Текст книги "Вчера"
Автор книги: Григорий Коновалов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 9 страниц)
– Зачем накаляешь воображение мальчика? На какие средства будет он учиться? А ты, Андрюша, пускай корни здесь. Будешь слесарить за милую душу. – И, как все знакомые мпе женщины, добавляла: – Женишься.
О чем другом, а уж о женитьбе я совершенно не думал тогда. Голова была занята подвигами великих личностей:
путешественников, ученых, полководцев, революционеров, – войнами прошлого, о которых знал я по книгам.
И еще сладостно томилась душа, порываясь в бесконечные миры вселенной. Один раз я, свершив мысленно массу подвигов, осчастливив человечество, вдруг застыдился своего величия. Совесть шепнула мне. что пора ц честь знать, и я написал первое и последнее сочинение – некролог "Кончина Андрея Ручьева". Величаво-грустный тон не прослезил меня, а лпшь укрепил суровое смирение моего духа перед судьбой. Какая уж тут женитьба и вообще девушки при моей гордой жертвенности и отрешенпости от житейских корыстей!
Николай Степанович будто глядел в мою душу, возражая жене своей:
– Коли грозная судьбина вырвала Андрюшку из крестьянского быта, незачем ему цепляться корнями за тот назем. Он махнет выше: к машинам. Жарко у машинто! Вытапливают из человека жир, сжигают в душе дремучую дикость... Дальше Муравин залезал в такие таинственные дебри, что жена, вздохнув, уходила в спальню, а я, ничего не понимая, только чувствовал, как вдохновенный холодок волнами проходит по моей сшше, шевелит на голове волосы.
Какие только машины не виделись мне в мечтах во сне!
Самолеты везут на тросах огромный плуг, и он опрокидывает наизнанку черноземный пласт верстовой ширины.
Какая-то необыкновенная сноповязалка, лучше той, что стояла в сарае, одновременно косит и молотит пшеницу.
размалывает зерно и, дыша голубым вкусным дымком, выбрасывает румяные булки в зеленую телегу нашей пекарихи тетки Махорки. Краснее помидора рдеют от смущенной робости ее скулы, колышется перетянутый белым передником живот.
Алдокпм стукнул меня ложкой по лбу.
– Над чем застыл в думах-то?
Я вылез из-за стола.
– Надо уходить, дедушка.
– Это куда еще? – встревожился старик. – Чем тут не жизня? С деревенской не сравнишь. Там у любого мужика душа ноет днем и ночью: как бы изба не сгорела, корова не околела, градом не побило посев. А тут вольготно: ничего твоего нет, стало быть, не нудься душой.
Захворал – тебе опять же деньги дают. Жалостливые тут люди.
Петров сутулил широкие плечи, крапленное синим порохом липо стыдливо краснело, скорбным гневом наливались глаза. И вдруг, тыча в грудь свою толстым, как бычий рог, пальнем, с горькой злостью кидал благообразному старику:
– Вот где враг-то наш. Головы поклали, кровь излили за свою власть, а теперь в черную палочку играем. Подавай нам избу теплую, еду сладкую, как есть мы новые паразиты. Добро гниет, изба горит общая – хрен с ней, не моя. Как суслики, сожрем на корню хозяйство, а потом подыхать? Так, не так, да?
Старик ловко увернулся от острого, как нож, вопроса:
– Свет не клином сошелся, Иванушка. Мир человеческий боль-шо-о-ой, людей по пальцам не пересчитаешь, жизню пешком не исходишь. Всему своя пора: была пора кровавая – дрались, наступила передышка – пьют, едят, про запас копят. Придет время – все будут умные. И рад бы на дурака посмотреть, да не найдешь его. А коли б нашелся – на самое высокое место посадили б, потому как одним-то умным скукота без глупых. Не торопи человека, сам доспеет до своего предназначения. Так-то, Иван.
– Твоя речь, дедушка, как маковое поле в цвету: в глазах пестрит, а намолоту нет. Вот так, – сказал Петров. – Мякину по ветру кидаешь: половы много, а зерна не вижу.
– Поживи с мое, пройди, что я прошел, и вымолотят из тебя все до зерна, – обиделся Алдоня, однако тут же примиряюще добавил: – Про мякину словесную ты верно сболтал: полова да охвостья, а зерно-то раз в сто лет попадет.
