Текст книги "Пугало"
Автор книги: Глеб Горбовский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)
И вдруг по не замаскированному бородой лицу художника пронеслись какие-то мысленные ветры, свершились какие-то перемены в атмосфере этого лица, какие-то умозрительные тучи, постоянно затенявшие суть этого лица, рассеялись, и Парамоша, пусть не надолго, предстал освобожденным от себя привычно жалкого, притонно-бутылочного, вскормленного питательной смесью гордыни с беспринципностью. Щечки его одутловатенькие вспыхнули румянцем веселого отчаяния.
– За женщин! – вознес Парамоша стакан с сидором, будто олимпийский факел.
Все заозирались, ища в комнате женщин, и, не найдя таковых, вспомнили про Олимпиаду, которая поначалу вместе со всеми недоумевала и вдруг сообразила: о ней речь!
Полковник в отставке взмыл над столом и тут же замер по стойке смирно.
– За женщин – стоя! – подал команду хозяин.
Сохатый приподнялся нехотя, отвернувшись от стола, от присутствующих. Приподнялась, не ведая правил, и сама Олимпиада.
– А ты, Курочкина, сиди, когда за твое здоровье мужики пьют, – распоряжался полковник. – Лично я против баб ничего не имею, – и добавил – Ничего хорошего. – И подмигнул Парамоше, как наиболее смекалистому (в сравнении с Сохатым). Приземлились опять-таки все разом, но как бы вновь по распоряжению именинника, на какое-то мгновение прежде других согнувшего ноги в коленях.
Уже сидя за столом и гоняясь с вилкой за маринованным грибом, скользящим по тарелке, полковник продолжал:
– Самое главное у человека – что? Анкетные данные. Национальная принадлежность и – что еще? Семейное положение. Так точно. Вот нас тут четверо в Подлиповке. Жителей, так сказать. И, похоже, у каждого с семейным положением, мягко говоря, туго. Деликатно выражаясь – никак. Курочкина – вдова, Кананыхин – не поймешь что – во всяком случае, одиночка, в бане живет; остаетесь вы… – воззрился полковник на Парамошу.
– Разведен.
– Ясненько. И тут поломано. А в результате, ежели в процентном отношении брать, получается: населенный пункт со стопроцентной семейной неурядицей. Отсюда и общий бардак. Во всемирном масштабе. Что касается меня – хуже некуда, скрываюсь от жены, как беглый от каторги. Баба у меня есть законная. Но лучше б ее не было! Потому как не просто чужие, но еще и ненавидим один другого. Слишком долго копошились друг в друге. Все тайны по-вызнали. Не любили – терпели. Выручило время, старость, которую все клянут. Благодарен я старости своей, как вот ты, Курочкина, Богородице. Только ты, Курочкина, смотри не помирай раньше срока. Держись. Без тебя деревне – труба. Без огонька в твоем окошке. Ты для меня стимул, Курочкина. Телевизор большой привезу. А этот, маленький, тебе отдам. Только не скучай. Сто лет живи, если пожелаешь.
– Спасибо на добром слове, только ить кому сколь дать – онному богу видать. В телевизор про такое не скажут.
Сохатый сидел за столом, как за холмом прятался, низко опустив седую косматую голову. Как выяснилось чуть позже – копил мысли, взбивал внутри себя пену решимости.
Парамоша – наоборот – впервые за много лет чувствовал себя раскрепощенно, как полноправный житель, пусть не города, всего лишь деревеньки зачуханной, – однако радовался членству подлиповского общества неподдельно; к чисто патриотическим восторгам примешивался теперь восторг причастности к жизни в экстремальных условиях, словно сидели они все четверо не в заурядной русской деревеньке, а где-нибудь на коралловом атолле, на который в любой момент могли сбросить атомную бомбу.
Парамоше хотелось не просто говорить, но даже как бы признаваться в любви этим людям, словно бы отпавшим от всеобщего государственного организма и жившим теперь по каким-то своим микрозаконам.
И тут Васеньку окликнул хозяин стола: f – Слышь-ка, Эдуардыч… А в сорок пятом, в Курляндском котле, не могли мы с тобой повстречаться? Где я лицо такое видел?
– Не могли, Станислав Иваныч. Я ведь в пятидесятом родился. Да вы не расстраивайтесь, что-нибудь придумаем.
