Текст книги "Пугало"
Автор книги: Глеб Горбовский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)
– Нн-нельз-зя… – прошептал Парамоша, схватив чьи-то сушившиеся возле костра штаны и начал хлестать ими по дереву, сбивая огонь. – Нельзя, нельзя, не имеете права, пижоны! Этой яблоне сто лет! Она Достоевского видела!
Двое помоложе, не иначе как по сигналу вожака, бесшумно приблизились к Парамоше, обойдя его с тыла, попридержали за руки, отобрали джинсы, которыми он размахивал.
– Вы что же, Достоевского читали? – усмехнулся вожак, лаская несвежим носовым платком лик Богородицы, проступающий из тьмы веков с иконной доски, изъятой студентами из покинутого дома Софронихи. – Нет, вы только вдумайтесь, мальчики, в какие мы с вами просвещенные времена заехали! В любой, даже необитаемой деревеньке Достоевского читают. О Владимире Соловьеве или Рамачараке толкуют!
Парамоша тем временем, поостыв, решил действовать дипломатичней. Оставив без ответа вопрос о чтении Достоевского, вежливо усмехнулся, протянув над костром в сторону иконы свои не знавшие трудовых мозолей руки и, заинтересованно заблестев глазами, произнес:
– Если не ошибаюсь, «Скорбящая всех радостей»?
Среди «поджигателей» возникло незримое, как дыхание спящего ребенка, шевеление. А надменная, блошиного роста девица, восседавшая для солидности на огромном рюкзаке, уколола Парамошу дефицитным (на всех не хватит!) взглядом маленьких, но отчетливых черных глаз.
Вожак или физрук, во всяком случае этакий хват, будто загулявший кот, метивший всех и каждого лихим своим обхождением, излучавший буйную энергию, словно не перловой каши со шпиком наелся, а по крайней мере урановых котлеток накушался, воззрился на Парамошу, как на замаскированного Конфуция.
– Вы что же, и в иконах сечете… пардон, разбираетесь? – протянул физрук «скорбящую» Парамоше для ознакомления.
– По силе возможности. А ежели конкретно, то – применительно к ситуации: радость ваша и возбуждение, вызванные обретением данной досочки, напрасны, беспочвенны, потому что взошли эти восторги на обмане, на причинении миру печали, зла. Вот и скорбит Пречистая Дева, глядя на ваши радости уголовного свойства. Короче, кто вас просил забираться в чужой дом, под замок? Участковый лейтенант Лебедев через некоторое время задаст вам этот же самый вопрос.
Энергичный хват, как на ринге после нокдауна, приподнялся с ведра, не забыв пометить «зал» напористым взглядом, мгновенно сориентировался и тут же пошел в наступление, нанеся Парамоше словесный левый боковой, причем открытой перчаткой.
– Ну вот что, Эрудит Иваныч, хватит трепаться. Иконкой не размахивай, пришли-ка ее, родимую, сюда. Необходимо тщательно запаковать предмет старины, чтобы в целости-сохранности в город доставить, в антирелигиозный музей истории религии, слыхал о таком, грамотей? Хотя чего уж там притворяться: что я не вижу, с кем дело имею? Классический образчик деклассированного элемента. Бомж натуральный. В собственном соку. Продолжать?
Парамоша обиделся не на шутку. Он даже немного побледнел. В запущенном его организме, не то в голове, не то в груди, что-то начало электрически потрескивать и лопаться (не жилы, не кровеносные сосуды, но как бы пузырьки с газом, а точнее – издержки закипающего негодования).
– Богородицы не отдам… – прошептал не менее истово, нежели, в свое время, расставаясь с паспортом. И, подняв образ высоко над головой, добавил:
– Лучше в костер!
Схватка длилась недолго. Секунд восемнадцать. Парамоша упал в огородный бурьян, «предмет старины»– к ногам бровастого физрука. Не иначе – был применен один из эффектных приемов то ли ритмической гимнастики, то ли буддийской сосредоточенности, во всяком случае – чего-то модного, показанного однажды по телевизору и мгновенно усвоенного миллионами зрителей.
