину, сам влез с телеги на него верхом и отвел пастись на выгон, спутав передние ноги.
Вместе с натосковавшейся по дому собакой обежал все свои владения и всюду увидел большие перемены, свершившиеся за время полевых работ. На огородах чернели взрытые грядки, в старом бурьяне лопушился репейник, в стебель пошел чернобыл, пустующий соседский двор завеленел подорожником, улицы просохли. Старики, привязав чилижные веники к палкам, отметали сор от домов.
У нас на кухне за печью наседка вывела цыплят в старой дедушкиной шапке. Мать, подвязав передник, остригла наголо овечьими ножницами Тпмку. Хотела и меня, но я сходил к соседу. Тот за два яйца, выпрошенных мною у матери, из кудрей моих выкроил форсистый чубчик.
– С бабами в баню не пойду, – сказал я матери, – чай, большой.
Мать посмотрела на меня и вполне серьезно согласилась со мной.
– И то большой, – и подала мне прокатанное рубелем льняное белье, как всегда подавала отцу.
В бане я забрался на полок, парился, потом, охая, выбежал в предбанник и упал ничком, ловя ртом воздушную струю: вел себя, как подобает большому.
Сумерками на берегу реки бабушка наварила пз пресного пшеничного теста тонкие, как лпст бумаги, сочни.
Я выстругал из хвороста вилки, и мы уселись вокруг деревянной миски. То там, то тут по всему берегу зацвели огоньки, у которых ужинали приехавшие пз степи ЛЮДЕ, А после ужина, надев ботинки и пиджак, я пошел к скамейке под окном, лузгая семечки. Лицо, грудь и ноги горели, как это бывает после бани, сытого ужина и роботы.
В избе у раскрытого окна, низко спустив на проволоке лампу, мама шила мне кепку. Была она мастерица на все руки, и стоило ей увидеть вещь нового покроя, будь это платье, френч или галифе, она тут же бралась за пошивку, и все выходило у нее ловко, крепко и красиво. И мне радостно было слышать лязг ножниц, шорох протягиваемой через сукно нитки, вздох или возглас матери. А через улицу у дома тихо разговаривали мужики о войне, о посеве, о предстоящем ремонте мельницы.
Подошел Микеша Поднавознов, белолицый, пезагорелыи.
– На тебе, Микеша, семечки. В степи был?
– Тятька сдал меня в подпаски, а я убежал. Пойдем на игрище.
– Некогда мне бездельничать. Спать надо, завтра на рыбалку с дедушкой.
– Гляди у меня. Я тебя прихрулю в темном-то месте.
– Пойдем сейчас в то темное место. – Я встал, взял в замок Микешу, оторвал от земли и завертел вокруг себя.
– Ты большой стал, – сказал он, – давай на пару ребятишек бить.
– Иди ты к шайтану, не буду я с людьми драться...
5
Тихими морозными ночами в окна светила огромная, прокаленная холодами луна. Глубоким сном спали мама и старики, наработавшиеся за день. Спала под порогом овца со своими двумя недавно родившимися ягнятами.
Не спалось только мне: я думал о своем отце, думал упорно, днем и ночью.
Недавно вернулся с фронта сосед-инвалид, служивший вместе с моим отцом. Дедушка позвал его в гости на блины, поставил на стол мутно-желтую самогонку в четверти. У инвалида не было обеих рук, но самогонку он пил очень ловко: нагнется, схватит зубами стакан со стола и, запрокинув голову, выпивает. Опьянев, он стал рассказывать о войне, о том, что, по его мнению, мой отец погиб.
– А может быть, и нет, живой, – сказал он тут же.
Потом запел жалобным дискантом:
Умер бедняга в больнице военной,
Долго родимый страдал.
Мама и бабушка заплакали, а инвалид подлетел к плакату с изображением царей и королей всех стран мира.
– Негодяй! – закричал он, плюнул в лицо царя Николая Второго, схватил зубами плакат и изорвал его.
Провожая инвалида, дедушка упрашивал его:
– Ты, Митяй, волостному скажи о смерти сынка моего, волостному. Так, мол, и так, собственноручно видел.
На улице инвалид вырвался из рук своей жены, побежал. Шинель слетела с его плеч, пустые рукава гимнастерки трепыхались на ветру, как изломанные крылья.
Известий об отце по-прежнему не получали. Мама гадала. Она закрыла паука в горшке, и он там сдох, не свив паутину. Это значило, что отца нет в живых. Два раза вызывал дедушку урядннк. Дед возвращался домой еще более сгорбленный злой и подавленный, – Ну и солдатики пошли нынче: один изгрыз портреты всех царей и императоров, другой бунтует... – Дедушка, оглянувшись на меня, прикрикнул: – Что ты уши-то навострил? Всегда там, где большие. Не знаю, что из тебя получится, если ты, сосунок, суешь свой нос во всякие дела.
С той поры я перестал верить в смерть отца. Душа моя переполнилась ожиданием встречи с ним. Все чаще вскакивал я ночами, прислушиваясь к шорохам и шагам за стеной. С необычайной быстротой и силой овладела мною тоска по отцу.
В эту ночь разбудила меня луна, коснувшись лучами моего лица. Я осторожно перелез через спящего рядом Тимку, спустился с печки на пол. Под ногами шуршала солома – еще с вечера принес ее дедушка. Пахнуло от согревшейся соломы летним солнцем, степью, лошадью.
