Текст книги "Свирель в лесу"
Автор книги: Грация Деледда
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 16 страниц)
Вот он уже прицепил одну нить к пуговице...
Надо признаться, что это происшествие искренне растрогало писателя: литературные образы покинули его, и он полностью растворился в простом и удивительном мире реальности. Ему показалось, что он сродни этому дереву, этой виноградной лозе, он почувствовал, что наконец-то вновь обрел равновесие в жизненном пространстве.
Но чей-то голос пробудил его от этого безмятежного сна, и писатель грубо стряхнул с груди палка, стыдясь, что его застали врасплох во время общения с природой. Правда, голос, доносившийся из-за решетки сада («Синьор, эй, синьор!»), звучал робко. Он принадлежал молодому человеку, должно быть, нищему, одетому в холщовый костюм и рваные башмаки. Контраст между убожеством одежды незнакомца и живым блеском его больших зеленых глаз привлек внимание писателя.
– Что вам угодно? – спросил он, неторопливо подходя к решетке, и, встретив ясный и испытующий взгляд юноши (так смотрит кошка на незнакомого ей зверя), невольно вспомнил о бесцеремонных хлопотах паука, суетившегося на его груди. И точно так же, как тот паук, молодой человек, вероятно, проникся к нему неожиданным доверием, потому что уже в следующую минуту его голос зазвучал уверенней:
– Я хотел узнать, не продаете ли вы пальмовые листья?
Писатель обернулся, чтобы взглянуть на пальму, взметнувшуюся ввысь в южной части сада. Он и забыл, что у него в саду растет пальма, и словно впервые увидел ее, важную, массивную, ее крепкий ствол, похожий на огромную еловую шишку, из которой, как из резной вазы, ниспадали вниз большие сверкающие листья. Пальма была прекрасна, она вызывала чувство какого-то благоговения. И даже небо над ее вершиной казалось ярче и напоминало небеса пустыни.
– Смотрите-ка, – сказал юноша, просовывая руку сквозь прутья решетки, – все эти листья вон там, внизу, больны; их нужно удалить. Сдается мне, что в этом году дерево не подрезали. Надо бы его подрезать и подлечить.
Писатель отвел взгляд от пальмы.
– Я, право, не знаю, за садом следит жена.
– Где же сейчас ваша супруга?
– Она на даче, с детьми.
– А вы не ездите на дачу?
– Я терпеть не могу дачу, – признался писатель, и незнакомец счел этот ответ достаточным, чтобы перейти на доверительный тон.
– Да у вас тут лучше всякой дачи. Вот только сад запущен.
– Запущен? Видите, цветут хризантемы.
– Это не хризантемы, это астры, они всегда цветут в августе.
Писатель не посмел возражать, а его собеседник настойчиво повторил:
– Пальму надо подлечить: обрезать, посыпать золой, иначе она может погибнуть.
И, слово за слово, кончилось тем, что писатель открыл калитку и незнакомец вошел в сад.
Под пиджаком у него, как у заправского вора, оказалась ручная пила, похожая на челюсть крокодила. Осторожно, не торопясь (ведь колючки пальмы были ядовиты), он отпилил первый круг листьев, подбирая их по мере того как они падали, потом бережно брал каждый лист, напоминавший опахало, и складывал их в одну кучку.
– По-моему, уже хватит резать, – сказал писатель, вспомнив о жене. Но незваный посетитель словно читал его сокровенные мысли.
– Не беспокойтесь, ваша супруга будет довольна. Разве вы не видите, что эти листья почернели? На них напала парша, даже второй круг и тот заражен. Дерево погибнет, если больные листья не удалить вовремя. Впрочем, если их вымыть, их еще можно будет продать. Поэтому за все эти листья я вам заплачу. По лире за штуку.
– А на что нужны эти листья?
Зеленые глаза незнакомца на этот раз засветились сочувствием.
– На венки умершим.
– Верно! – воскликнул писатель. – А кроме того, их еще вкладывают в руки мученикам!
И засмеялся. Засмеялся над самим собой.
А пока незнакомец продолжал, как мышь, обгрызать дерево, писателя закружил привычный хоровод мыслей: кого будут провожать в последний путь эти большие листья, увитые цветами? Может быть, девушку, умершую от любви, может, кого-то из сильных мира сего, а возможно, и человека, который шел дорогой греха.