– А не мог я папашу твоего на фронте встретить? Ты в кого больше удался, в мать или в родителя?
– Если честно – не знаю. Только не в мать.
– Значит, в отца! Он где у тебя воевал?
– Видите ли, Станислав Иваныч… – Парамоша не знал, говорить ему про «отсутствие наличия» в его биографии родителя или отмахнуться от вопроса.
Выручил Сохатый. Он вдруг поднял голову от тарелки, раскрыл рот и показал зубы – вернее, два зуба, мелькнувшие в зарослях бороды, как две медные пули.
– И чего роются в человеке? Како тебе дело до его отца? Раньше надо было копать. Когда в кабинете сидел, лопа-ата!
Смурыгин даже обидеться не успел на Прокофия, а Сохатого уже Курочкина поддержала:
– И то правда: каки у сиротки родители?
– Да не поняли вы меня! – шевельнул полковник могучим телом – так, что полы в избе заскулили, а у стола, как у перегруженной лошади, едва ноги не подогнулись. – И вовсе не копаю ни под кого. И в смысле лица: не вспоминаю – забыть хочу. Отделаться. Уяснить и, как говорится, закрыть тему.
– Сочувствую вам, – беззлобно улыбнулся Парамоша и протянул полковнику миску с грибами.
– Спасибо. И я того… сочувствую. И вот что: уходите, дорогой, отсюда. Подобру-поздорову.
– Как это понимать? – попытался сберечь на губах улыбку Васенька.
– А так и понимать, сынок… От чистого сердца предлагаю: беги! Потому что сюда милиционер приглашен. Скоро приедет. А милиционер документы проверить может. Которых у тебя, сынок, не густо… По моим сведениям. Понравился ты мне, Парамонов, вот и беги. А Лебедев, ежели мотоциклет у него не сломался, повяжет тебя непременно. В коляску посадит и в город отвезет.
В комнату словно бы шаровая молния влетела и закружилась над столом: все, кроме полковника, рты пораскрывали, ошарашенно насторожились.
– Не вижу причины для беспокойства, – поразмыслив, объявил собравшимся Парамоша. – В коляске – не в тюрьме, можно и посидеть. Для разнообразия. И прокатиться можно. Особых грехов за мной не числится. Не убивал, не грабил, по-крупному не воровал. Разве что бутылки порожние прихватывал в гостях.
– А по части трудоустройства? – нехотя выдавил из себя полковник. – У нас ведь трудиться положено, в государстве нашем. Кто не работает, тот…
– Того уничтожают! – отодвинул Парамоша тарелку с ароматным рагу и, взяв в руки стакан с сидором, приподнял его, как бы намереваясь произнести тост. – Кто не работает, тот не ест, с этим ясненько, Станислав Иваныч, но где сказано, что и – не пьет?! – хохотнул истерично. – Кто не работает, того уничтожают, папаша! Без иллюзий. Но скажите мне, господа трудящиеся, разве я не работаю? Разве так жить, как я живу, не трудно? Иной бы давно уже кровью харкал на моем месте! А я живу. И пенсии мне как своих ушей не видать. И пособия, заболей – не заплатят. В санаторий путевку не дадут. И прочие блага не про меня. Кому хуже? – вот вопрос.
Успокоился Парамоша, умиротворились и остальные сердца. За столом вновь воцарилось торжественное, ритуальное поглощение пищи, напитков, а также – произносимых слов и производимых жестов.
Хозяин вновь не слишком одобрительно отозвался о своей, как выяснилось, бездетной жене.
– Прихватило у меня перед пенсией желудок. То ли рак, говорят, то ли язва – неизвестно. Лежу, помираю мысленно. Баба моя сиделкой возле сидит, ждет. В глазах нетерпение. И вдруг бумажку подсовывает: завещание, дескать, подписывай! В бумажке у нее, у дуры, списочек: машина «жигули», телевизор цветной, деньги полторы тыщи на сберкнижке. И все по-глупому. Того, хищница, не понимает, что вся ее писанина – липа. Потому как – не по форме. Без штампа. Без печати нотариуса. Ну, взял я ручку шариковую и медленно так, слабеющей рукой вывожу слово «дура». Хотел еще одно ругательство накарябать, да сил не хватило. На подушку откинулся. А в войну, когда я родину защищал, с народным артистом РСФСР в Ташкенте связалась: наобещал он ей с три короба, в картину эпизодницей вставил. Может, видели такой фильм… A-а, да что говорить! Моя бы власть, я бы за измену супружескому долгу в войну, как за измену Родине, к стенке бы ставил!