Из заглохших грядок Парамоша восстал, держа перед собой полуистлевший обломок косы-литовки, а также имея под глазом синяк. Зрителей смутило приправленное сопением молчание Парамоши, с которым он двинулся на обидчика. Кричал бы, дергался – плевать, а вот так молча, сосредоточенно идут, по обыкновению забыв себя.
Взвизгнула, скатившись с вершины рюкзака, девчонка. Полумесяцем рассредоточились вокруг Парамоши физкультурники. А в центре полумесяца, не сходя с места, поджидал Васеньку вожак, бросивший вперед порожние руки и слегка, в такт Парамошиным шагам, закачавшийся.
И опять никакой драки не вышло. Не могло выйти: слишком силы неравные. Резвый хват молниеносно, низом скользнул под Васеньку, мелькнули свистящие в воздухе ноги физрука, упакованные в красные кроссовки, обломок Парамошиной железяки улетел в загустевающие сумерки.
– Будешь рыпаться – смирительную рубаху наденем, – пообещал руководитель группы, отряхивая с джинсов неплодородный суглинок. – До чего одичал человек! Ника, плесни больному из неприкосновенных запасов медицинского. Пусть в себя придет.
Молодежь, обступившая Парамошу, смущенно теснилась возле художника, по всем приметам бить его им не хотелось, более того – многим из команды стало явно не по себе: во-первых, на одного навалились, во-вторых – на пожилого, можно сказать, невзрачного, морщинистого, в сравнении с ними – внешне просто несчастного.
– Ребята, – засомневался один из туристов (самый смекалистый, или самый трусливый, а может, самый справедливый?), – а что, если деревня живая, так сказать – функционирует еще? А мы тут распоряжаемся.
– Отставить, – шевельнул авторитетными бровями вожак, надавив голосом на возникшие в юных сердцах «чуйства». – У меня железная информация: в деревне жителей нетути. Это ведь Подлиповка? – обратился хват к Парамоше, как ни в чем не бывало, даже приветливо.
Парамоша так и обомлел от неслыханной забывчивости вожака: казалось, теперь они с вожаком – враги до скончания дней, ан ничего подобного, предлагается мир. Как такое понимать? А главное – как на такое вероломству отвечать? И – чем? Кликнуть старика Сохатого, полковника на беседу пригласить? «Разве успеешь? – вспомнил о каратешных приемах физрука Парамоша. – Значит, не рыпаться? Такая породистая доска уплывает, семнадцатый век! Что предпринять?»
– Предъявите документы, – обратился Парамоша к девушке, подносившей металлическую рюмашку со спиртом, не повышая голоса обратился. – Как вас зовут, девушка?
– Вероника Авде…
– Заткнись! – рявкнул на девушку хват.
– А что тут такого? – передернула плечиками Ника.
– Значитца, опять за свое? – положил бровастый руку на мигом просевшее Парамошино плечо и вежливо постучал снизу вверх могучим, тренированным запястьем по невзрачной бородке художника.
Васенька судорожно сглотнул. Обиду и все остальное. Но пасовать уже не собирался – понесло…
– Да, за свое! И не за свое, а за государственное! – отважно ухмыльнулся Парамоша, радуясь «государственной» поддержке, и сразу ему сделалось легче, словно отцовские шаги издалека заслышал. – Никто Подлиповку не закрывал, учтите. Это не лавочка, а населенный пункт. Русская деревня. И проживают в ней русские люди: Курочкина Олимпиада Ивановна, Прокофий Андреич… э-э… Сохатый, Смурыгин Станислав Иванович, Парамонов Василий Эдуардович… продолжать список? Короче… и так далее. Но даже, случись такое, что вы Подлиповке предрекаете, стань она порожней, нежилой, превратись в золу, в культурный слой, в землю – все рабно «Скорбящую» присваивать не имеете права, потому что земля и все, что в недрах земли, принадлежит государству. А не какому-либо частному лицу, хотя бы и владеющему некоторыми приемами… ритмической гимнастики!
Окончательно стемнело. Пламя костра сделалось объемней, явственней. На словесный шум и на свет огня выбрался из своей баньки Сохатый. Настоящая фамилия у него была – Кананыхин, чего Парамоша не знал.