– К черту! – громко сказал он сам себе, еще раз с трудом вырываясь из стремительного водоворота фантазии.
Незнакомец тотчас же перестал пилить, хотя сделал вид, что ничего не слышал. Он сосчитал листья, сложенные в две кучки. Их оказалось шестнадцать, но, по его словам, только десять из них могли сгодиться для венков. И, покопавшись в кошельке, он вытащил оттуда новенькую ассигнацию в десять лир.
Писатель взял деньги с чувством известного удовлетворения.
«Сад наконец начинает приносить прибыль», – подумал он. Все шло прекрасно с той минуты, как он бросил писательский труд!
– Если хотите, – сказал незнакомец, заметив, какое удовольствие доставила писателю эта сделка, – я могу оставить вам черенки листьев; они хорошо горят и дают много жару.
Писатель согласился, и через несколько минут шестнадцать черенков с ядовитыми колючками лежали у его ног огромными скорпионами.
Здесь, под пальмой, чем-то похожей на овцу, ошалевшую после стрижки, и нашла его кухарка, когда пришла справиться v хозяина, как ей приготовить кефаль, которую она держала в руке, высекая из нее ударами ножа искры серебристой чешуи.
Увидев страшную картину разрушения, она прислонилась к дереву, едва не лишившись чувств.
– Что случилось? – с трудом пробормотала она.
Писатель показал ей десять лир, заявив, что заработал сегодня на кефаль, даже не садясь за свой стол. В ответ кухарка принялась размахивать рыбой перед его носом, будто хотела ударить его по лицу.
– Что скажет ваша супруга? Что скажет ваша супруга?
– Да что это с тобой?
– Вы разве не понимаете, что этот тип надул вас? Что он вас обобрал? Что он погубил пальму? Что он перепродаст листья по десять лир за штуку?
Никогда в жизни писатель не чувствовал себя столь униженным.
– Теперь мне все ясно, – сказал он, опустив голову, как бы обращаясь к черенкам, лежавшим у ног. – Тот, кто рожден художником, не может умереть дельцом. Пожалуй, лучше мне снова сесть за стол и писать мои небылицы.
И так как он уже привык к своему перу, то попросил его у кухарки обратно.
– Но сперва позвольте мне записать расходы, – сказала она.
По правде говоря, все расходы были уже записаны, там значилось, что кефаль стоит одиннадцать лир, но, увидев, как легко можно обмануть хозяина, кухарка переправила одиннадцать лир на шестнадцать.
А хозяин подарил ей другое перо.
Из книги Лауреаты Нобелевской премии «Грация Деледда. Сигрид Унсет».
Мужчина и женщина
(Перевод Н. Трауберг)
Пошел слух – неизвестно откуда, как и все слухи, – что эта старая женщина платит молодым людям.
Об этом болтали в тот осенний вечер на придорожной станции в Санта-Марга – километров за восемь от деревни, где она жила. Сюда стягивались окрестные слухи, и отсюда, словно корабельные крысы, они разбредались по свету на крестьянских возах, груженных углем и корой каменного дуба, на лошадях путешественников победнее, в почтовых дилижансах.
Жена смотрителя держала кабачок, где проезжие могли отдохнуть и поиграть в карты. Вот и теперь двое мужчин болтали за картами о старухе, которая дает деньги молодым людям.
– Почему не дать, если деньги есть. Взаймы, надо полагать, или по милосердию, – вставила тетушка Марга (так прозвали жену смотрителя). – Были бы у меня деньги, я бы тоже молодым давала. Если у старика ничего нет, значит, никчемный был человек. Помогать надо молодым.
Мужчины засмеялись, не отрываясь от карт. Уж эта тетушка Марга! Ни людей не знает, ни света. Совсем дурочка. Вон примостилась в уголке, а платье грязное, старое, свалялось, словно снова превратилось в необработанную шерсть.
– Я тоже молодой, тетушка Марга, а вы старая. Дайте мне скудо шестьдесят, поеду в Америку искать счастья. Ну-ка, давайте!