Сохатый, который молча и свирепо прислушивался к речам полковника, неожиданно громко, с вызовом хмыкнул.
– Что сопишь, медведь? Не одобряешь моих предложений? Моей войны с бабьим полом? Темное ты болото, Прокофий, непроглядное. Ты сам-то был ли когда женатым? Молчишь? Вот то-то и оно. В берлоге-то одному дивья! А ты на пару с медведицей попробуй. Быстро язык развяжется. И борода побелеет! До последнего волоска.
У Сохатого руки проснулись, «ходенем» заходили по столу, начали отодвигать, отпихивать попеременно тарелку, стакан, вилку.
– Извинись, паскуда, перед дамой, – прошептал Прокофий Андреевич и на какое-то время даже глаза веками «зачарованно» прикрыл, так что на лице его заросшем как бы ничего не осталось, кроме подсиненного сидором носа.
– Перед какой это, с позволения сказать, дамой? – медленно приподнимаясь из-за стола, тяжело выдохнул Смурыгин вязкую от прихлынувшей к голове крови фразу. И вдруг осенило. Перед Курочкиной, что ли? Так бы и дышал! Да Курочкина разве дама? Курочкина – человек! А вот ты, Прокофий, – чистое пугало, да! Чего вскинулся? Что я, Курочкиной не знаю, что ли? И про то, что она партизанов раненых выхаживала, наслышан. Да и какая в крестьянстве дама, женщина – какая? Баба. Роженица, терпельница. В городе таких днем с огнем не найдешь. На той бабе не только дом или деревня – вся Россия держалась. А что на нынешней фыркалке держится? Заграничные портки! Да еще – не нашего бога манера – нос во все дырки совать. Да покрикивать! Да покрякивать наравне с мужиками под рюмку. Да сигареткой попыхивать!
Прокофию Андреевичу Кананыхину очень вдруг захотелось подраться с болтливым полковником, сделать ему «смазь вселенскую» за такие его в присутствии Олимпиады бесцеремонно произнесенные слова о женщинах, но что-то и не позволяло распоясаться, и прежде всего само «присутствие» не разрешало, а также скорбный старческий возраст накопленный, внесший в мышцы вялость, ленцу и как бы нерешительную задумчивость. К тому же пил он сегодня исключительно яблочный квасок и – что замечательно – без прежней, насылаемой летним зно-£м жадности. Похолодало не только за окном, но как бы и в груди Сохатого.
Ему, человеку дремучему, в манерах неуклюжему, обласканному женщинами всего лишь дважды или трижды за судьбу, ценившему эти призрачные ласки наравне со светлыми материнскими ласками детства, во всяком случае – знавшему их подлинную, первородную цену, – слушать насылаемую в адрес женщин безответственную хулу было не по себе. Когда-то, не имеет значения когда, женщины подарили ему неповторимые слова, мысли, ощущения, и все это благо дареное драгоценными песчинками осело к нему в душу, на ее темное холостяпкое дно.
Приподнял Сохатый голову, посмотрел на Олимпиаду Ивановну, в глаза ее василечки вдумался, и неизвестно, что он там почерпнул, только сграбастал вдруг бороду в кулак и всю голову вниз, к столу, потянул, словно у гордыни своей позвоночник негнущийся поломать захотел. И вдруг выдохнул из себя, будто от боли освобождаясь:
– Прости, Иваныч… Погорячился. С днем рожденья тебя! – поднял Сохатый граненую стопку. – За твою нелегкую жисть, и… чтоб она не ржавела!
Полковник Смурыгин пристально и как-то профессионально бесстрастно посмотрел на лесника, что-то прикидывая, будто шахматную многоходовку просчитывал, и наконец, приняв решение, дружески хлопнул Сохатого по плечу и тут же другой рукой чокнулся с Прокофием рюмками, словно сделал ход конем.
– Что скажешь, Курочкина? Хорошие мы у тебя мужики? Послухмяные?! – выпятил и без того дубовую, комодообразную командирскую грудь полковник.