Прокофий Андреевич появился в момент, когда язычки пламени вновь присосались к старому дереву, но теперь их никто не сбивал, не прогонял, и огненная стихия беспрепятственно пеленала обреченную. Сохатый молча и как бы зачарованно всматривался в происходящее, затем все так же бесшумно отпрянул за грань света, вернувшись в ночь, будто рыбина в воду.
Возвратился он минут через пять с гармошкой в руках и с двустволкой на ремне через плечо.
– Гости? – справился дед Прокоп у Парамоши.
– Они самые, – сплюнул художник в костер. – После таких гостей не соберешь и костей.
– Что так? – Сохатый подвинул ведро ногой от костра и, положив на ведро случайную дощечку, кряхтя, уселся. – Можа, сыграть? Энти самые… бу-ги-нуги? Али из ружья пальнуть? Сольцой по гузкам?!
– Вы, что же, сторож здешний? – пожимая в недоумении плечами и подбадривая клоунской улыбочкой команду, заозирался вожак. – С ружом, и ваще…
– Я-то? Сумасшедший я. Здешний. Поезда до сих пор под откос пускаю. Как в сорок третьем. Э-э, а под глазом-то чаво? – пискнула в руках Сохатого гармошка, будто мышка придавленная. – Это и хто ж тебе, товарищ художник, нарисовал такое?
– Нарисовали… Долго ли умеючи? А вот то, что умельцы в запертый дом проникли, – это уголовщиной пахнет. Они ведь и к вам могут наведаться с ревизией: нет ли чего божественного, за что иностранцы денежку отстегивают. Вот старинный предмет культа из-под замка увели. Икону «Скорбящей божьей матери»– из дома Софронихи.
– Да в чулане она валялась, в пыли. Мы ведь не знали, что в этой деревне живут. Типичная развалюха заброшенная, – подала голос Ника. – Сколько мы таких деревнюшек обошли и всюду ни души, а тут, как нарочно…
– Нехорошо, – разжал губы Сохатый.
– Так ведь все равно сгниет! – презрительно щелкнул по иконе прокопченным пальцем хват. – А мы этим реликвиям жизнь продляем. Из гнилых чуланов на свет божий извлекаем. Пред любопытные очи изумленных зрителей.
– Все равно нехорошо… трупы обшаривать. На войне такое мародерством обзывали, – Сохатый поставил гармошку на колено и еле слышно, на тонюсеньких верхах, без подголосков, заиграл, будто черной тушью, одним волоском, кучерявую линию на белой бумаге повел. «Раскинулось море широко…»
– Ну, хорошо, хорошо, мы вернем, – посоветовавшись шепотом, решили туристы. – Вот, держите! – хват сунул богородицу Сохатому.
– На место положьте… откуль взяли, – не переставая пиликать, посоветовал дед Прокоп.
– В чулан, что ли? Крысам на съедение?
– Крысы эту пищу не потребляют, – усмехнулся Прокофий Андреевич. – Вот вы старое дерево сожгли. Помешало?
– Так мертвое ж, сухое…
– И что? Стояло ведь. Не падало. За землю без вашей помощи держалось. И старое с толком употребить можно, а не измываться над им. Вот мы от ево огня отодвигаемся, жарко. А в печке б оно пару дней горело. С пользой. В зимнюю стужу.
Проснулся Парамоша раньше обычного: не своим голосом кричала коза, жалобно подвывали ничьи кошки, шумели крыльями и пищали многочисленные мелкие птицы, ворочаясь в старом дереве, будто в Ноезом ковчеге, и все три петуха – белый Олимпиадин, красный полковничий и черный Сохатого, – сорвав голоса, уже не просто лаяли, а как-то нервно икали. Даже неизвестно откуда взявшаяся собака скулила, – скорей всего, шедшая мимо деревни транзитом и застрявшая в Подлиповке с наступлением ночи.
– Олимпиада Ивановна! – позвал Парамоша старуху. – Баба Липа, проснитесь! Что-то случилось!
И вдруг Васеньку осенило: умерла бабушка-то! Не потому ли и твари всполошились? У них тут все взаимосвязано, как в одном организме.