Партнер толкнул говорившего ногой под столом, тот поднял глаза и увидел, что в дальнем углу белеет циновка, а на циновке лежит парень в старых синих штанах и в шапке с козырьком – хозяйский сын.
Сын смотрителя и тетушки Марги спал, хотя было еще рано, – он спал всегда, даже днем, если отец не будил его.
Но и во сне он не спустил бы оскорбления, не позволил бы задеть даже самого дальнего родственника.
Игроки закончили партию и тихо разговаривали, не решаясь, однако, прохаживаться на счет тетушки Марги. Она дремала, проснулась только к их уходу, получила деньги и положила в котелок, который стоял на колпаке очага.
Черные блестящие глаза ее сына сверкнули из темного угла. Он приподнял голову и сразу опустил, бормоча сквозь сон:
– Пора кончать, да, пора кончать.
Мать не обернулась, она привыкла, что он бормочет во сне. Не захлопнув двери, она пошла в соседнюю каморку – примоститься рядом с мужем, который давно храпел тяжелым храпом усталого человека.
Сын снова открыл глаза, выпростал руки и скрестил их на груди. В комнате никого не было. Свет погас, только головня тлела в очаге и угольки осыпались, словно лепестки красного цветка. Сквозь приоткрытую входную дверь потянуло ночной свежестью, запахом конюшни и влажной травы; за стеной жевали волы, вдалеке шумела вода.
Сквозь дрему он слышал весь разговор игроков и теперь припомнил его лениво, как волы, жевавшие траву во мраке хлева. Сон все еще баюкал его далеким лепетом струй в тишине теплой осенней ночи. В ушах у него все еще стоял приглушенный жаркий шепот младшего из игроков:
– Мне один парень говорил, из Соргоно. Он у нее работал, когда она дом строила. Дом ведь на нее записан. Она теперь за вторым замужем. Первый был богатый старик, а ее взял молодую и без приданого. Ревнивый был как пес и скупой, держал ее под замком лет двадцать и голодом морил. Умер он, она вышла за бедного, помоложе первого, – сама-то уж стареть начала, – но все ей было мало, и стала она заводить дружков. Муж ее бил, а ей что? Прогнала его из дому. Он все не отставал, грозился убить. Уехала она из тех мест, приехала сюда к нам, лавку галантерейную открыла и начала это строить дом. Каждый день ходила на постройку. Смотрела она на камни и каменщиков не забывала – которые помоложе, все к ней в подол с лесов попадали, словно спелые яблоки... Говорят, немало золота она в этот дом всадила. И знаешь, чем она старше, тем больше за молодыми бегает, черт ее дери! Живет она теперь в новом доме – балкон железный, «золотыми шарами украшен, а лавка на площадь выходит, и вывеска на дверях, будто в городе: имя стоит и фамилия – Онофрия Дау – на такой дощечке, как на распятии пишут.
Он решительно встал, зажег свет, подошел к очагу и заглянул в котелок, немного наклонив его, чтобы лучше рассмотреть. Потом потянул носом, словно в котелке была пища; медные монеты и вправду смахивали на вареные бобы, а несколько серебряных лир белели, словно сырые бобы.
Он постоял немного у очага, пересчитывая глазами деньги; потом взял котелок за ручки – как снимают пищу с огня, – толкнул ногой дверь, вышел на луг и, опустившись на колени, высыпал монеты в носовой платок; туго стянул концы платка и тронулся в путь.
Узелок был тяжелый и твердый, словно гиря. Гиспарру шагал по светлой дороге через темные поля, под золотыми далекими звездами Большой Медведицы. Дорога шла вниз, и ему казалось, что в черном небе, осыпанном звездной пылью, горит золотой крест, а на кресте начертано: «Онофрия Дау».
Далекий шум воды, ржание коней, влажный запах ночной травы шли рядом с Гиспарру.
«Ну вот, – думал он, – сейчас половина девятого. Таким шагом к десяти дойду. Возьму я двадцать скудо – да уж не меньше – и прямо в порт. Уеду куда-нибудь подальше, на Корсику, а то и в Африку, здесь не останусь. Не буду я смотрителем! Целый день рассыпай по дороге гравий, чтоб другим удобней было ехать! Осел я, что ли? Пускай отец работает, если ему нравится, а я не буду! А не выйдет – пойду обратно, деньги верну. Ну, шагу, Гиспарру Лоддо! Шагай!»
