Текст книги "Свирель в лесу"
Автор книги: Грация Деледда
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц)
СВИРЕЛЬ В ЛЕСУ. Сборник рассказов
Грация Деледда
Лауреат Нобелевской премии (1926)
ОГЛАВЛЕНИЕ:
Падре Топес
Студент и сборщик вереска
Мороз
Альпийская фиалка
Зайчиха
Удары топора
Юго-западный ветер
Кабаненок
Башмаки
Три брата
На королевских харчах
Хозяйка и слуги
Новый человек
Тринадцать яиц
Закрытая дверь
Сказка
Проклятый дом
Дичь
Доля добычи
Возвращение
Свирель в лесу
Драма
Вершина
Мадонна со свертками
Каменный уголь
Бедняки
Кипарис
Враг
Пастушок
Лекарство от любви
Первая исповедь
Хижина с привидениями
Кошелек
Черепаха
Пальма
Мужчина и женщина
Платье вдовца
СБОРНИК
Игра жизни (1905)
Падре Топес
(Перевод Е. Менжинской)
В монастыре, который стоит на самой вершине горы, всего лишь несколько лет назад жили монахи, если не ошибаюсь, францисканцы. Каждые три-четыре месяца один из них спускался в долину, брал лошаденку у какого-нибудь крестьянина побогаче и отправлялся за подаянием.
Младшему из братии, которого прозвали падре Топес [1]1
Топо – мышь (итл.).
[Закрыть] за то, что его бледное робкое личико с блестящими глазками походило на острую мышиную мордочку, было года двадцать два – двадцать три. Правда, выглядел он значительно старше, потому что всегда молчал и был погружен в молитву. Падре Топес слыл святым, и ходили слухи, что он – девственник.
Монашек этот приходился сыном бандиту, много лет назад погибшему от руки убийцы. В монастырь он поступил еще мальчиком, хотя его мать, бедная, но гордая вдова, говорила, что лучше бы уж он по примеру отца стал бандитом, чем пошел в монахи.
Шли годы. Падре Топес, настоящее имя которого было падре Цуанне, целыми днями молился, молчал и работал. Рано утром он доил монастырских коз, потом копался в огороде, стряпал, мыл посуду, приносил из колодца или родника воду. А днем подолгу стоял у окна, разбрасывая хлебные крошки птицам, кружившим над изъеденным временем каменным карнизом.
Маленький монастырь из темного камня, одиноко стоявший на вершине горы, уже в то время начинал приходить в упадок. Ветхое здание окружали тысячелетние падубы, причудливые скалы, похожие в сумерках на исполинские головы сфинксов, кусты остролиста и желто-зеленые заросли папоротника.
Из окна кельи падре Топеса открывался чудный вид: лиловые горы четкими силуэтами вырисовывались на фоне неба – молочно-голубого на рассвете, а на закате горевшего золотом с алыми переливами.
Чувствовал ли падре Топес величественную красоту и божественную уединенность этого места? Чувствовал ли он пряный аромат мхов и душистых трав, поднимающийся из рощи с наступлением вечера, когда над горами Барбаджи в фиолетовом небе, отливавшем то розовым, то сиреневым, то зеленым цветом, появлялся, точно кровавая рана, багрово-красный молодой месяц? Видел ли он, что скалы в сумерках начинали излучать белесый свет, а роща наполнялась таинственным мерцанием, трепетом и шепотом и горы вокруг, казалось, погружались в глубокий сон любви?
Кто знает! Но он долгие часы простаивал у своего окна. Уже и птицы улетали в лес или возвращались в свои гнезда на скалах, а он все стоял и стоял в немом восторге перед открывавшимся ему прекрасным видом. И даже зимой, когда горы окутывала плотная пелена облаков и тумана, маленькое, посиневшее и съежившееся от холода личико по-прежнему появлялось у окошка кельи. Устремив взгляд куда-то вдаль, падре Топес бросал хлебные крошки воронам, появлявшимся из облаков и снова нырявшим в густой туман.
– Благодарствуем, благодарствуем, – казалось, кричали они, приветствуя хриплым карканьем странного монашка.
– Это будет святой вроде святого Франциска, – говорил о нем настоятель монастыря падре Кирку, который днем пил горькую, а по ночам, плача, истязал себя за греховную слабость.