Через проталины в окне лился тревожный свет луны, куда-то зовущий меня. И мне казалось, что свет этот пахнет так же дымком кузницы, как пахли, бывало, большие руки отца. Я шел к окну на цыпочках, стараясь ступать на золотистую холстину лунного света, как на мостки через речку. Горячо дышал я на стекло, пока проталина не расширилась в половину окна. Мне открылось звездное небо, сиявшие на церкви кресты, взблескивающая искристым инеем дорога. Дорога эта уходила в бескрайнюю степь, и верилось, что сейчас появится на снежной равнине высокий, веселый мой отец. Но никого не посылала степь в наше село. Только сторож в тулупе, хрустя валенком и деревяшкой по снегу, прошел со своей собакой к крайнему двору самогонщицы Поднавозновой, остановился. Из трубы Поднавозновых выполз черный змий дыма и, покачиваясь, полетел к звездам. Сторож постоял минуту, потом вошел во двор.
Мое сознание пропускало через себя все эти явления, как песок воду, задерживая осадок, тревожный и таинственный. Мысли улетали к отцу, и тогда глаза не видели ни улицы, ни ночи в холодном сиянии звезд: передо мной было веселое лицо отца.
Тяжелые нечеловеческие шаги, густое сопение и тень, заслонившая луну, оторвали меня от моих дум. Я поднял голову: в окно гляделась рогатая морда зверя.
Мой крик разбудил дедушку и маму. Она уташпла меня в постель, тревожно спрашивая:
– Что с тобой, Андрюша? Зачем ты ночью у окна?
Дедушка, выбегавший на улпцу, вернулся, зажег лампу.
– Поднавозновы распустили свою скотину. Корова сорвала соломенные вязки с окна, – ворчал он.
– Тоска по отцу сломила, задавила меня. В школу я перестал ходить. Не хотелось видеть людей и разговаривать с ними, потому что они мешали мне думать об отце. Я залезал на печь и подолгу смотрел на стену. Легкой дымкой, как утренним туманом, заволакивалась стена, а из тумана проступало милое лицо отца, сначала неясно, будто из-за дождя, потом все определеннее. Отец улыбался ласковыми глазами, подкручивая усы. Мы обменивались улыбками.
– Андрейка, хватит тебе сидеть на печке, поедем верхом на Старшине, а? – говорпл отец.
– Я сейчас, тятя, моментом соберусь.
Мы разговаривали весело, пока отец внезапно не исчезал, а на его месте не появлялся дедушка. Бабушка и мать крестились, шепча молитвы.
– Андрейка, что с тобой?
Я молчал или плакал, и тогда мне невыносимо жалко становилось солдат вроде соседа-инвалида. Родные стали относиться ко мне, как к больному.
Вечерами приходили солдатки, рассказывали друг другу о крылатых змиях, прплетающпх к ним с искусптельными греховодными побуждениями, о том, как избавиться от черта, навещающего тоскующих.
– Он, черт-то, иногда является в образе родного человека, вот тут, поди, и разберись в нем. К Насте как-то повадился сатана, а обличье-то взял на себя ее мужа.
Она села на печь, в подол насыпала конопляного семени, сама чешет гребешком голову, из-под волос поглядывает на двери. Входит он, а к печке боится подойти: огонь свят!
Настю-то манит, зазывает пальцем. А она грызет конопляное семя, хрустит, говорит вслух: "Вшей грызу, тоску лечу, черта поколочу!" И что же, мать моя? Перестал ходить. Так-то и вы своего Андрюшку спасайте от нечистого духа. Много развелось за войну чертей, прямо табунами ходят, косяками! А сколько самоубивскпх душ скитается, счесть нельзя.
Солдатки до того увлекались жуткими рассказами, что потом боялись идти по домам, и дедушка провожал их.
Меня повезли к лекарю. Я настолько ослаб, что едва сидел в полах шубы матери. Свет казался мне текучим, бледным. Я запомнил белого зайца, бежавшего по белому косогору, одинокую унылую ворону на придорожном заиндевелом кусту.
Когда мы с матерью вернулись домой, там ожидала меня большая радость. Надька Енговатова приехала со своей матерью жить в село. Поселились они в доме одинокой старухи. Я радовался тому, что Енговатовы разорились. В моих глазах какой-то дальний родственник покойного Енговатова был герой, потому что он забрал хутор у вдовы, а ее с дочерью выпроводил в село. Правда, говорили, что если вернется с фронта Васька Догони Ветер, то он снова заберет Надьку с матерью и поселится на хуторе. Я не имел злого чувства к смелому человеку Василию, но мне хотелось, чтобы он пропал без вести или чтобы ранили его: инвалид не будет драться за хутор.
Стесняясь зайти к Енговатовым, я глядел в дырочку в стене на их двор, видел, как Анна Сабитовна, тоненькая, маленькая, в плюшевой кофте, то ходила в погреб, то садилась у сепеп и что-то шила. Говорят, она шила башмаки из брезента на подошве пз сыромятной кожи, тем и кормилась, сбывая их крестьянам. Я любовался ее строгим лицом с большими диковато-грустными глазами. Надю пока не встречал.
Однажды дедушка дал мае кусок кожи, сказал:
– Попроси Анну Сабитовну смастерить тебе башмачки. Ходишь босяк босяком.
Во дворе меня ветре-шла Анна Сабптовна. Не смея поднять глаз, я смотрел на свои разбитые лапти, сгорая от стыда.
– Какой хороший и несмелый мальчик, – тихо сказала Анна Сабптовна. Приходи к нам. Чей ты? – спросила она, когда мы вошлп в дом.
– Мама, это же Андрейка, тети Анисьи сын, – послышался детский веселый голос за оранжевой занавеской, скрывавшей кровать.