И он шагал, строил планы, радовался, перебрасывая узелок из руки в руку, словно апельсин. Не выйдет – ни сольдо не возьмет, все деньги обратно положит, часа через три. А выйдет – ну, тогда он уедет и оттуда сразу же напишет матери. Прощения попросит и вышлет ей первый же заработок.
В глубине души Гиспарру прекрасно знал, что он – просто лоботряс и отец от него давно ничего не ждет, но ему хотелось оправдаться перед самим собой.
«Раз ты лентяй, значит, нужно тебе переменить жизнь. Туда нужно уехать, где есть для тебя подходящая работа. Шагай, Гиспарру Лоддо!»
Он шагал – свернуть было некуда. Каждый шаг приближал его к цели, как в жизни каждый шаг приближает к смерти. И чем дальше он шел, тем яснее различал на чистом черном небе причудливые очертания холмов; ему казалось даже, что в конце дороги он различает дом, окруженный железным балконом.
Но чем ближе он подходил к деревне, тем сильнее сомневался в успехе предприятия. Он принялся думать об этой незнакомой женщине – жирная, наверное, расплывшаяся, грудь свисает на живот, глаза у нее черные, довольно злые, а над толстой выпяченной губой – темные усики. В общем, богатая старуха. Он таких много видел – вот в сентябре, например, в Ильин день. Они не прочь поразвлечься, хотя с виду и не подумаешь! В конце концов не такие уж они противные. Для него, во всяком случае. Вернее – не противные, не приятные, потому что, если подумать, все женщины для него одинаковы – красотки они или уродины, молодые или старые.
Он вошел в пустую деревню. Все было тихо, только лаяла собака; в подвальном окошке горел свет; он заглянул туда, проходя, и увидел больную женщину на деревянной кровати и девочку у ее изголовья.
И мысли его внезапно изменились – он сам не знал почему. Ему стало не по себе, будто темнота перед ним сгустилась после того, как он увидел маленькое освещенное окно.
Время от времени другие окна, другие приоткрытые двери освещали ему путь. Улица упиралась в площадь, на другой стороне ее стоял дом Онофрии Дау. Вон он прямо перед ним на фоне холмов – сероватый, в ожерелье золотых шаров, вот он – закрытый, молчаливый и непонятный, как сама жизнь.
Сердце Гиспарру тревожно забилось, словно он поднялся против течения до самых истоков реки. Он стоял твердо и упорно, но волны сбивали его с ног и сердце колотилось от страха.
Он пересек площадь и постучался в дверь, на которой было написано «Онофрия Дау». Ему говорили, что она не держит прислуги – ей так удобнее, – и он понял, что это она сама, когда на балконе появилась темная фигура и спросила, кто он и зачем пришел.
– Я Гиспарру Лоддо, из Санта-Марга, смотрителя сын. Откройте, у нас мать заболела, надо теплое одеяло. Воспаление легких.
Он чуть не фыркнул – очень уж по-детски это вышло. Но женщина скрылась, в доме послышались шаги, и он сразу стал серьезен.
«Наверное, там кто-то есть, – подумал он, – а то бы не отперла сразу. Так и убить могут. Вот я, например, мог бы убить ее и ограбить. Убили же вчера невестку доктора Лечи».
У него снова застучало сердце, дурные мысли заворошились в мозгу и взмокли ладони. Открылась дверь. Высокая, красивая женщина стояла перед ним; ее белое лицо светилось, как у Мадонны, черная повязка ореолом окружала его, в длинных синих глазах отражался свет лампы, – и сразу вместе с темнотой бежали страх и зло. Гиспарру понял, что не убьет и не продастся.
Он даже не посмел спросить, действительно ли она – Онофрия Дау. Он только увидел, что пол в прихожей чист и светел, как ее лицо, и тщательно вытер ноги, чтобы не осквернить дом пылью пройденного пути.
Женщина шла молча. В конце коридора, у входа в лавку, она протянула ему лампу.