– Спасибо скажу, кормилец. За угощение. За порядок в избе. Хорошо у тебя, понравилось. А главное – без скандалу обошлось, по-божески. Друг дружку-то разве можно обижать? Бес-то и рад схлестнуть, чтобы все наперекосяк, ан – шалишь! На евоные рога всегда найдется кочерга.
– Чу! Мотоциклет стрекочет! – поднял Смурыгин указательный палец над красным, будто осенних! лист, ухом. – Беги, Эдуардыч, кому говорят. Арестует тебя Лебедев, за милую душу. Ну, да ладно, я с ним сейчас по-свойски… Доложу ему свои соображения по этому пункту. Не боись, Эдуардыч! А ты, Прокофий Андреич, в сторожа бы художника порекомендовал, на кордон! Чего тебе стоит? Не подыскали тебе замену покуда?
Сохатый недоверчиво улыбнулся. Он и предположить не мог, что кто-то станет просить его о чем-то.
– Я-то про… ре… командую, да пожелает ли художник в сторожа?
– Пожелает! – весело потер ладони Смурыгин и, превратив их в кулаки, напористо постучал ими друг о друга. – Еще как пожелает! Ежели Советская власть попросит. В лице лейтенанта Лебедева. Не только в сторожа – в золоторотцы, которые говночисты, с радостью определится, ежели подопрет.
Примчался Лебедев. Припорошенный дорожной пылью. Помеченный бежевыми брызгами из-под колес. Обтер ноги у порога, оставил на вешалке плащ с фуражкой. Из-под его несолидной короткополой форменной курточки высовывалась, тяжко обвисая на ремне, явно непорожняя кобура.
Первый «широкоформатный» взгляд лейтенанта, охвативший всю честную компанию разом, Парамоша отметил иронической улыбкой – не вызывающей, почти смиренной, однако иронической. Иронической оттого, что знал: участковый потратился на такой шикарный взгляд из-за него, Парамоши.
Не обнаруженная с ходу примета на лице Васеньки, а именно бородка, повергла николо-бережковско-го Мегрэ в ощутимое замешательство, заставив милицейского юнца раскошелиться на более пристальный взгляд.
Лебедев хоть и поджидался собравшимися, но все же не столь конкретно, что ли, не в столь стремительном своем возникновении. Даже Смурыгин до последнего момента уверенности в приезде милиционера не имел, не говоря уж о бабе Липе и снулом отшельнике Сохатом.
Лебедева усадили на табуретку по правую руку от хозяина. Стол у полковника был тесноват, квадратный, на четыре «столовских» персоны, банкетными данными не обладал, то есть не раздвигался. Пришлось маленько сплотиться и в дальнейшем сидеть как бы на спиритическом сеансе, держа руки на столе в миллиметре одна от другой и смотря друг другу в глаза, как на исповеди.
Полковник Смурыгин с «возникновением» участкового несколько поскучнел, ощущая себя в глазах публики если не стукачом, то, во всяком случае, не именинником, обязанностей своих застольных не выполнял, сидел сморщившись, что-то с отвращением жуя и время от времени покряхтывая, знакомить художника с милиционером не спешил или не считал нужным. И Парамоша вдруг понял: надо брать игру на себя. Иначе дело примет формальный оборот; наручники, может, и не наденут, а документы предъявить обяжут.
Парамоша медленно, с расчетом на тягучий, размазанный эффект начал приподниматься из-за стола, и, почти одновременно с ним, синхронно, и зачарованно, и так же растянуто пошел на подъем румяный Лебедев.
– Разрешите представиться? – протянул Парамоша руку, не робко, но все же как-то не отчетливо, не бывши уверенным, что руку эту примут и хотя бы немного пожмут…
Приняли, пожали. Вопросительно, выжидательно.
– Парамонов Василий Эдуардович, год рождения пятидесятый, место рождения – город Ленинград. Работаю помощником художника у знаменитого живописца Ильи Глазунова, краски растираю. Холсты штопаю. Позирую, когда художнику простого советского человека изобразить необходимо. Сейчас в отпуске нахожусь. Духовных сил набираюсь. Рабочий день у художников, сами понимаете, ненормированный. Появилось настроение – карандаш в руки и будьте любезны! – указал Васенька на прислоненный к спинке кровати портрет.
– Участковый Лебедев. И что же… Ваша работа? – не смея улыбнуться, заинтересовался юный страж порядка, слегка ошарашенный несомненным сходством изображения с оригиналом и еще с кем-то, с каким-то известным маршалом, скорей всего.
– Его, Эдуардыча, рисование! – уцепился полковник за ниточку ощутимого смысла, уводящую в сторону от казенной атмосферы, набрякшей в жилище Смурыгина с приездом в Подлиповку милиционера. – Талант, братцы, дело темное: снаружи, посмотришь, человек как человек, третьего роста, волосы русые, зубы гнилые, нога сорок первого размера, а мозгами шевельнет да руками над бумагой помашет – и совершенно справедливо: будьте любезны!
Лебедеву, как и всякому человеку, сникающему в своих порывах перед тайной мастерства, захотелось вдруг на улицу, к мотоциклу, чтобы ветер ударил в лицо, слизнув румянец стыда, прихлынувший от неловкого обращения участкового с заезжим талантом; но верх в лейтенанте все-таки взял долг, и, пересилив себя, но теперь уже компанейски улыбаясь, ✓ юноша пробормотал:
– Хорошо бы все-таки удостовериться… Лицо вы, извиняюсь, в наших краях новое. Опять же – бороду сбрили. Сами понимаете: доверяй, но проверяй.
– Бородку сбрил, потому что она в негодность пришла: возле костра обгорела. Вот если б я ее отклеил, бородку свою, тогда другое дело.
Олимпиада Ивановна, сидевшая с приходом Лебедева как на иголках, опасливо торкнулась в широкий, как колено, локоть лейтенанта:
– Племянник он мне…
– Слышь-ка, Лебедев! – встрепенулся в это же мгновение и Смурыгин, положил на плечо лейтенанта руку запанибратски. – Ну, чего ты из кожи-то лезешь? Тебе что, ручательства нашего мало? Расписку написать, что он хороший? Уймись. Не из тех он, не из твоих подопечных. Художник он! Смекаешь, ху-дож-ник?! Талант, Божий человек. Да и наблюдал я за ним целый месяц. Как под микроскопом! Достаточно заверения? Как член партии с военных лет – заявляю тебе: малый он безвредный. А ежели по части трудоустройства сомнения берут: успокойся. Парень лежнем не лежит. Старухе, пенсионерке, которая в колхозе полета лет хребтину гнула, пособляет. Это что – не работа? Урожай с огорода собрал, дров на зиму навозил. И не на тракторе – на своем горбу, заметь! Это что – баловство? Нет, парень, это порядок! В деревне житель способный прибавился. Радоваться нужно, а не того… подозревать. На кардон его в лесники устроим. Ежели пожелает на природе подольше пожить. Пусть рисует.
– Да что я… против, что ли? Пусть хоть стихи пишет. – Лейтенант покраснел, глаза чуть ли не в самую тарелку опустил. – Не в этом дело. А дело в том, что Парамонова, да-да! – выкрикнул участковый, сорвавшись с тона, – Василия Эдуардовича Парамонова нашли в озере убитым. То есть – в кожаном пальто и без признаков жизни!
Воцарилась не тишина, а нечто более оглушающее, скажем – пустота, вакуум, этакая черная дыра в атмосфере полковничьего хозяйства образовалась.
– Этто как же понимать? – уронил в недоумении нижнюю челюсть полковник Смурыгин.
– А так и понимать, – заискрил проснувшимися глазками Парамоша, – так и понимать, что нашлись наконец-то мои документы! Которые у меня этот, в кожаном, отобрал! У пьяного. Баба Липа, подтверди! В озере я тогда валялся, без документов. Правда, одно просроченное удостовереньице, более чем девятилетней давности, сохранилось. Вот! – Парамоша суетливо выдернул из кармашка куртенки замусоленные корочки студенческого удостоверения. Размытая надпись просматривалась там и уцелела, скорей всего, благодаря своей застарелой «въедливости» в бумагу. – Вот, взгляните. Правда, я тут моложе. Еще студентом Театрального! – протянул Парамоша Лебедеву документ.
– Театра-ального? – с ужасом переспросил Смурыгин. – Так вы еще и артист, извиняюсь за выражение?