Но однажды падре Топес впал в смертный грех.
А случилось это вот как.
Раз, в начале апреля, когда монашек стоял у своего окна, любуясь голубым небом, по которому плыли легкие облачка, похожие на розовые лепестки, его позвал падре Кирку и велел завтра же отправиться за подаянием.
Правда, в это время года в домах сардинцев обычно было пусто и голодно, но для монахов они всегда что-нибудь находили.
Брат Топес вышел еще до зари, когда небо едва серебрилось, роща была полна ночной влаги, а на сухих бурых листьях, покрывавших землю, сверкали капельки росы.
Сладкий запах фиалок и нарциссов действовал опьяняюще на монаха, и он шел, блаженно улыбаясь. Как он радовался этому путешествию! Сколько дивных церквей встретится ему на пути! А в Нуоро он увидит самого епископа, величественного и прекрасного, словно святой апостол.
Добравшись до подножья горы, где ютилась маленькая деревушка, темная и безмолвная, как покинутые сланцевые копи, он присел отдохнуть у ручья под тенью старого развесистого падуба. Из ближнего дома вышла высокая красивая девушка, темноволосая, с синими глазами. Она подошла к ручью набрать воды и, заметив монаха, приветливо улыбнулась и поздоровалась.
Он посмотрел на нее, ничуть не смутившись ни ее присутствием, ни ее милой улыбкой. Он даже спросил, у кого можно взять лошадь. Девушка назвала ему имя богатого крестьянина. Тот действительно дал ему лошадь, и молодой монах отправился в путь.
Он обошел много деревень, видел много прекрасных церквей, а в Нуоро ему привелось взглянуть на епископа, похожего на ожившего апостола, – такой он был благообразный и величественный.
Погода стояла чудесная – теплая и ясная. Солнце было уже по-летнему жарким, но, смягченное обильными испарениями земли, оно не жгло, а лишь разливало живительное тепло по сверкавшим весенней свежестью лугам, усеянным ромашками, лютиками, мятой и горечавкой.
Монашку нравилось бродить по дорогам, и он радостно, как ребенок, приветствовал всех, кого встречал на своем пути. Иногда, отпустив лошадь пастись, он бросался в высокую теплую траву и долго лежал без движения. Он чувствовал во всем теле сладкую и мучительную истому, похожую на восторженное изнеможение, которое он испытывал, когда во время молитвы ему являлись видения рая.
Так он шел и шел и забрел в незнакомую деревню. Ночь стояла совсем летняя: теплая, светлая, полная неги и благоуханий. Брат Топес охотно переночевал бы под открытым небом, но переметная сума у него была уже набита доверху и он побаивался воров. Время тогда было неспокойное: много на свете добрых людей, но немало и дурных. К тому же он чувствовал себя таким утомленным и так давно не высыпался, что ему захотелось отдохнуть под крышей.
Он постучался в первую попавшуюся дверь. Ему открыла женщина, высокая и красивая, с темными волосами и голубыми глазами. Чем-то она была похожа на ту, которую брат Топес встретил в самом начале своего пути у ручья под старым падубом.
– Что вам нужно? – резко спросила она, подняв на него изумленный взгляд.
Монах объяснил ей, в чем дело.
Молодая женщина нахмурила густые черные брови и, казалось, о чем-то раздумывала. Потом, решившись, ввела монаха и его нагруженную лошадь в маленький дворик.
– Я женщина одинокая, – сказала она с какой-то странной усмешкой, помогая ему снять с лошади переметную суму, – но думаю, никто ничего не скажет, если вы у меня переночуете.
– Конечно, – улыбнулся брат Топес. – Тем более что уеду я рано, до света. А спать могу хоть здесь, во дворе.
– Боже упаси! Слуге господню всегда принадлежит лучшее место в доме. Однако нелегок этот мешок... Видно, поездка была удачной.
– Да. В каждой овчарне мне давали головку свежего сыра, да умножит господь стада овец! А хозяйки не скупились на оливковое масло. Да будет благословенно их доброе сердце!
В ее поведении было что-то странное: монаха смущал горящий взгляд и насмешливый тон. Он даже подумал, что она немного не в себе.
Женщина ввела монаха в красивую голубую комнату и стала угощать его печеньем, вином и ликером.