8
Суматошный звон колокола встряхнул всех жителей.
Рабочие спешили к высокому каменному сараю, не зная, что случилось. Я шел вместе с мастеровыми! У раскрытых дверей шорной жена шорника, выкатывая глаза, рассказывала:
– Мой-то дегтярный мужик как услыхал эту чуду, так и побег прямо с хомутом. Кажись, на себя надел. Видано лп, что сотворилось-содеялось на глазыньках мопх.
Стою это я вот тута, ыажу дегтем постромки, и вдруг стучат колеса, песняка поют. Глянула, а это сам заведующий вместе с кучером на тарантасе летят что есть духу с горы.
Лошадей-то негу! Оглобли задраны. Утрось уезжали на паре, а вертаются на чем? Видно, нечистая сила запряглась. Прокатили мимо и прямо в речку. Страх господень!
Я видел, как татарин – подросток Исмет прогнал из степи табун лошадей. Без узды и седла спдел он на чалом Антихристе, и тот сам с сатанинской, злой разумностью гуртов а л коней, догонял отбившихся, кусал за ляжку.
На солнцепеке на каждом шагу дремали собаки, смпрлые и ленивые – хоть на язык наступай, не пошевелятся.
Но вдруг и они взволновались, точно какой-то самый смышленый из них пес сообщил им о чудесах. Собаки стаями потянули к сараю.
– Вот бы на собаках пахать, сколько бы посеяли! – праздно сказал кузнец Золотов.
– Зачем сеять, когда гниет зерно, – возразил Муравин, морща бледный нос.
Затхлым духом слежалой пшеницы несло из окоп красивого с колоннами дома. За наличниками и даже в трубах вывели галки птенцов, резкий крик не умолкал над домом.
Чудо и этот звон колокола встревожили даже старых.
Какая-то ветхая бабушка, подоткнув юбку, переходила лужу, а дед Алдокнм довольно игриво урезонивал ее:
– Ты бы подол-то еще б до головы вздернула. Срамница. Куда тянешь?
– Да ведь бают, какой-то человек на незримой колеснице приехал.
– Все равно он тобой любоваться не будет, конфет не подарит, голубушкой не назовет.
Давно я не видел в глазах деда такой молодой синевы.
Он плутовато подмигнул мне, пошел рядом. Весело было даже оттого, что парень, молодецки заломив фуражку, преградил красивой девке дорогу:
– Улыбнись, а то осерчаю.
– Боюсь, аж дрожу вся! Много ли тебя в земле, а наруже-то невысок бугорок.
Около сарая сидел на козлах тарантаса наш зять, Настин муж Семен Игнатов, окруженный посмеивающимися рабочими. С похмелья глаза как у угорелого. Покуривая, пуская дым из маленьких ноздрей своего утиного носа, он уже в который раз рассказывал охрипшим голосом.
– Свертай на лужок! – говорит сам Гервасий Сидорыч, заведующий, значит. – Пусть кони травку поедят, а мы с тобой на радостях выпьем.
– У него радость семь раз в неделю. Иногда по два раза в день.
– Не перебивай, зараза. Вынул он из багажника огромадную книжку, на корке написано "Устав". Что-то покрутил, и оказалось, что это вовсе не книжка, а обыкновенная жестяная банка, только под книжку сработана. Подвалились мы к этому "Уставу" на лугу под деревом. Лошади пасутся на вожжах, а вожжами захлестнул я себя поперек пуза. Думаю: запоет начальник, лошади кинутся с перепугу и меня потащат, так я и доеду на своей сахарнице.
– Ты скажи, куда конп-то запропастнлись? – спросил шорник, сидя на хомуте.