– Никак нет, товарищ полковник! – с воодушевлением подхватил Парамоша смурыгинскую игру в ироничность. – Художник я. Театральный художник. Декоратор.
– Яс-сненько, – оглядел честную компанию полковник и как-то судорожно, будто руки у него зачесались, потянулся к чайнику с прозрачной «заваркой».
– А мне кое-что не ясненько, – продолжал воодушевляться Парамоша, – фотокарточка на моем паспорте цела или отклеилась?
– Цела.
– А нельзя ли того… предъявить мне ее для опознания?
– Нельзя. Труп и все, что при нем, давно уже в райцентре. Но теперь я припоминаю: фотокарточка на паспорте изображала не потерпевшего.
– Меня изображала. Потому что я – Парамонов.
– Знаете что! – теперь уже воодушевился лейтенант. – Придется вам в письменном виде для начала…
– Обещаю, – Парамоша серьезно посмотрел на всех поочередно, как десятиклассник на родителей перед первой разлукой. – Сразу же после торжества и сочиню. Бумажка найдется, товарищ полковник? Подписку о невыезде тоже накатаю! Добровольно. Годится?
– Вот и договорились. – Внешне лейтенант успокоился, ухватил вилкой шпротину за хвост и так, во «взвешенном» состоянии, начал опускать ее себе в рот. – А фамилия у потерпевшего – Цвёл. Не нашего бога, видать, гражданин. Орест Рафаилович Цвёл. Так и записано в его паспорте старого образца. И фотокарточка на документе с личностью потерпевшего сходится. И смерть наступила не от асфиксии, а от удара в затылочную кость. Твердым предметом. Предположительно – трое или четверо суток тому назад.
– Во! – назидательно качнул Парамоша указательным пальцем в сторону участкового. – А я с ними, с теми… больше месяца тому назад схлестнулся. Стопроцентное алиби, лейтенант! Когда паспорт вернете? Имею шанс – до снега?
– Там разберутся, сколько их у вас, процентов и прочих шансов. Вы со своим паспортом наверняка по следствию проходить будете. Сегодня, ради праздника и вообще по просьбе трудящихся, – улыбнулся Лебедев застолью, и в первую очередь Олимпиаде Ивановне, – сегодня забирать вас с собой не стану. Сообщить, куда надо, сообщу. Какие будут указания от начальства на ваш счет – узнаете позже. Не вздумайте слинять. Отловят в розысках – три «Д» схлопочете. Расшифровать? Дадут, догонят, добавят.
– Во-первых, не слиняю. Мне тут хорошо. В тепле, под крышей. А дело к зиме. И насчет «дадут»… От сумы да от тюрьмы никто не гарантирован. За скитальческий образ жизни годик могут припаять. Не за бродяжничество, заметьте, за скитальчество. Ощущаете разницу? Скиталец! В этом есть что-то романтическое. Дозвольте сказать! Не речугу, а как бы последнее слово? Можно? Желание имею. Самое времечко… Вся Подлиповка за столом. Мо-ожно?! – с подвывом испросил Парамоша.
Полковник, приветливо улыбаясь художнику, торовато развел руками: мол, о чем речь, выступай, любезный, пока язык ворочается. Сохатый, доселе плотно молчавший, уткнувшийся бородищей в руки, поставленные локтями на колени, воздел лицо, обнажил одинокий зуб, что под верхней губой, и, ничего не сказав, уронил голову на прежнее место – в переплетение пальцев, как в корзину. А старушка Олимпиада Ивановна старательно, хотя и незаметно для всех, перекрестилась. Участковый своего дозволения на Парамошино последнее слово никак не проявлял, у него словно бы и не спрашивали никакого дозволения, да и кто он среди этих печальных жителей. Так, проезжий представитель, зритель румяный, залетевший в Подлиповку на своем желтом дракончике трехколесном, как на кладбище, дабы убедиться: не все кресты подгнили, повалились, рано еще перепахивать, ровнять землю.
– Скажи, Васенька, не робей, – поощрила Олимпиада, светло и как-то восторженно улыбаясь, будто от Васенькиных слов сразу же и цветы, угасшие в полях, распустятся, и птицы, собравшиеся на юг, с полдороги назад вернутся, а в порожние избы народ понаедет и печи затопит, а кошки с собаками, одичавшие, в прежнее, домашнее состояние войдут и возле родных порогов разлягутся.