– Нет, нет, – отказывался он, но хозяйка так мягко, так ласково и в то же время так настойчиво уговаривала его, что монах сдался и съел одно печенье. Потом выпил стакан вина: оно было крепкое, сладкое и пахло как роща, которая окружала его родной монастырь. Затем он выпил еще стакан, а потом рюмку ликера, отливавшего красным огнем, как небо в последних лучах заходящего солнца. Потом он выпил еще одну.
– Ну, расскажите теперь, из какого вы монастыря? Где побывали? – спрашивала женщина, стоя почти вплотную к нему.
Она была очень нарядна. На лифе красивого платья сверкали золотые блестки и бисер. Черные волосы, разделенные пробором и уложенные над ушами, блестели от ароматных масел. От ее тела исходил дурманящий запах фиалки.
Брат Топес ощущал беспредельное блаженство, какую-то странную, неведомую ему до сих пор сладость. Он сидел на стуле возле постели и чувствовал себя совсем разбитым. Ему казалось, что он не может шевельнуть пальцем, и эта расслабленность, эта неспособность двигаться доставляла ему неизъяснимое наслаждение. Он рассказывал женщине о своей жизни, а та внимательно его слушала.
– Как? – сказала она вдруг с изумлением. – Вы сын того самого бандита? А почему вы пошли в монахи?
– Чтобы искупить грехи отца, – ответил брат Топес и сразу же почувствовал невыносимую боль – еще никому, никогда не делал он этого признания. Женщина расхохоталась.
– Почему ты смеешься? – оторопел он.
– Потому, что ты глупый, – ответила она, наклонившись к нему и нежно его лаская. – Ты невинное дитя; ты невинен, так ведь?
– Да, – произнес он, бледный и жалкий, и сделал слабую попытку оттолкнуть ее.
В это время в дверь постучали, но женщина притворилась, будто не слышит. Она опять склонилась над ним, обвила его руками свою шею и поцеловала в губы, бледного и растерянного.
Он закрыл глаза, и по щекам его покатились крупные слезы.
– Поцелуй меня, – говорила она в упоении и восторге. – Ну, не плачь, не бойся, греха нет. Что такое грех? Ну, поцелуй меня.
И он поцеловал ее.
Он оставался в этом роковом доме две ночи и два дня. В дверь часто стучали, и он каждый раз вздрагивал, но женщина успокаивала его:
– Если я не отпираю, все понимают, что у меня гость, и уходят, – объяснила она без тени стыда.
На третью ночь она отправила его домой.
– Иди, – сказала она. – Вернешься в другой раз. А теперь иди.
Он оставил ей все, что было у него в суме.
По правде сказать, сначала она отказывалась, но уговорить ее оказалось легко, и она взяла все.
Брат Топес вернулся в монастырь к вечеру следующего дня.
Увидев его, падре Кирку перекрестился.
– Во имя отца и сына и святого духа, что с вами, брат Цуанне? Вы состарились на сто лет, можно подумать, что вы в аду побывали.
– Да, в аду, – ответил несчастный едва слышным голосом. – На меня напали разбойники, обобрали и избили.
Падре Кирку, по обыкновению полупьяный, упал на колени и стал громко проклинать людскую испорченность. Потом поднялся, цепляясь за стенку, и спросил:
– А лошадь? Ее тоже отняли?
– Нет, лошадь цела. Я вернул ее хозяину.
– Ну, что же, несчастный, придется вам поехать еще раз. Поезжайте. Когда люди узнают, что в вашем лице разбойники ограбили самого Иисуса Христа, они подадут вам вдвое больше.
Падре Топес, у которого и так кровинки в лице не было, побледнел еще больше и задрожал.
– Отец настоятель, – молил он, сложив руки, – не надо, не посылайте меня! На меня опять нападут. Я боюсь. Сжальтесь надо мной, пошлите кого-нибудь другого.
– Другому не поверят, скажут еще, что мы на этом деле нажиться хотим. Идите вы, брат Цуанне. Ваше постаревшее лицо, ваши испуганные глаза заставят людей расщедриться.
Напрасно просил и умолял бедный монах не посылать его снова. Падре Кирку знал, что говорил, и не собирался отказываться от удачной мысли. Брат Топес только выговорил себе неделю отдыха.
Это была неделя страшных мучений.