– Не мешай мне каяться, гужеед несчастный! Я сам пе помню, как запрягли. Едем домой, а Гервасий Спдорыч жалится: "Не знаешь, Сенька, какая умная моя жена. Я вот командую вами, и все конюхи, слесаришки и прочая сила рабочая слушается меня. А жена вцепится в мой чуб и будет ликом моим полы вытирать". И как он ударится в слезы, и я, глядючи на пего, заревел. Только уймемся, даже песню затянем, но как вспомним своих равноправных баб, обнимемся и зальемся слезой. У спуска с горы очень уж плакали, будто толкнут нас в тюрьму и двери захлопнут на веки веков. Вот тут-то я хватился, а лошадей в упряжке нет! Вожжи за оглобли привязаны. Натяну – они задираются под самое небо. Хоть портки суши на них. Что за чертовщина! Коней нет, а мы едем. Вот какбыстро, братцы, едем, аж в глазах рябит. Кричу своему комиссару Гервасию Сидорычу, мол, спасайся, мотрн, сатана запрягся в тарантас. А он свое: "Гони, я давно на чертях не ездил!" Мчимся с горы, земля крутится, избы вниз крышами. Бултых в речку. Я спасать хозяина, а он свой "Устав" ищет в тине. Гляднм, лошадей ведет в поводу Петров Иван Яковлевич. Хитрый, глухой черт, выпряг лошадей, а мы и не заметили.
На этом собрании Иван Яковлевич покорил меня свопм загадочным умом, спрятанным за какими-то несуразными словами, своей особенной простоватой и непостижимой хитростью. Он поднялся на подмостки и долго говорил вроде того, что надо всем вместе за дело браться, а у нас этого вместе не получается. Ночью тайком повезли хлеб за реку на трех подводах. Он сел на коня, ружье за плечи и – айда вдогонку. Трогай, белоногий, столбовой большой дорогой. Догнал; назад оглобли! Обозники на дыбки взвились, мол, хлеб везем в помощь трудовому земледельцу.
Поводырь ихний тихонечко за ружьем моим потянулся.
Я ему: "Ружьишко злое, кусается)).
Он так и не назвал обозников по имени. Хватит с них испугу.
Иван Яковлевич представил нам нового заведующего; невысокий, плотный, смуглое красивое лицо.
– Здорово бывали, – сказал он.
– Если здоров, давай спробуем, кто кого осилит.
– А что ж, уберемся по хозяйству, осенью справим праздники и поборемся, – озорно ответил на шутку новый человек.
– Правильная речь. Говоришь, как мой безмен в кладовой.
С этого дня началась новая жпзнь. Вместе со всемз:
рабочими заведующий Пилюгин и Иван Яковлевич строили столовую, ремонтировали большой дом. К праздникам открыли клуб. Все радовались этому. Только Алдоня, работавший в саду, грустнее становился с каждым летом.
Все лихо давно позади, а он вянул и блекнул среди буйно цветущей жизни.
9
Женщины с вечера обмыли тело Алдони, обрядили в белую рубаху и портки, положили в гроб. Сумерками она покинули сторожку, и при покойнике остались лишь заведующий совхозом Пилюгин, рабочком Петров, да я забился в темный угол.
– Ты, кажись, сердишься на меня, Иван Яковлевич? – спросил Пилюгин Петрова, закуривая у раскрытого окна.
– Чего?
– Говорю, напрасно сердишься. Ты понятливый, без моих слов разберешься во всем, – громко, с расчетом на тугоухость Петрова сказал Пилюгин.
– Вот, вот. Старика-то нету. На чьи руки сад сдадим? – сказал Петров и, как всегда, добавил прпзычно: – Так пль нет, да? – Подобрал отвисшую нижнюю губу, уставился на заведующего большими наивными глазами.
– Настю бы в сады, она баба увертливая, работящая.
Только Семка, зверь, грозился убить или сжечь в сторожке. Ну?
– Поговорю с Семеном, так иль нет, да?
– Не особенно круто бери, может яблони порубить.
Ищет случая сесть в тюрьму, да никак не найдет. Запутался вконец, извертелся малый, грех о дня остался...
Мне стало нестерпимо гадко от этих разговоров тут, при мертвом человеке.
– Нашли место для разговора, – сказал я.
Заведующий и Петров переглянулись. Молча встали, поклонились покойнику и молча вышли.
Долго глядел я на величаво-спокойное лицо Алдони с высоким красивым лбом, и в душе моей устанавливалась новая ясность жизни. На лице этом не было и следа страданий, горьких ошибок, несбывшихся надежд. Кажется, человек долго шел-шел, наконец, усталый, достиг родника в знойной степи, напился, лег и заснул незаметно.
Оставил он о себе впечатление яркое, противоречивое.