– И скажу!
Лейтенант Лебедев выбрался из-за стола, одернул курточку, поправил кобуру. Было заметно, что он волнуется перед принятием решения.
– Пятнадцать минут туда, пятнадцать обратно. У меня там и бумага, и прочие принадлежности. Сгоняем? – предложил участковый Парамоше, и тот понял, что его все-таки хотят увезти. Увезти бесшумно, тактично. Не прибегая к суровым выражениям, не пугая собравшихся. Да и на что он, собственно, рассчитывал? На молодость лейтенанта? Так ведь и она, молодость, подчинена законам общества.
– Сгоняем! Чего там! – Парамоша решил подыграть лейтенанту, чтобы успокоить бабу Липу, внушить ей, что ничего страшного не происходит.
– Забираешь? – растянуто прошептала Олимпиада, почуяв неладное.
Руки ее, выпростанные из-под клеенки стола, затряслись мелкой дрожью над тарелкой с полковничьей дичью, к которой она не притронулась не потому, что есть не хотела, а потому, что это… ♦птички».
– А ить… грозился погодить с энтим. Ради праздника. Где ж твое слово, сынок?
Лейтенант вспыхнул еще ярче.
– Не надо на меня давить, баба Липа. Для чего я к вам приставлен? Чтобы порядок соблюдался. А не праздники праздновать. Такие уголовные дела, которые с убийством связаны, оформляются в кабинетах специальными людьми, их криминалистами зовут, а не на днях рождения. Сказано: туда-обратно!
– На ночь-то глядя? – прошептала Олимпиада обреченно.
– Поехали, гражданин Парамонов!
– Поехали, товарищ Лебедев, – улыбнулся Васенька на все четыре стороны, как перед казнью, и демонстративно поцеловал бабу Липу в лоб и в темечко – три раза. – Вернусь я, Олимпиада Ивановна. Не сегодня, так завтра. Ждите непременно.
– Слышь-ка, лейтенант, – обратился к Лебедеву Смурыгин. – Значит, плюешь на голос общественности? Игнорируешь? Смотри, не шибко-то…
– А вы, Станислав Иванович, вообще тут гость приезжий, дачник! В городе прописаны.
– Ладно, не горячись, лейтенант. Поезжайте, выясняйте. Я к тому, что праздник ты мне испортил своей подозрительностью. И заруби себе на носу: никакой я не гость, не дачник, а гражданин Советского Союза! Хоть и на пенсии.
– А я при исполнении! Есть разница?!
– Разница, говоришь? – отставник, привыкший повелевать, словно в стену с разбега уткнулся – замолк, осадил в беге словесном. – Да-a, парень, разница огромная. Между нами. Как между желтой и красной нашивкой за ранение. Но учти, петушок, я хоть и тяжелораненый, однако живой еще! И сопротивление оказать могу всеми средствами!
– А мы, что, с вами… в состоянии войны? – улыбнулся лейтенант, остывая. – Сказано: туда-обратно – значит, так оно и будет. Почему не верите? Допустим, как милиционеру не доверяете, а как человеку – почему?! Могу обидеться. Ну, ладно. Спасибо за угощение, Станислав Иваныч. И не обижайтесь. Вы же сам офицер. Должны понять.
– Понимаю тебя, паренек. Сорок лет «при исполнении» состоял. А художника нам все же верни!
Когда в лесу за очередным поворотом дороги растаял рокот лейтенантова мотоцикла, за столом у полковника возобновилась угасшая было жизнь. Отставник, словно ему врачи диету отменили, с необъяснимым, скорей всего нервного происхождения, азартом накинулся на приувядшие в тарелках и мисках «продукты питания». Сохатый вынырнул из своих коленей и ладоней, виновато озираясь, словно разбуженный на дежурстве, и тут же нацедил себе в кружку сидора. Оба заговорили взахлеб, как заругались, чавкая и присвистывая, и только Олимпиада Ивановна жевать не могла, вздыхала сдавленно, а если и вставляла словечко, то безо всякой надежды на то, что ее услышат, как бы и не для людей вовсе говорила, а так, для воздуха жизни.
– Увез, ордынец, мальчонку, словил, схитил…
– Не словил, а по доносу арестовал! – взялся растолковывать Олимпиаде случившееся Сохатый. – Заманили парня на угощение и повязали. А теперь ясное дело: дорога дальная, цепь кандальная, края суровые да нары еловые. Вот и скажи ты мне, именинничек, в кого ты такой бдительный да старательный уродился?
Смурыгин мгновенно перестал жевать, словно у него моторчик, двигающий челюсти, отключился. Затем медленно, с предосторожностями, как нож из собственного сердца, вынул изо рта длинную птичью косточку, трубчатую, и, не обсосав, а словно бы старательно обтерев ее о твердые, мускулистые губы, аккуратно приобщил к миниатюрной горке, составленной из всевозможных обглоданных ребрышек, горлышек, бедрышек и прочих крылышек.
– Бдительный, говоришь, старательный?! А что – или это плохо – бдительным быть? На те-бя-то, на филина сонного, разве можно положиться? А благодаря бдительным Советская власть нерушимо стоит. Меня к этой самой бдительности с рождения, будто к молоку маткиному, приучали. Потому как – время было! А не… времяпровождение. На десяток лет я тебя моложе, Прокофий, и ты, и я – дедушки. Однако ты при царе еще родился, а я – при Советской власти. Между нами – пропасть или гора: Революция! Смекаешь, откуда моя бдительность? А ты, Сохатый, как был анархистом, партизаном нерегулярным, так им и остался. И все равно кого к тебе ни приставь, хоть Ковпака, хоть Степана Разина, а пуговку на гимнастерке незастегнутой оставишь. Даже на параде! Смекаешь, о чем я речь веду?
– Смекаю. А безвинного тогда почему под монастырь подвел?
– Этого художника, что ль? А кто ему говорил: беги, дурак, спасайся, покуда я добрый такой и от принципов своих отклонился. Так нет же, не побежал. Да и куда он денется? Личности его проверочку наведут, ежели все у него сойдется и не виновен ни в чем, – отпустят. Мне он тоже приглянулся. Тунеядцы, они тоже разные бывают. А Парамонов и рисует, и вообще внимательный. Вот только не могу вспомнить: где я его несчастную физиономию встречал? Посмотрит в глаза и… смутит. Будто я должен ему чего. Вот и сейчас, когда он в Лебедева коляску залезал, оглянулся и так на меня плаксиво глянул, словно это я у него паспорт отобрал и не отдаю.
Парамоша вернулся на другой день, часам к пяти вечера. И не просто вернулся, а навеселе. Отпустил его Лебедев, слово сдержал. Не насовсем, правда, до первой в Парамоше необходимости.
– Повестку не ждите. Сам заеду, если понадобитесь.
В Николо-Бережках по составлении протокола и выдаче Лебедеву подписки о невыезде из Подлиповки Парамоша заглянул в чайную и на отначенную у бабы Липы похоронную пятерку скинулся «после двух на двоих» с каким-то бесстрашным инвалидом, человеком пожилым, молчаливым, у которого постоянно были закрыты глаза веками, словно он спал на ходу или видеть уже ничего не хотел, но, оказывается, при этом все видел, так как вовремя огибал столбы и деревья, передвигаясь по Николо-Бережкам, а главное – разливал с ювелирной точностью.
Пять километров и^ восьми до повертки на Подлиповку преодолел Парамоша в кабине попутного молоковоза. В Подлиповку пришел взъерошенный изнутри, со смятенными чувствами победителя и одновременно – нашкодившего подростка, промокший на дожде, в похмельном ознобе, голодный и все ж таки веселый незнакомым прежде весельем человека, вернувшегося домой.
А дома, пока он отсутствовал, произошли события невеселые: прихворнула баба Липа.
Накануне весь вечер и почти всю ночь прождала она Парамошу, стоя под липой и сидя на крылечке, трепетно прислушиваясь к ночному, непроглядному воздуху, подставляя сырому северозападному ветру, тянувшему от Николо-Бережков, свое более чуткое левое ухо. В надежде услышать если и не стрекот милицейского мотоцикла, то хотя бы слякотные Парамошины шаги оттуда, от дороги, налитой до краев и вытекавшей из леса, как мутный, густой ручей, прекративший движение от холода.