Пришлось сползать с печки, идти в Олимпиадин закуток, привыкать к темноте, всматриваясь в старуху, лежащую на своей вдовьей, с никелированными шарами кровати. Необходимо было тронуть недвижное тело или хотя бы толкнуть его, чтобы убедиться в страшном предположении, всегда страшном – сносившееся или полноценное тело перестало дышать, – все равно страшно, тошно. Общение с последней тайной на какое-то время пресекает в нас, живущих, связь с каждодневным, суетным, и мы, затаив дыхание, как бы заглядываем в кромешную щелочку и ничего не видим, кроме ужаса, потому что «микроскоп» нашего воображения не способен пробиться за грань материального, и хоть мы уже где-то рядом с просторами духа, но… по свою, земную, «существенную» сторону бытия; а ведь «существенное» под нашими взорами распадается не только на клетки, атомы, молекулы, но и на элементарные частицы, на почти… ничто, распадается – и все же не отпускает от себя туда, за, сквозь, через, по ту сторону добра и зла.
Склонившись как можно ближе к лицу Олимпиады Ивановны и боясь коснуться этого лица, Парамоша вдруг уловил не дыхание, нет, что-то менее ощутимое, словно Олимпиадиной мысли коснулся, мысли, вставшей над миром, будто травинка, щекотнувшая Парамошину душу неизбывным теплом жизни.
«Живая!»– пронеслось по всему напрягшемуся существу Парамоши: по возликовавшим костям, коже, нервам, сосудам. «Живая все-таки. Ну молодец, бабка! Ну умница!»
И, действительно, лицо у старушки было теплым. Даже кончик ее огромного, восхитительно явственного носа не остыл!
Парамоша долго звал ее по имени, тормошил, массировал старушке грудь возле сердца. Он еще никогда не наблюдал в человеке такого глубокого забытья.
Проснулась баба Липа не от Парамошиных восклицаний и тормошений, – смешно сказать, от бездушного скрипа одной из половиц! Парамоша, отчаявшись добудиться хозяйки, в бессилии отпрянул от кровати, и тут одна из половиц издала неприятный пронзительный ультразвук, похожий на утиный кряк. И Курочкина встрепенулась, зачмокав беззубым ртом. Парамоша метнулся к выключателю. В «зале* вспыхнула единственная в доме лампочка, озарившая спальный закуток Олимпиады Ивановны высевками света, прошедшими сквозь зеленоватую тряпицу отгородки.
– Олимпиада Ивановна… – оторопело зашептал себе под нос Парамоша. – Что это с вами?
– Господи Сусе… – подала голос бабуля.^– Сынок, ты, што ли, Васенька? Али стряслось чаво?
– Да нет… Напугали вы меня опять.
– Кричала небось?
– Наоборот. Мне показалось, что вы того… – Парамоша не знал, что сказать. Видок у него был дурацкий: бородка и волосы на голове всклокочены, большие черные трусы вот-вот упадут к ногам. – Мне показалось, что вы…
– Померла, что ли? Да хучь бы и так.
– Едва добудился.
– Спужала, окаянная, парня! Да нешто мне сделается чаво? Этто я травки сонной глонула, как лечь… Вот и сморило.
И вдруг, перемогая комнатный электрический свет, в окне заиграл свет наружный. Однако не утренний, рассветный, а как бы всполохи зарниц. Только не дальние, а словно под окном где-то.
– Што бы так? – заподнимала голову от подушки Олимпиада, с трудом отклеиваясь от постели. – Батюшки, да никак горим?!
…К пылавшему сараю Парамоша примчался первым, успев занырнуть в сапоги, и так, оставаясь без штанов и рубахи, в одних трусах приступил к тушению пожара, а если честно – к смотрению на огонь. Тушить пожар было нечем.
Небо ночью прояснилось, воздух настыл, и на дворе подмораживало. Парамоша приплясывал, подставляя дыханию огня то спину, то грудь. Пышущее жаром строеньице занялось скорее всего изнутри, горел в основном верх сарая – стропила и остатки дранчатой кровли, еще до пожара траченной временем, его снегами, дождями, ветрами.
Вот и сейчас ветер, не слишком напористый и все же явственный, отжимал помаленьку огонь от сарая в сторону деревни, упирался горячим лбом в запертый домок Софронихи.
«А ведь там, у Софронихи, – смекал Парамоша, – если туристы не переиграли, дорогостоящая вещь в чулане томится». И тут же забыл про иконку, потому что сарай выплюнул огненный уголек, угодивший Парамоше в голову, затрещавшую палеными волосами. Пришлось отмахиваться от уголька, будто от разъяренной пчелы.
Парамоша засуетился, не давая огню перепрыгнуть с крыши сарая на пристройки дома, крытого шифером, теперь почерневшим и замшелым, но, слава богу, равнодушным к огню.
Притащился Сохатый с ведром воды. Парамоша выплеснул воду на ствол ближайшей к сараю антоновки, еще увешанной плодами, листва которой почти вся облетела, а необлетевшая время от времени вспыхивала прямо на дереве, будто новогодние фонарики. Пеклись, сочась, яблоки, лопалась на них кожура и закипал сок.
Парамоша бросился с ведром к колодцу и на тропе вновь столкнулся с Сохатым. У того в руках поблескивал топор. Когда Парамоша пробегал мимо лесниковой баньки, его облаял петух. Черный, с налившимся кровью глазом стоял он, как на лобном месте, на колоде, глядя в огонь, топчась и помахивая крыльями, и время от времени то ли кашлял, то ли действительно лаял, отрыгивая звуки, словно индюк.
Последним на огонь вынесся полковник Смурыгин. На плече у него балансировал настоящий багор, и это уже было что-то. Попробовали растаскивать жиденькую сараюшку на дрова и тем самым только помогли огню: что-то рухнуло, с треском поехало, сгруппировалось в кучу и тут же занялось еще сильнее. Пока пинали багром сарайку, зевнули еще одно сооружение: как-то разом, будто керосином облитая, вспыхнула покосившаяся будочка, торчавшая на огороде меж сараем и хлевом Софронихи. Предоставив огню доедать скелет сарая, кинулись валить наземь уборную, отволакивать горящие, снизу подгнившие доски в глубь огорода – подальше от избы.
Пришлось Парамоше со ржавыми граблями на крышу коровника взгромоздиться и сгребать этими граблями залетные угольки и трескучие головешки.
Тягались с огнем от души. Солома, покрывавшая хлев и превратившаяся ныне в некий несгораемый материал типа асбеста, спекшаяся в нерушимый культурный слой, на котором все лето произрастали сооняки, грибы и молодые побеги яблонь, гореть по законам физики не стала. Только сухая трава, взошедшая на этом слое по весне, сгорела дружно вся и без последствий, будто волосы на Парамошиной руке, а сам хлев отстояли. Перемазались, нахватав волдырей и ссадин, наглотавшись дыма, и даже – пожглись изрядно. Сарай, ничей, полуразвалившийся, отвергнутый жизнью, сгорел без остатка. Словно предали кремации неопознанное тело бродяги. А тут и рассвет подоспел. И вдруг все разом застеснялись порыва, опустили головы. Поняли: не пожар тушили – свою тоску. Иллюзия бурной жизни развеялась дымом. Неловко сделалось, когда в глаза друг другу посмотрели. Как в зеркало. На что, спрашивается, силы тратили, страсти? Сердец своих поношенных по какому поводу не щадили? Ну сгорел бы домик, ну два домика сгорело бы – что изменится? Кому они теперь нужны, эти домики? А вот не сбежали, дурачье, тушили.
Глядя на перемазанного сажей, полуголого Парамошу, отмеченного туристским синяком, полковник Смурыгин устало и одновременно виновато улыбнулся, взмахнул неопределенно рукой и решительно зашагал прочь.
Васенька, не остывший от пожарной горячки, одеваться не спешил. Сажа и пепел неотрясным, липким кружезом покрывали его потное тело.
«Нужно проворить баньку», – всплыло в памяти Олимпиадино выраженьице.
А Прокопий Андреевич, подняв с земли желтобокий кругляш антоновки, обтер его об ватовку, затем о бороду и, единственным сверху боковым клыком быстро-быстро начал состругивать себе в рот кисло-сладкую ароматную стружку.