Вокруг позеленевших от сырости и поросших мхом стен монастыря сияла и благоухала горная весна. В роще цвели душистые фиалки и весело стрекотали сороки. Под теплым весенним ветром трепетала яркая зеленая травка.
Брат Топес жил как в бреду. Его жгли раскаяние и желание. Воспоминание о той женщине не давало ему покоя. А они еще хотят, чтобы он поехал туда снова. Нет, лучше умереть. Ведь, согласившись, он неизбежно вернется на путь греха. А он не хотел больше грешить. Он хотел запереться в этом монастыре на сто, на двести лет, или укрыться в пещере, или стоять на утесе или на столпе, как святой Симон, – в общем, где угодно, как угодно, но искупить свои грехи и грехи отца.
Однако к концу недели он почувствовал себя спокойнее и собрался в дорогу. Его поддерживала смутная надежда на то, что всеблагой бог не оставит его своей милостью.
Как и в тот раз, над густыми кронами деревьев простирался серебристый утренний небосвод, а в свежем воздухе стоял пряный запах фиалок и ландышей.
Но как только падре Топес вдохнул аромат цветов, его сразу же охватило волнение: такой же запах исходил от тела той женщины! И сердце его начало понемногу сжиматься, сжиматься и сделалось наконец крошечным, как ягодка остролиста. Смертельная тоска овладела им.
Спустившись с горы, он, как и в тот раз, остановился ручья под тем же развесистым падубом. В деревушке было тихо. Слабый отсвет занимавшейся зари чуть окрасил крыши.
Из ближайшего дома, как и тогда, вышла та же девушка с синими глазами и ярким ртом и подошла к ручью набрать воды. Увидев монашка, она приветливо улыбнулась ему и сказала ласково, как ребенку:
– Так на вас напали разбойники? Ах, какие нехорошие они люди! Они непременно попадут в ад.
Монашек ничего не ответил. Он только смотрел на нее безумными глазами. Ах, боже, боже, всекарающий и всемилостивый боже, как она была похожа на ту! И, глядя на девушку, отец Цуанне испытал такое неукротимое желание, что у него закружилась голова и потемнело в глазах. Да, он погиб, погиб навеки. Он понял, что отныне каждый шаг будет приближать его к тому дому. И он не сдвинулся с места. Когда девушка, поставив на голову кувшин с водой, пошла к своему дому, прекрасная, как самаритянка, падре Топес проводил ее пылающим взглядом. Затем он снял веревку, которой был подпоясан, и забросил ее на самый высокий сук. Встав на камень, служивший крестьянам скамейкой, он сделал петлю из веревки и, накинув ее себе на шею, бросился в пустоту.
Студент и сборщик вереска
(Перевод Е. Менжинской)
Стоял октябрь.
Облокотившись о каменную ограду виноградинка, или, вернее, полулежа на ней, студент и журналист Ликсия смотрел на суровый безрадостный пейзаж, воспоминание о котором столько раз вызывало у него приступы мучительной ностальгии.
Перед его глазами лежала поросшая вереском равнина. Среди темной зелени желтела широкая, изрытая ухабами дорога, там и сям возвышались красноватые скалы, покрытые ржавыми пятнами мха. Над темно-зеленым полем вереска, уходящим вдаль до самого горизонта, светлое пепельно-голубое небо казалось еще бледнее.
Мертвую тишину, нависшую над равниной, нарушал лишь растворявшийся в высоте голос жаворонка, а в бездонной глубине неба стыло одинокое облако – белое и легкое, как перышко. Казалось, к нему была обращена тоскующая песня жаворонка и облако прервало свой одинокий полет, чтобы выслушать эту тихую жалобу.
Ликсия смотрел на все это, и его тоже забирала тоска. Он чувствовал, как туманит голову неодолимая сонливость. Ему чудилось, что тень смоковницы, тяжело упавшая на раскаленную каменную стену, надвинулась на него и накрыла его мысли.