– Туда не возьму, пожара боюсь. Подожди меня тут, сейчас принесу одеяло.
Он держал лампу в одной руке, узелок – в другой. Из открытой двери пахло свежим полотном и душистым мылом. Он увидел, как хозяйка легко вскочила на стул и взяла с полки сверток в синей бумаге. Потом слезла, развернула пакет на скамье и вынесла одеяло – желтоватое в красную полоску.
– Подойдет? Поставь-ка лампу на ступеньку. Вот сюда. Как же это она простыла? Жарко ведь.
– Ну, как простужаются, – серьезно ответил он, разглядывая одеяло.
В эту минуту он верил, что мать действительно больна и ей нужно хорошенько пропотеть.
Женщина развернула товар, чтобы показать как следует, и заглядывала в глаза покупателю: доволен ли он? А ему казалось, что она смотрит ему в глаза и улыбается своими красными губами, чтобы его обольстить.
– Ты пощупай, на вес попробуй – самая лучшая шерсть. Поставь-ка лампу пониже.
Он поставил лампу на третью снизу ступеньку, пощупал одеяло, прикинул на руке, потом молча помог ей сложить его.
Чудовищные тени двигались на потолке, передразнивая мужчину и женщину.
– Ну как?
– Хорошее. Сколько возьмешь?
– Двадцать две лиры. Тебе уступлю за двадцать, раз такое дело. А доктора позвали? Подожди, сейчас заверну.
Последние слова донеслись из лавки. Хозяйка расстелила большой лист синей бумаги и ловко заворачивала в него одеяло. Мужчина нагнулся за своим узелком, и кровь бросилась ему в голову. Он вышел из оцепенения, мрачная ярость охватила его. Не даст он так себя обдурить? Мать копила монету за монетой, и так вот по-дурацки все выбросить?
Потом стало обидно. Его надули, она не старая, не платит она мужчинам, это они ей платят за улыбку. Люди его обманули, наговорили на нее. Ему захотелось схватить ее, ударить свертком. Он вошел в лавку и сразу увидел мужчину – слугу, конечно, – который примостился у стены между скамьей и дверью. Гиспарру вышел осторожно, как вор. Страх был сильнее ярости. Уйти бы поскорей, деньги спасти – но стыд был сильнее страха. Женщина снова стояла перед ним, протягивая синий сверток.
Тогда он попытался спасти хотя бы то, что принадлежи! ему по праву, а если сможет – больше.
– Ему красная цена двенадцать лир, – проговорил он и тут же пожалел, что не сказал «десять».
Она сердито взглянула на него, и лицо ее мгновенно постарело.
– С ума сошел, сынок! Оно мне самой в двенадцать лир встало. Как же я отдам за двенадцать?
Он пристально смотрел на нее. Их разделяли только свертки. Да, она старая. Сразу вернулись все дурные мысли, он улыбнулся ей и заглянул в глаза.
– Не хочешь – не надо. Прости, что побеспокоил. Поздно сейчас... да вот мне говорили... говорили мне...
Он смотрел ей в глаза пристально, внушая свою мысль. Прошли и стыд и страх – нужно было только, чтобы она поняла.
Она не понимала или не хотела понять. Она знала одно – нельзя продешевить. И, наклонив голову набок, прикасаясь щекой к синему свертку, она снова, почти не надеясь, кокетливо взглянула на Гиспарру.
– Ну, давай шестнадцать лир. И то четыре лиры скинула, раз такое дело.
– Не могу я, – говорил он, отступая. Но она шла за ним, совала пакет ему в руки.
– Бог с тобой, бери за двенадцать, отдам уж для больной.
Он чуть не закричал, но испугался – а ну как услышит тот мужчина! Что ж, материнские деньги не пропали. Шерстяное одеяло – вещь хорошая.
Он наклонился к светлому полу (так наклонялся он раньше к темной траве), развязал узелок и отсчитал серебряные монеты. Их было ровно двенадцать. Потом сердито, не глядя, протянул их женщине. Она положила сверток на пол и принялась пересчитывать деньги, а он завязывал свой узелок.
Платье вдовца
(Перевод Н. Трауберг)
Они ехали не спеша. Телегу тащили маленькие сонные волы; жена то привставала, то снова ложилась – ей нездоровилось, ехать быстро было нельзя.