Полковник в отставке Смурыгин Станислав Иванович подвинул красную занавеску на окне, отгораживаясь от пустынной мокрой улицы, отсекая от глаз своих мерклые остатки дневного света, напоминавшие о конце дня, исходе лета, иссякании еще одного года жизни. Не склонный к пустопорожним размышлениям, ко всяческой «лырике», расслабляющей волю, полковник, обосновавшись в Подлиповке, правда, не сразу, лет через несколько, приглядываясь и прислушиваясь к себе, как некогда к подчиненным, стал замечать за собой непростительные душевные вывихи, порывы в мыслях, как ему казалось, старческого происхождения, из того же ряда «наслоений», как, скажем, склероз, излишняя полнота, седалищные прострелы и прочие хондрозы телесные – только уже из области умственных фантазий и колебаний психики.
Он вдруг ловил себя на беспочвенной игре воображения, когда, к примеру, провожая в окне день или целый сезон, а то и календарный год, с завистью отмечал: «Им что, они вернутся – новый день с рассветом, новое лето – с весной, новый год – с последним отрывом от численника. А я, к примеру, заболей и помри – не вернусь никогда. Зароют, затопчут – и будь доволен. А может, вернусь все же? В природе все на повторах устроено. Может, продлюсь в чем-то или в ком-то? Не все ли равно – в ком. День после ночи тоже другой приходит, не прежний. Ему и число другое назначено. И лист из сучка на другое лето не бывший, а новый вылезает. Однако же вылезает! Может, и я вылезу?»– хихикал в несерьезной уверенности Станислав Иванович и вдруг, очнувшись от «пустомыслия» и ругнув себя для порядка «психом», принимался хлопотать по дому, погружаясь в мелочи жизни с удовольствием, как в рассол после «вчерашнего».
Было ему, человеку повоевавшему, пожившему всласть, покропившему кровью поля российские и тевтонские, было ему в порожней Подлиповке конечно же одиноко, одиноко, однако – не скучно: не умел он скучать, не был к этому состоянию приучен. Работы по дому и саду – хоть отбавляй. В лесу и на озере – охота, рыбалка, грибы-ягоды не столько для харча, сколько для развлечения и оздоровительной разминки, для увода себя из тишины надвигающейся старости. Но вот без людей своего круга было тошно. И всякий раз по наступлении холодов собирал Смурыгин рюкзак, замыкал на окнах ставни и нехотя, с явным сожалением подавался в город, где людей его круга становилось все меньше и приходилось даже знакомиться в метро, по догадке отлавливая «военную косточку» хотя бы для того, чтобы робко улыбнуться друг другу, но чаще – без взаимности, ибо старики не так уже сообразительны на встречную ласку, не всем подряд доверяют, не такая у них, как прежде, реакция скорострельная на разные там предсмертные штучки.
А в Подлиповке пусто совсем. Ну, не совсем, правда, а – почти совсем. Взять хотя бы Кананыхина того, Прокопия Андреича – мужик, хоть и воевавший, но одичавший. И вообще – партизанского склада. В плену был. Не раз его пытался расшевелить полковник, подбить на военные рассказы, но Сохатый почему-то взбрыкивал, пылая глазами, прошлое вспоминал нехотя, и полковнику начинало казаться, что дед неспроста неразговорчив на темы войны, что не все у него там в порядке… И вообще – подкисленный постоянно сидором своим. Пробейся к такому в приятели, попробуй. Все равно что в нарисованную дверь стучаться.
«И все ж таки, – думал полковник, – повезло: Кананыхин – мужик свой, хоть и задумчивый. Не какой-нибудь краснобай городской. Что его держит в Подлиповке – не пойму. Зацепился небось, как репей. А отцепить некому. На такого лешего разок достаточно взглянуть, чтобы не только войну, а и чего похуже вспомнить».
Далее – Курочкина… Старуха она и есть старуха, что с нее взять. Ни по военной, ни там охотницкой, ни по женской линии не тянет. Вся от нее польза – травница. Любую хворобу якобы угомонить способна. Такие о ней слухи остались. Уважал ее Смурыгин за небабью стойкость, верность образу ясизни, деревеньке родительской.
В чем душа плещется, пугало, можно сказать, носатое, а ведь на таких неколебимых русская земля небось стоит. Как на корнях. Оборви – завянет все. Посмотреть со стороны – ее и не видать-то, былинка сухая. А семена разбросала добрые. Только ведь умрет скоро. Не на Кавказе живет – в лесу, в болотах гнилых. Каждое утро на дымок из ее трубы, как на салют победный, смотрит полковник, не нарадуется: жива, старая! А значит, и все вокруг живое.
Племянничек у старухи не так давно объявился. Молодой, а с виду замухрышка. Думалось: ну вот, принесла нелегкая еще одного пьянчугу. А малый-то с секретом оказался. Из кожи наружу не вылазит. Живет тихо. Даже как-то слишком уж тихо. Рисовать опять же не на словах умеет. Специалист. Такие специалисты любой тебе документ нарисуют – не подкопаешься. По хозяйству что-то там такое у Курочкиной копошится: тележку наладил, дровца с делянки вывозит помаленьку, картошку на огороде убрал, яблок бесхозных наснимал, теперь на зиму сушат, квасят. С туристами, которые в домах шарят, непритворно схлестнулся, бороденку прожег.
Как-то Смурыгин лейтенанту Лебедеву Парамошину наружность описал. Участковый заинтересовался: познакомь, говорит. Для дела нужно: сличить. Нет ли его во всесоюзном розыске? В портретной, стало быть, галерее уголовной? А когда полковник своими сомнениями с лесником Сохатым поделился, тот подальше послал: «Делать вам не хрена, вот вы и маятесь дурью. Он что, племяш этот, по лесам-берлогам скрывается? Человек в семье живет. Оставьте их в спокое».
И то верно… Выражение лица у художника знакомое: испуганное, как будто сейчас закричит, если поднажать как следует. Где-то встречалось Смурыгину такое выражение лица. Хорошо бы вспомнить. Придется созвать мужиков на телевизор, футбол смотреть. А еще лучше – на день рождения. Благо денек этот не за горами: двадцатого сентября – шестьдесят шесть годиков исполнится.
И разослал полковник Смурыгин, а точнее – разнес устные приглашения подлиповцам.
Приглашения были приняты. И не потому, что выбора не было, а потому что заманчиво. Как свое детство посетить. Слишком давно не сидели за торжественным столом. Парамоша – лет десять. Сохатый – и того больше: все двадцать. А Курочкина – с той непроглядной поры, когда Пашенька-сынок один, без отца с войны возвернулся…
Разнес Смурыгин устные приглашения подлиповцам, а Лебедеву лейтенанту – письменное с автолавкой. И стал готовиться к событию.
Праздничный стол у Смурыгина, как ни странно, удался. И прежде всего – благодаря охотничьей расторопности хозяина. Сварена была уха. Не ахти какая, но все-таки из настоящей пресноводной рыбы: окуньки, плотва, ерши – на замес, для юшки, и пяток щурят граммов по пятьсот – на мясо. Но главное блюдо – из дичи, из припозднившейся с отлетом на юг птицы. Сочнейшее рагу! Чего уж он там настрелял, каких вальдшнепов-кроншнепов с дупелями, но порубил и потушил в утятнице под таким ароматным соусом, заправил такими тонкими травами, сдобрил таким сладким луком, пронизал все это такими бодрящими терпкими пряностями, что не только рябчика или там нырка болотного – крысу, не задумываясь, съешь и пальчики оближешь.
Прочая закусь – из автолавки, а также из полковничьего холодильника «Бирюса». Консервные баночки: паштет, шпроты, килька. Шофер автолавки Юра завез кооперативной колбасы, дух от нее чесночный с копотью распространился по всей Подлиповке, дразня диких кошек. Вина в связи с постановлением Смурыгин решил не выставлять, тем более – ожидался представитель власти, милицейский лейтенант. Бутылку светлого полковник слил в расписной чайный заварник и разбавлял им по востребованию черносмородиновый, собственного отжатия сок, разлитый в два прозрачные кувшина. Стеклянный баллон сидора прихватил с собой в качестве подарка Сохатый. Олимпиада Ивановна украсила стол солеными грибами – волнушками и рыжиками.
Парамоша явился без бороды, в свежих порезах, держа Олимпиаду Ивановну под локоток. Бриться ему пришлось довоенной заржавленной «опаской», принадлежавшей мужу бабы Липы; Парамоша полдня провозился, оттачивая и наводя крупповскую сталь, но сколько ни дул затем на приставленный к бритвенному жалу волосок, тот почему-то не перерезался, а ^именно так, по словам Олимпиады Ивановны, определял ее благоверный нужную степень отточенности «струмента».
Словом, Парамоша явился помолодевшим и, что самое неожиданное, – каким-то внутренне оттаявшим, бесстрашным, не просто уставшим трепетать, но как бы решившимся не делать этого больше – по распоряжению свыше. Полковник Смурыгин в первые секунды, когда Парамоша, постучавшись и пропустив вперед «даму», вошел в этом своем новом состоянии в избу – даже засомневался: ба, это кто же такой, весь в чистом, заштопанный, напористый? А признав Парамошу, напрасно затем тужился, пытаясь воспроизвести в памяти жалкую гримасу прежнего, затюканного племяша, будившего своим сиротским, подзаборным выражением лица смутные видения смурыгинского прошлого.
Парамоша пришел не с пустыми руками. На оборотной стороне плаката, призывавшего подписываться на заем и обнаруженного в чулане Софронихи, сообразил Васенька оплечный портрет полковника. (Кстати сказать, туристы, покинувшие Подлиповку в ночь перед пожаром, «Скорбящую», как и следовало ожидать, прихватили с собой.)
«Соображать» портрет было нелегко. Лицевой, засиженной послевоенными мухами, стороной пришпилил плакат к фанерной филенке, вынутой из дверей бесхозного туалета; кнопки для крепежа выковыривал из половых досок, поддевая шляпки хлебным ножом. Рисунок решил делать строгий, однотонный. Коричневым карандашом.
Парамоша еще на пожаре уловил в лице полковника самое характерное: почти полное отсутствие лба; искристый ежик волос, даже теперь, в шестьдесят шесть, начинавшийся почти от бровей Смурыгина. Конопатая, в мелких вмятинах, словно от удара дробью, кожа лица. Рыжие, похоже, обработанные хной, вздувшиеся, набрякшие над губой усы. Зубы вставные, малозаметные из-за усов и крутых, постоянно подтянутых губ некрупного рта.
Парамоша изобразил Смурыгина в кителе, в полковничьих погонах, при орденах Красного Знамени и Красной Звезды. Перед тем как засесть за работу, три дня наблюдал он Смурыгина где мог: из чердачного оконца ближайшей к хозяйству полковника порожней избы, из-за кустов сирени на Олимпиадином огороде, когда Станислав Иванович медленно, чтобы не облить блестящие сапоги, напомаженные гуталином, проносил в ведрах воды от колодца из-под ракиты Прокофия Сохатого. Наблюдал, смекал, положась в основном на зрительную память и на что-то еще весьма неопределенное, на какую-то энергию, водящую рукой рисовальщика «дистанционно», без видимых глазу проводков, рычажков, тросиков, и родственную той именно энергии, с которой человек человека может водить за нос, не прикасаясь к органу обоняния водимого непосредственно.
Короче говоря, необходимо было понравиться полковнику или по крайней мере всколыхнуть в нем душевность, выпавшую с годами в осадок. И Парамоша старался. И, кажется, всколыхнул.
Парамоша не знал, однако догадывался, как эффектнее вручить подарок, чтобы сразу быка за рога, и потому не сунул работу в дверях, слепо и потерянно, а пронес ее в глубь избы, где и вручил, стоя под еамой электролампочкой.
Полковник, принимая подарок, вспыхнул и не погас, а долго, почти весь вечер, тлел неподдельным румянцем щек, кидая потаенные взгляды на свое изображение и с новыми силами ввинчиваясь в происходящее за столом.
– Как виновник торжества и хозяин данного дома, предоставляю слово Василию Эдуардовичу Парамонову, художнику, – торжественно объявил Смурыгин, постучав предварительно вилкой о баллон с сидором, призывая и без того молчаливых гостей к сосредоточенности.
Парамоша не запаниковал, не растерялся. Его жесты и фразы были тщательно отрепетированы на былых чердачных раундах и в подвальных файф-о-клоках. В зеленовато-болотных глазах, подернутое ряской скепсиса, застойно набрякло как бы само Васенькино, не шибко мудреное, мировоззрение: никого в отдельности не обижая, перехитрить, провести сразу всех, оптом.