«Что за тоскливый и несчастный край Сардиния! – думал он. – Здесь скучно даже облакам и птицам. Все в мире пребывает в непрерывном беспокойном движении, и только на этом мертвом острове царят тишина и оцепенение. То, что еще не умерло, доживает свои последние дни. Отцовский виноградник – единственный виноградник среди этой дикой равнины – гибнет от филоксеры. Через год здесь останется только каменная ограда и смоковница – да и то неизвестно, уцелеют ли они? А я уже не смогу вырастить новый виноградник. Где мне! Ведь я в этом деле ничего не смыслю! Что это там за человек бредет? А, дядюшка Паскаль! Только этой суровой и печальной фигуры и не хватало для полноты картины. Старик точно выкован из ржавого железа. Будь я художником-символистом, я бы нарисовал старика так, как он теперь стоит, – между двумя кустами вереска у кроваво-красной скалы на фоне бледного неба – и назвал бы картину «Сардиния».
Сборщик вереска медленно продвигался вперед, то и дело останавливаясь, чтобы срезать лучшие пучки. По мере того как он приближался, до студента все явственнее доносились не то стоны, не то приглушенный кашель, который клокотал в груди старика.
Должно быть, у дядюшки Паскаля был жар, и он бредил, потому что, когда он поравнялся со студентом и остановился возле ограды виноградника, Ликсия услышал сбивчивую, бессвязную речь.
– Мария Анника, – говорил старик тоном легкого упрека, – зачем ты это сделала? Разве ты не знала, что он богач? Постой-ка вот тут, стой. А где мешок? Ох, что же мне делать? Святой Франциск милосердный! Паскаледду, заступник, не мучь меня так!
– Дядюшка Паскаль! – окликнул его студент.
Старик, который нагнулся, чтобы срезать пучок вереска, резко выпрямился, будто пробудившись ото сна, и поднес руку к ввалившимся глазам.
– Кто ты, душа из чистилища?..
– А вы разве не видите? Я не из чистилища, я из ада.
– А-а, ты сын Баторе Ликсия! Да благословит тебя бог, сынок! Знаешь, я почти ничего не вижу. Ты вот мне, например, кажешься облаком.
– Что вы тут делаете, дядюшка Паскаль?
– Вереск собираю. А ты уж теперь, наверно, кончил учение, да? – почтительно спросил старик.
– Да нет еще. А на что вам вереск?
Старик застонал и судорожно закашлялся. Отвечал он с трудом, но в его голосе звучали смирение и страх.
– Вереск я отношу в Нуоро на продажу.
– Каждый день?
– Нет, что ты. Прежде, когда мне было лет двадцать – тридцать и когда сил у меня было много, тогда я ходил в город каждый день, а теперь...
И он махнул рукой куда-то вдаль, как будто именно там и остались те давно ушедшие годы.
– Сколько вам лет, дядюшка Паскаль?
– Восемьдесят... нет, шестьдесят девять... погоди... больше...
– Семьдесят девять?
– Вот-вот. Через год будет девяносто.
– Ну, неважно, – одним словом, к сотне вы ближе, чем к двадцати. Правда? И вы всегда были сборщиком вереска?
– Да. А скажи, это правда, что ты служил при дворе короля?
– Нет еще, дядя Паска, может, потом... А вы с кем живете? Вам, кажется, нездоровится?
– Да, я болен, очень болен, сынок. Проклятый кашель... Кажется, будто в груди и горле у меня ходит пила и все пилит, пилит... А ведь я знал твоего отца... Добрый был человек... Ох, опять этот кашель!
– Но почему вы не лечитесь, дядюшка Паскаль? – спросил Ликсия со смешанным чувством жалости и отвращения.
– Чем лечиться-то? Пробовал я носить образок святого Паскаля, пил отвар царской свечи и прикладывал припарки из льняного семени... Чего я только не пробовал! А правду сказать, знаешь, в чем моя болезнь? Это просто смерть моя подходит, вот что!
– Так с кем вы живете? – переспросил студент и, подпрыгнув, уселся на каменную ограду.
Старый сборщик вереска начинал серьезно интересовать его. Ему казалось, что он говорит с мудрым и почтенным представителем какого-то незнакомого племени. А ведь сколько раз, еще до того как он уехал учиться, и позже, приезжая на каникулы, видел он этого старика и сотни и тысячи других представителей этого племени, к которому принадлежал и он сам.
– Сколько лет вы занимаетесь этим делом?