С мягкой, как воск, душой, он прошел жизнь многотрудную, искал свою правду. У него хватило сил выжить войны с иноземцами и войну междоусобную, голод, но не осталось в душе ничего, чем можно было бы врасти в новую жпзнь.
Лампа, высосав весь керосин, начала гаснуть. В окно ялынул ветерок, пошевелил покрывало на груди покойного.
Из темных сеней, поскрипывая половицами, тихо вошла женщина с ребенком на руках.
– Есть, что ли, кто тута? – спросила она, останавливаясь.
– Два человека нас, – ответил я, прибавляя свет.
Это была Настя со своей дочерью.
– Где же два? Один ты, Андрей, а этот уж не человек.
Красивое смуглое от загара лицо Насти сливалось с темным платком. В полусумраке блестели глаза да зубы.
– Ох, Андрюшенька, не узнал бы тебя сейчас отец:
высокий, плечи не обхватишь, а ручищи какие! Не тяжело на тракторе-то?
– Привык, Настя. Ну, а ты-то как живешь? Слыхал, ва сады тебя ставят. Так?
– Ставят, только мужик мой пристукнет меня сразу.
– Бьет он тебя? – с тихим бешенством спросил я.
– Не особенно, а так вот, вцепится в волосы да и стукает головой об стенку. Зло берет его, что я не плачу.
– Почему же терпишь, Настя?
– А что попусту жаловаться? Ну, засудят его, а там он еще и нож в ход пустит. Если бы одна была, давно бы подол в зубы – и айда. А то ведь ребенок, не говорит, а понимает все. Напуган, потому и не говорит. Раз ночью пьяный Семка стучится. Залезла в сундук, сижу ни жива ни мертва. Он на печке, под кроватью поискал, заскрипел зубами: "Ладно убежала, я бы ее убил!" Это родному дитю!
– Да о чего же он такой бешеный?
– Запутался. Виновата я: волю дала большую. А оа спознался с племянницей Кронида. Родила она. Приходила. "Отдай, говорит, мне Семку". Эх, Андрейка, тут ведь спектакли были, да и только. Я беру ситец в лавке, а она тут же. Не смей, говорит, ему покупать. Я сама одену, обую Сеню! Настя горько улыбнулась. – Глаза у него непутевые стали, сам не свой. Пьет... воровать начал. Поговорил бы с ним, а? О господи, о чем мы толкуем при покойнике... Эх, Алдоким, Алдоким, хороший ты был человек, всем сулил добро-счастье, да вот не сбылись твои слова.
Я проводил Настю до калитки и, прощаясь с ней, сказал, что на днях зайду к ним мирить ее с мужем. Вернувшись в сторожку, я прилег на лавку головой к гробу и вскоре задремал. Пришла старуха, которая ухаживала последние дни за больным Алдокимом.
– Спишь, Иваныч? Наработался, сердешный. Иди уж, отдыхай, я одна посижу. Увидала – спишь, легко стало, не боязно. – Она вытянула старческие губы, дунула на лампу. И сразу стало светло от луны, смотревшей прямо в окно.
Лег я на лопасе на копну сена. Луна светила в лицо.
Влажная тишина ночи как бы вливалась в мое сердце, будила давно умершую боль, тревожные мысли о том, что коротка человеческая жизнь.
Но вот кто-то разбудил грачей на ветлах, из сада долетел чей-то нежный шепот, и мне вспомнились мои товарищи на полевом стане и то, что завтра нужно пахать пары.
В степи зрела пшеница, горьковатой завязью яблок пахло из сада. Золотыми плодами созревали звезды. Одна отсветила свое – сорвалась и рассыпалась огненной пылью. Запахи овечьей отары, остывающей земли, клейких сосновых досок – может быть, Алдонина гроба – все наполняло радостью, только не как прежде порывистой и восторженной, а тихой и глубокой радостью. В глубине души помимо моей воли рождались ответные звуки и движения живому миру. По-новому, уже без горечи, вспомнился нежный голос матери, кроткие глаза ее, улыбающийся отец. Зазвенела струна мандолины, заскрипела лестница, и на лопас залез Миша Дежнев.
– Зря ты, Андрюха, не пошел с нами в степь. Есть что-то невыразимое в степи в лунную ночь.
– Давай спать, мне рано вставать.
– Я не могу заснуть в такую ночь! Давай слушать пение кочетов, а?
Миша лег рядом со мной, подпер голову рукой и, покуривая папироску, стал рассказывать о Лидии Муравпной:
– Знаешь, я смеялся прежде, а теперь, кажется, влюбился.
Я и прежде догадывался об этом, и все-таки признание Дежнева угнетало меня. Хорошо, что он скоро заснул, подтянув колени к животу. Я прпкрыл его зипуном. Не хотелось думать о том, что он сказал, – боялся думать, чтобы не нарушить нового строя души.
Когда занялась заря, я взял лопату и ушел в степь на курган. Могилу вырыл я в пояс, когда пришел Петров и встал рядом со мной.
После завтрака похоронили с музыкой одинокого, умного и беспокойного человека.
10
Когда-то с нетерпением ждал я свои шестнадцать лет, верил, что буду умный и жизнь моя пойдет без ошибок и раскаяний. Теперь мне пошел семнадцатый год, а я стал еще глупее и чаще прежнего оступался, раскаивался.
Каждую утреннюю зарю с великим трудом отрывался ото сна и, охая, разминая кости, выползал из тракторного вагончика на белый свет. В душе я клял себя за то, что вчера до полуночи прошатался с парнями на стогометку, болтал с девками, таскал за ногу уснувших у омета рабочих. Но проходил тяжелый рабочий день, спадала со степи жара, в траве начинали перекличку перепела, и я снова, наскоро поужинав, накинув на плечи пиджачишко, прихрамывая, тянул с товарищами в луга. И опять чуть не до зари плясали и дурачились у реки. Потом, высоко поднимая ноги, проходили залитую по пояс туманом нпзину. Забывались коротким сном. Садились за тракторы.
Мы с Настей работали на тракторе в одной смене. Потому ли, что она была бойкая, или потому, что ушла от мужа, по только многие сильно заигрывали с ней.
– Ой, ты мне нравишься, терпежу нету, – много раз говорил пожилой сутулый слесарь.
Настя отмалчивалась, а однажды облокотилась на крыло трактора, спросила бессовестно:
– Которо место нравится-то? – На потном, в пятна!
масла лице блестели зубы.
Слесарь, воровато зыркая глазами, пытался облаппть Настины плечи.
– Где тебе рыбу есть, когда щербой подавился, – сказала Настя и ударила слесаря в грудь. Он полез было с торцовым ключом на Настю, но я встал между ними.
Слесарь побранился и утих.
После обеда, когда все рабочие спали, попрятавшись в тени будок, бричек, я долго внушал Насте, чтобы не давала она волю своему скверному языку. Она как всегда почтительно выслушала меня, потом оглядела жалостливыми глазами, приказала:
– Снимай рубаху-то! Чинить надо.
И. проворно работая иглой, говорила:
– Растешь ты, братишка, не по дням, а по часам. И одежонка прямо-таки горит на тебе.
До чего же она становилась красивой и нежной, когда субботним днем, вернувшись в имение, брала на руки свою двухлетнюю Аниску...
До вечера река оглашалась гулкими голосами купающихся. Хорошо после тяжелого труда бросить свое тело в прохладную воду. Бронзовые от загара, сильные тела лоснятся на солнце, кувыркаются в реке.
Я купался вместе с Иваном Яковлевичем неподалеку от старой ветлы. Тут несколько лет назад тонул я, бросившись с лодки на глазах Лиды Муравиной и Миши Дежнева. Напрасно я тогда хвастался смелостью: девушка предпочла мне Дежнева. Я, кажется, начал все чаще утешаться мудростью: одной потерей больше или меньше – не все ли равно? Лишь бы пм было хорошо, а мне всегда ладно, как говорил покойный Алдоким...
Вода и солнце делают всех беззаботными, общительными. Не будь мы у реки нагишом, я бы никогда пе осмелился хлопнуть ладонью по груди Ивана Яковлевича.
– Ну и заслон!
– Как у трехгодовалого петуха! – отшутился Иван Яковлевич.
Он сломал ветку бобовника и начал стегать меня по голеням.
– Комар ноги отдавил!
Я взвился, потом козлякнул дурашливо и, подпрыгнув, бросился головой в реку. Мы гонялись друг за другом, ныряли, и обоим было хорошо и радостно оттого, что Настя, уже выкупавшись, кричала с берега:
– Хватит дурачиться, ужинать айдате!
И когда мы, одевшись, подошли к ней, она ласково упрекнула нас:
– Как маленькие!
Я засыпал тогда, счастливый счастьем близких мне людей.
Желто в глазах от спелой пшеницы, от выгоревшей травы, от жаркого солнца. Палило оно нещадно. Трактор накалился, перегревшийся мотор рычал сбивчиво. На поворотах я оглядывался назад и видел рабочих на лобогрейках – устало опущенные плечи темны от пота. Рядом, на другом участке, трактор водила Настя. Мы с ней поспорили, кто раньше свалит пшеницу. Как плохо знал я тогда характер посланной мне судьбой сестры, иначе не спорил бы с ней пли уступил. И как знать, может, она была бы жива. Но в страду, как в охоте, делаешься азартным до безрассудства.
Уже надвигались сумерки, а тут еще поторапливал гром, озорно погромыхивающий за рекой. Миша Дежнев, наш молодой полевод, скакал на кауром мерине то ко мне, то к Насте. Клубилась пыль под копытами коня. Напрасно Миша горячился, закуривал, бросал, упрашивая нас скосить пшеницу до дождя.
Остановив свой трактор, чтобы налить воды в радиатор, я поднял голову и через пот, заливший мне глаза, увидал:
не одолев взвалка, остановился Настин трактор. Полевод что-то кричал, сдерживая танцующего коня, а Настя махала руками на него. Я заглушил мотор и пошел по жнивью к Насте. И хотя ничего особенного не было в том, что остановился ее трактор, не дотянув до конца загона, сердце мое вдруг заныло, и мне стало тоскливо. Я не отвечал на бойкие шутки вязальщиц. Туча заслонила солнце, и тень легла на просторное, уставленное крестцами снопов поле, по которому расторопно ходили рабочие, складывая снопы в скирды.
Подойдя к трактору, я увидел разгневанное лицо полевода Дежнева: он, видимо, только что поцапался с Настеп. Заправляя под косынку до желтизны выгоревшие волосы, она с холодным ожесточением резала:
– Сказано тебе: нет горючего. Может, ты побрызгаешь в бак? От таких ретивых мужиков моча, верно, горит злее бензина.
– Настя, перестань сквернословить, – устало попросил я.
– А ты не лей слезы наземь, впн в радиатор – сгодятся, – огрызнулась Настя. Она сплюнула на докрасил раскаленную выхлопную трубу и вдруг улыбнулась той особенной улыбкой быстро отходчив– о человека, которая делала ее удивительно милой.
– Братишка, уступи мне с ведерко горючего, – попрэсила она, – иначе я не доплетусь до табора.
Пока я ходил к своему трактору, сцеживал в ведро керосин и потом возвращался к Насте, мне стало еще тоскливее. Она почти вырвала ведро из моих рук и, отвинтив пробку бака, стала сливать керосин. Дежнев стоял с другой стороны, заглядывая в отверстие. Уже темнело. Я пошел было к себе, но в это время огненное пламя ослепило меня. Потом уж я узнал, что Дежнев, желая помочь Шсте, зажег спичку, пары из бака рванулись наружу и вспыхнули. Настя опрокинула на себя ведро с керосином.
Ужас сковал меня. По жнивью катался огненный ком.
Из-за шума пламени рвался нечеловеческий крик. Мы срывали с себя одежду, обертывали Настю, сбивая пламя с головы, груди, с ног. Но было поздно. На бричке, не щадя лошадей, мчался я на хутор. Стук колес не мог заглушить крика. И когда я оглядывался, видел не Настю, а что-то черное, и на этом черном – распяленный рот...
Похоронили Настасью у того поля, где сгорела она, на ковыльном, от века не паханном холме. На могиле поставили звезду, сработанную из стали.
Так и ушел из моей жизни вслед за стариком еще один не разгаданный мною человек. Никогда ведь она не рассказывала о себе в точности, а переплавляла факты с домыслом, как ото делал Алдокпм. Недаром глаза у обоих были синие. Раз старик проговорился, что она его внучка.
Осталась на моих руках маленькая Аниска. А Иван Яковлевич Петров вскоре после похорон сказал:
– Девчонке жить надо и тебе. Так иль нет, да?
Вчера было все это, вчера...