А муж был здоровый, красивый, молодой, румяный, даже слишком румяный, когда краска заливала его высокий лоб до самых волос, спутанных и покрытых пылью. Он багровел по любому поводу – и от гнева и от радости – и становился еще красивей, а черные, ясные глаза его блестели как у ребенка. И улыбка у него была детская, зубы ровные, чистые, как полоска слоновой кости. Рядом с ним жена казалась старушкой, но и в ней было что-то детское, – лицо у нее было тонкое, темное, а ресницы – иссиня-черные и такие длинные, что казалось, ей трудно поднять веки. Но когда она их поднимала, огромные печальные глаза изумленно глядели на мир, словно вбирая все, что в нем есть красивого; они оживали, наполнялись светом, и все лицо внезапно светлело и молодело.
Может быть, именно поэтому муж, шагавший рядом с телегой, чтобы не слишком трясло, наклонялся к жене и говорил:
– Джула, Джула, ну, взгляни на меня! Что ты молчишь? Спать хочешь?
Джула медленно поднимала веки и возобновляла прерванную беседу. Но все уже было переговорено, она быстро уставала, снова опускала ресницы и отдавалась мерному, тяжелому покачиванию телеги. Да, ей хотелось спать, ей казалось, что она в колыбели или в лодке и что все это сон – и прошлое, и настоящее, и будущее.
Чтобы не напекло майское солнце, они повесили простыню с одной стороны телеги. От этого повозка, тащившаяся вверх по голубоватому гравию и по густой траве дикого плоскогорья, и вправду казалась лодкой, с трудом одолевающей морские волны. Ощущение это усиливал полный круг горизонта в голубой дымке. Восточный ветер гнал серебристые облака по горячему небу. Когда ветер стихал, все останавливалось – куда ни глянь, только кустарник да камни, камни да кустарник.
Дорога незаметно поднималась. Вдали, в конце белой дороги, на фоне бегущих облаков показалась черная точка. Дул горячий ветер. Джула приподнялась в телеге и жадно вдыхала, прозрачными ноздрями чистый горный воздух – воздух прошлого, воздух молодости и любви.
– Джула, Джула, ну как ты там? Хватит тебе хмуриться! Все спать хочешь? Мы уж на полдороге. Бабушка, надо думать, разводит огонь и сыплет зерно в котелок, чтобы пожелать нам с тобой счастья. Джула, мы на полдороге. Вон, смотри, каменный столб!
Но Джула опустила приподнявшиеся было веки, и он замолчал.
Через несколько шагов ему как будто захотелось ей что-то сказать. Он покраснел, опустил глаза, потом тряхнул головой, отгоняя прихлынувшую кровь, и стал глядеть вдаль, вперед, на черный предмет, который все рос, словно собирался стеной перегородить дорогу. Женщина тоже повернула голову, медленно, очень медленно, и смотрела вдаль. Оба думали об одном и том же, пряча друг от друга лицо, чтобы скрыть мысли. Что-то давило их, как будто и вправду дальше пути не было.
Там, у каменного столба, ровно год тому назад нашли изувеченный, раздетый труп богатого вдовца, который сватался за Джулу. Она была тогда здоровая, крепкая, воспитывала пятерых своих братьев и могла одна просеять муку, замесить и испечь хлеб из трех мер ячменя. Вдовец этот жил по соседству; ему нужна была как раз такая жена, чтобы стряпан, печь хлеб для прислуги и смотреть хорошенько за домом словом, недорогая преданная служанка. Когда он умер, Джула взяла двух братьев, отправилась в город и нанялась к другому богатому хозяину. Он не был вдов – его жена, красивая женщина лет пятидесяти, носила десятого ребенка. Семеро работников (считая братьев Джулы) едва управлялись с хозяйством – со стадами, свиньями, лошадьми и рощами пробкового дуба.
В хлопотах и в шуме этого дома Джула чувствовала себя поначалу как в открытом море. Скрипу колыбели вторил мерный скрип жернова, парни то и дело толкали ее на бегу. Эта беспрерывная беготня прекращалась только к ночи. Потом хозяйка дала ей определенную работу, и однообразие этой работы отгородило ее от остальных. День и ночь она просеивала ячменную муку и пекла хлеб для прислуги. Осенью, под тихий звук просеиваемой муки, она пела одни и те же четыре строчки, и так заунывно, что ослик, вертевший жернов, засыпал на ходу. Чтобы его разбудить, другая работница высовывала голову из кухни, где баюкала ребенка, и выкликала в ответ другие четыре строчки. Белое от муки лицо Джулы прояснялось, она удивленно поднимала веки и стряхивала сон. С трудом припоминала она другие стихи и запевала местную песенку:
В час, когда звезда восходит,
Выйди, милая, к окошку,
Перемолвиться словечком
С милым другом...
Ослик спотыкался во сне, и вторая работница голосила еще громче:
В час, когда звезда восходит,
Лис вокруг деревни бродит.
Ты не спи, старик седой,
Коль женат на молодой.
Да, не уснешь в этом доме ни днем ни ночью. По ночам пекли хлеб, его запах проникал всюду вместе с мерным стуком лопаты, которой сажали хлебы в печь, вместе с трескотней женщин, сидевших на полу и торопливо разминавших серые ячменные лепешки. Джула их пекла. Она осунулась и поблекла. Вредно дышать ячменной мукой, а пламя горящей печи – неумолимое, ровное пламя – опаляет лицо и грудь женщины, скрючившейся на полу, чтобы способнее было сражаться с хлебом, который вздувается, шевелится, ходит, словно живой; оно сжигает и пожирает, особенно если женщина эта снедаема и другим огнем, борется и с другими врагами.
Джула не знала сна, ее знобило, она смотрела в глубь печи, и глаза ее отражали пламя. Но вместо больших тускло-серых хлебов она видела тускло-серые камни, много-много камней на плоскогорье, обагренном зловещим светом заходящего солнца. И круглая печь с низким отверстием напоминала ей каменный столб, где нашли изуродованное тело.
Так чахла она день за днем; и вот однажды прежний ее друг передал через брата, что хочет на ней жениться. Он не был богат, как тот, вдовец. Он был козопас, сирота, как она сама, и вырастила его старушка, которую он звал бабушкой. Хозяйство у него было маленькое, он обходился без слуг и без лошадей. Джула сможет отдохнуть, и родной горный воздух вылечит ее.
Она отказала. Двое братьев, которые пасли стадо у ее хозяина, и трое других, которые тоже работали в городе, пришли к ней, чтобы ее уговорить. Они смотрели на нее все пятеро, как в детстве, когда ждали куска хлеба, или другой пищи, или воды. Тогда она согласилась.
Жених приехал, справили свадьбу, и вот он увозит ее к себе на телеге, устланной папоротником и сеном. Они поговорили обо всем – о соседях, о хозяевах, о ее братьях, которые, кстати сказать, убрали по старинному обычаю маленьких сонных волов, тянувших брачную повозку: на рога воткнули апельсины, на слабые трясущиеся шеи повесили гирлянды барвинков; они наговорились и теперь молчат, глядя на каменный столб, к которому ведет поднимающаяся вверх дорога.
У полуразвалившегося каменного столба они остановились. Это была самая высокая точка плоскогорья, отсюда было видно море. Печальное место – заросли ежевики, камни, словно тут сражались великаны; и все же все останавливались здесь, особенно в жару – это было единственное тенистое место на открытом плоскогорье. Остановились и Джула с мужем.
Он снова стал веселым, каким она знала его много лет назад – по-детски, по-звериному веселым. Лицо у него разгорелось, глаза блестели то нежно, то жестоко, как у расшалившегося мальчишки. Он говорил громко, но голос его терялся в тишине; эта тишина пугала Джулу, для нее еще не замолкли звуки хозяйского дома; ей казалось, что она на вершине горы, в час покоя, когда ветер уснул и облака дремлют на горизонте в колыбели моря. И далекий мир, деревня наверху, город внизу, хозяева, слуги, богатые и бедные, людские законы – исчезли.
Джула слезла с телеги и оправила юбки. Она была маленькая, но ладная, хотя и очень худая; потом развязала платок, открыв белую в голубых жилках шею, и тяжелая коса упала ей на плечи – золотистая, порыжевшая от печного жара. Он взглянул на нее и вздрогнул.
– Джула, – спросил он, вытаскивая мешок, – помнишь?
Они улыбнулись друг другу. Это был самый счастливый миг их первого дня.
– Ну, попируем, – сказал он, вынимая еду из мешка. Они уселись на землю среди золотых кустов Ивановой травы и приступили к трапезе.
Он брал ее руку и сжимал все сильнее, улыбаясь мясистым ртом, сверкая зубами. Заставил выпить вина, хотя ей не хотелось. Потом поцеловал в губы, чтобы осушить следы напитка.
– Теперь бы нам спеть, да не с кем. Мало гостей у нас на свадьбе!
Он встал и поглядел кругом, чтобы убедиться, что они одни. Она смотрела на него снизу; он был такой высокий на голубом фоне неба, и ей все казалось, что это сон. В голове звучали песни, которые она пела там, внизу, под мерный звук жернова, и казалось, грубый голос напарницы сейчас разбудит ее.
– Не с кем нам петь. Сироты мы с тобой, Джула, – сказал он, опускаясь на землю рядом с ней, прижался к ней и, как ребенок, положил голову ей на колени. Теперь она смотрела на него сверху; материнская нежность переполняла ее, но лицо бледнело все больше. Сердце стучало все сильней, сильней, а он сжимал ее руку и поднял голову, чтобы взглянуть на нее, – сердце стучало все сильней, словно кони неслись по дороге, вот они уже близко, еще ближе, сейчас растопчут. Он притянул к себе ее голову, словно хотел сказать ей на ухо важную тайну.
– Джула, помнишь, как мы в первый раз поцеловались? Это ведь здесь было. Тебе пятнадцать стукнуло, а мне семнадцать. Тут ваше стадо паслось, мы пришли стричь овец. Помнишь, пташечка моя, а? И сосед ваш тут был, он еще не овдовел и о тебе не думал. Что ж ты не хочешь меня поцеловать? О нем вспоминаешь?
Джула перестала качать головой и опрокинулась навзничь. Губы ее задрожали, лицо посинело, и под закрывшимися глазами легли черные тени.
– Джула, Джула... – испуганно повторил он, поднимая ее. – Взгляни на меня.
Она открыла глаза, улыбнулась и заплакала. Тогда его снова охватило ребяческое веселье, он сел рядом с ней, дергал за косу, чтобы она засмеялась, поцеловал в шею, пересчитывал пальцы, притворялся, что хочет украсть кольцо. Он болтал о соседях, о ее братьях, о бабушке, которая их заждалась, кофе наварила, поставила угощение для родных и друзей; и об одной женщине, что сватала ему богатую хромую старуху, за которой давали сорок коров и три улья.
– Не надо мне ульев, вот он – мой улей. Ах, покусали меня твои пчелки! Зато сколько меду, сколько меду, пташечка ты моя! Посмотри на меня, Джула! Ты больше не сердишься?
Она молчала, смотрела ему в глаза пристально, как смотрела некогда в печь. Лицо ее понемногу белело, а потом порозовело от поцелуев; она была хороша, как десять лет назад. Он встал на колени, обнял ее, поднял и понес в развалины, чтобы укрыть от безлюдья и тишины.
Джула была как мертвая – мертвая от счастья и от страха. Ей казалось, что кони пронеслись над ней, растоптали ее. Только голос остался, чтобы спросить.
– Козма, сердце мое, вот мы поженились. Ты меня взял, можешь мне все сказать, – зашептала она, кладя ему на плечо растрепанную голову, – это ты его убил? Скажи. Мы теперь одна плоть, я тебя не предам. Скажи, я ведь сердцем чую.
Он поднял лицо, и они снова посмотрели друг на друга. Она смотрела на него жадно, испуганно, с надеждой (так смотрит человек на краю пропасти), призывая спасение и зная, что его нет. И он смотрел на нее: он знал, что все кончено, но пропасть влекла его.
– Да, – сказал он наконец. И закрыл глаза. Она не крикнула, не шевельнулась.
– Козма, сердце мое, зачем ты его раздел, зачем ты его изувечил?