– Давно, очень давно, я же тебе говорил, – сказал старик, повторив тот же неопределенный жест, который выражал далекое прошлое. – Мне было десять лет, когда я впервые пошел в Нуоро продавать вереск; и отец, мой был сборщиком вереска, и сын тоже... С сыном моим случилось вот что: как-то пришлось ему проделать далекий путь; шел он, шел и так устал, что еле передвигал ноги. И тут на каком-то пастбище, видит, пасется лошадь. Он накинул на нее аркан и продолжал свой путь верхом. Ну вот. А в дороге возьми и попадись ему два карабинера: они разыскивали какого-то бандита. «Ты украл эту лошадь?» – спросили они сына. Он сказал: «Нет». Но карабинерам, видать, не хотелось иметь дело с настоящим бандитом, и они вместо него схватили моего сына, связали и отвели в тюрьму.
– Лукавите вы что-то, дядюшка Паскаль! – заметил Ликсия. Но старик не слышал замечания студента, он закашлялся; глаза вылезли у него из орбит, борода покрылась красными нитями кровавой слюны. Когда приступ кашля прошел, он вернулся к прерванному рассказу. Высокий, прямой, с серпом в руке, старик казался символом смерти.
– Святой Франциск милосердный! Что за дьявольский кашель! Ну, так вот... Сын мой умер в тюрьме, когда срок наказания уже подходил к концу. Вот и все. Он оставил мне двоих детей.
– Он был женат?
– Да. Но овдовел. Так вот, остался я с двумя детьми на руках – мальчиком и девочкой. Мальчик ушел с захожим слесарем, и я его больше не видал. А девочка, Мария Анника, нанялась служанкой в дом богача. Да ты его знаешь, это Марк Вирдис. Знаешь такого?
– Черт побери, да это мой дядя! Ну и что?
– Погоди, все расскажу. Так вот, девочка была настоящее золото. Моя единственная утеха, свет очей моих. Только очень легкомысленная. Родила она ребенка от хозяина. Ну, разве она не знала, что Марк Вирдис богач и не может на ней жениться? Помилуй нас, святой Франциск! Господь бог, наверно, простил ее, как и я.
– Где же она теперь? А-а, я, кажется, уже слышал эту историю. Она умерла, да?
– Да, умерла.
– А ребенок? С ним что случилось?
– Он со мной. Но такой непослушный! Сущий бесенок! Не хочет работать, не хочет мне помогать, ну, ни о чем слышать не хочет! Что поделаешь! Самое большое мученье для меня – это думать, что станет с беднягой после моей смерти. Куда он денется, сирота?
– Дядюшка Паскаль, – сказал вдруг Ликсия, осененный внезапным вдохновением. – Не беспокойтесь, жизнь идет вперед. За морем, на материке, люди хотят, чтобы все были равными. Через двадцать, самое большее тридцать лет, а может, и раньше, не станет ни богачей, ни бедняков: все будут работать и жить, не зная нужды. Эти порядки дойдут и к нам в Сардинию. Не беспокойтесь о внуке: когда он состарится, ему не придется, как вам, таскаться по вересковым полям, рискуя тут умереть и сделаться добычей ворон.
Слушая эту речь, старик грустно качал головой и стонал, стараясь сдержать новый приступ кашля, клокочущий в глубине груди.
– Потерпите, – продолжал Ликсия, все больше входя в роль пророка. – Времена изменятся. Во всем мире, и в Сардинии тоже, не будет больше бедняков, не будет преступников, завистников, мошенников, вроде моего родственника Вирдиса. И карабинеров тоже не будет, и старики, умирая, не будут тревожиться за судьбу своих внуков. Здесь, где сейчас растет вереск, на этих безрадостных полях, будут зеленеть виноградники, огороды, тучные пастбища...
– Погоди, – перебил его старик, – виноградники, сады, огороды будут принадлежать богачам, а у бедняков, выходит, ничего не останется, даже вереска. Ох, святой Франциск милосердный...
И он опять закашлялся.
Студент, сидевший на стене над его головой, развел руками и в отчаянии обратил глаза к небу.
– Они ничего не способны понять: нет, это просто не люди! – с пафосом воскликнул он.
– Ты мне дашь чего-нибудь? – спросил наконец старик.
Но Ликсия, верный своим принципам, отказал ему в милостыне.
А старик, чтобы утешиться, подумал: «Парень-то, видно, тронулся».
Мороз
(Перевод Р. Миллер-Будницкой)
– Сейчас пойдет снег, – говорит молоденькая служанка, взглянув на помрачневшее небо. – Возьми хотя бы зонтик, Мауредду...
Зонтик? Молодой хозяин смеется. Таскать с собой зонтик ему кажется слабостью, даже трусостью.
– Вот увидишь, пойдет снег... И зачем ехать в такую непогоду? – твердит она, и голос ее звучит умоляюще и пылко. – Я сегодня не засну...
Мауредду опять смеется. Он готов смеяться по любому поводу беззаботным, детским смехом.
– Не заснешь? Сойдешь вниз, на кухню, – говорит он, кончая седлать коня.
Улыбается и она, чуть-чуть, и в улыбке столько грусти и неги.
– Но ведь тебя не будет рядом... – шепчет она.
– Что ж, заснешь в обнимку с циновкой. Поди скажи бабке, что я уезжаю... Нет, погоди минутку!
Он увлекает ее под навес и крепко обнимает. Она – высокая, выше него, красивая, румяная, у нее нос с горбинкой и круглые сияющие глаза. Она порывисто прижимается к юноше.
– Обещай, что не поедешь через мою деревню, – шепчет она. – Ты же знаешь, что брат мой хочет тебя убить.
– Он никогда меня и в глаза не видел... А впрочем... что он может мне сделать? – роняет юноша, и в голосе его слышится презрение, с которым обычно говорят о бедняках богатые сардинские крестьяне. – Поймаешь, какая-то козявка!
– Козявка! Вот увидишь, как она тебя ужалит, эта козявка! – вскрикивает девушка, отталкивая сто. – Подойди только, и увидишь!
– Ну ладно, хватит! – резко прерывает ее юноша. Но тут же смягчается и, стараясь загладить неприятное впечатление, говорит деланно-простодушным тоном:
– Да разве я не женюсь на тебе?
– Когда? Когда паук соткет мне свадебную фату?
Он смеется.
Мауро пришпоривает коня, круто поднимаясь вверх по обледенелой горной тропе. Небо низко нависает над головой. Мутно-белые тучи, тяжелые и холодные, как глыбы снега, проносятся на белом горизонте. Горы обдают друг друга бурными порывами ледяного ветра. Черные дубы вдоль дороги трясутся лихорадочной дрожью, и хлещут верхушками бегущие над ними низкие тучи, словно пытаясь отомстить непогоде.
А Мауро все думает о словах, которые сказала ему на прощание его безропотная юная подружка.
«Что и говорить, девушка она рассудительная; недаром она мне так по сердцу. Но мыслимо ли это дело? Богатый хозяин, единственный сын, единственный внук, владелец целой сотни овец и двух сотен свиней – и вдруг женится на служанке, на девчонке из чужой деревни... Парень из такой семьи...»
Хоть и был он влюблен, хоть и нравилась ему девушка, а все-таки не то что жениться, но даже думать об этом ему было смешно.
Вдруг ветер как-то сразу стихает и белые тучи исчезают, сливаясь с белым небом. Черные искривленное стволы дубов, как мрачные призраки, стоят по обеим сторонам дороги. Все вокруг оцепенело в напряженном молчанки, в недвижимости ожидания. Ни птица не вскрикнет; ни листок не шелохнется.
«Вот здорово, кажется, я попался», – думает Мауро, нюхая воздух, и надевает капюшон. Хлопья снега, как крылья большой бабочки, задевают уши коня. Конь встряхивает головой: мириады белоснежных крылышек вспорхнули в воздухе.
Вперед, вперед... На капюшоне у «богатого владельца целой сотни овец» вырастает маленький снежный холмик. Исчезла дорога, занесенная снегом. Дубы, черные и белые, окутанные облаком снежной пыли, кажутся переодетыми великанами, укрывшимися в засаде за скалами.
Вечереет, все кругом становится серо-лиловым, мороз крепчает; но молодой хозяин смеется.
– Мы с тобой еще и не то видали! – подбадривает он коня, который прядет ушами и все медленнее поднимает копыта, оставляя на белом снегу черные следы подков. – Помнишь, Кумпанцедду, дружок, как мы в горах Ольены провалились в нурру[2]2
Нурра – трещина, ущелье (итал.).
[Закрыть]? А там, говорят, черти водятся... Черти черные, снег белый... Ну, шагай же, шагай, Кумпанцедду!
Кумпанцедду послушно трусит по дороге, но снег валит все гуще и гуще, и не видно уже просвета. На мгновение Мауро, несмотря на все свое молодечество, словно подпадает под власть злых чар: ему чудится, будто он обречен всю жизнь скакать на коне в чужом, неведомом краю, под нескончаемым снегопадом, среди жуткого безмолвия ледяной пустыни.
– Да ты, дьявол, никак, заснул? – спрашивает он сам себя, зевая. – Стыдись! Такой молодец, как ты? Ну, Кумпанцедду, вперед!
Но попытка приободриться ни к чему не приводит: мороз одолевает Мауро, навевает какую-то странную, пагубную дремоту. И тут ему приходит на ум: а что, если глотнуть разок из заветной фляжки? Он, хоть и непьющий, однако ж, никогда не позабудет, отправляясь в дорогу, захватить с собой эту фляжку, на случай если вдруг придется угостить попутчика или приятеля.
Морщась, он делает несколько глотков и, повеселев и приободрившись, с вызовом сплевывает в снег.
– Такой парень, как я, да чтоб спасовал перед морозом! Тьфу! Шагай, Кумпанцедду!
И Кумпанцедду, бедняга, все идет и идет, но только теперь его копыта оставляют на белом снегу уже не черные, а белые ямки. Исчезли горы, исчезли деревья, исчезла тропинка. Мауро как будто парит между белым небом и белой землей, в плотном, бесшумно мчащемся снежном облаке. Временами ему кажется, что перед ним вдали маячит беломраморная стена; смутное головокружение овладевает им, тошнота подступает к горлу.
– Неужто заблудился, дурак? А ведь такой молодец, такой кавалер, настоящий лев. Тьфу!
Но сон уже одолевает его, нахлынули смутные грезы, сладостные и в то же время жуткие. Ему снится, что он лежит в своей просторной кухне, на толстой тростниковой циновке. Однако он не в силах сдвинуться с места: ноги словно свинцом налиты. Молоденькая служанка ласкает его, но руки у нее холодны и леденят ему лицо... В глубине кухни вырастает снежная стена.
«Видно, надо еще выпить!..»
Нагибаясь, чтоб достать из дорожной сумки фляжку, он замечает, что ноги у него совсем замело снегом.
«Так вот почему у меня такие тяжелые ноги. Как странно: кажется, я замерзаю. Это я-то? Стыдись, Мауредду Корриас! И тебе не совестно?»
Он пьет, отряхивает снег с ног и оглядывается. Уже наступила ночь: ночь белая, без света, без воздуха, без горизонта, одно сплошное снежное облако. Но стена, которую он все время видел перед собой, стала серой, а в центре ее засветился красный огонек. И на этот огонек прямехонько устремляется его конь, увязая по самые бабки в мягком, как пена, снегу.
Оказывается, это домик дорожного сторожа. Кумпанцедду останавливается перед светящимся окошком, и у Мауро не хватает духу пришпорить его.
«По мне, так ехать бы дальше, – заносчиво думает он. – Мне пришлось повидать на своем веку кое-что пострашнее, чем этот легкий снежок... Да вот горе, – бедняга Кумпанцедду выбился из сил».
Не слезая с коня, он колотит в дверь каблуком.
– Кто там? – пищит детский голосок.
Мауро ломится в дверь: такому молодцу, как он, должно открывать тотчас лее, без всяких расспросов.
– Кто такой? – раздается женский голос.
Мауро стучит сильней.
– Кто же там, наконец? – гремит голос мужчины.
– Добрый человек! – отвечает путник.
Тотчас же дверь распахивается настежь, и он презрительно роняет:
– Вы что, боитесь – украдут ваше фамильное серебро?
– Эх, голубчик мой! – говорит сторожиха, красивая женщина с ребенком на руках, – нет у нас серебра, но когда мы спрашиваем: «Кто там?» – нам всегда отвечают учтиво. Что тебе нужно?
– Хочу переночевать. Сторожки принадлежат проезжим!
Сторожиха, должно быть, понимает, что перед ней сынок богатого крестьянина, из тех, кто сам себя уважает и других заставляет относиться к себе с почтением. Поэтому она ему не перечит, а только спокойно замечает: