412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Горбовский » Пугало » Текст книги (страница 3)
Пугало
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 06:45

Текст книги "Пугало"


Автор книги: Глеб Горбовский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)

Мать его, Антонина, семнадцатилетней девушкой встретила войну в Ленинграде, стала блокадницей. А нужно заметить, что испытание блокадой коверкало не только плоть, лишенную элементарной поддержки хлебом, теплом, водой, но и не менее часто уродовало психику «блокадника», а то и начисто перерождало всю его подноготную.

Антонина жила в огромной коммунальной квартире на Васильевском острове, в двух шагах от старинного здания табачной фабрики имени Урицкого. Комната ее числилась «нежилым фондом» по причине отсутствия в ней окон, а также из-за лилипутских размеров: четыре квадратных метра полезной площади. Коечка, тумбочка, лампочка, ниспадающая с высочайшего, закоптелого и потому почти неощутимого потолка.

Курить Антонина начала с приходом войны, работая на табачной фабрике набивальщицей. В городе появилась перед войной. С намерением выбиться в люди. Приехала она в Ленинград откуда-то из Новгородчины. Прописалась у родной тетки, женщины странной. К себе в комнату тетка Антонину жить не пустила. «Под Антонину» освободила она от хлама некий чуланчик, принадлежавший не всему коммунальному клану, а тетке и одной глубокой старушке – кажется, еще дореволюционной владелице всей восьмикомнатной квартиры, столбовой дворянке, которая в блокаду умерла первой.

В своем чулане Антонина не только курила, голодала, мерзла и теряла красоту молодости, но и постепенно сходила с ума, забывая себя как человека, вспоминая о себе лишь на производстве, да и то с каждым днем все реже и реже. Попутно с изживанием себя в себе забывала Антонина и тетку, и не потому, что не любила ее. Тетка сама всячески способствовала этому процессу, и прежде всего молчанием, ненапоминанием о себе. Так что, встречаясь иногда на кухне, особенно в страшную зиму сорок второго, Антонина не узнавала отвернувшуюся от нее тетку и если здоровалась с ней, то после мучительных недоумений: кто же это, господи? И когда в конце войны тетка умерла, обнаружилось, что прописана Антонина в теткиной комнате и что теперь эта комната, светлая, в два окна, правда, без мебели (мебель пошла на дрова), принадлежит Антонине.

Был у Антонины в блокаду момент, протяженностью в полгода, когда она не только себя и тетку забывала, но и понятие о времени, о жизни. На работу она тогда перестала ходить. Почти безвылазно лежала в своем «гробу» (сосед-студентик, сочинявший стихи и обративший на Антонину мимолетное внимание перед войной, ушедший затем в ополчение и назад так и не вернувшийся, про ее комнатенку вот что сложил: «А я живу в своем гробу, табачный дым летит в трубу. Окурки по полу снуют, соседи счастие куют»– и так далее в том же духе), лежала, докуривала фабричные запасы «Беломора», помаленьку сходила с ума, как вдруг на ее папиросный дым, сочившийся из щелей «гроба», жадно принюхиваясь, постучался случайный отпускной морячок со знаменитого крейсера. Нет, он не закрутил с ней краткосрочного, как отпуск, романа, не прилег на ее коечку, он и не разглядел-то ее толком, призрачную, полуисчезнувшую, слившуюся с дымом, – его заинтересовали папиросы. Из подсумка достал он кусок хЛеба военного, брикет крупяного концентрата. Положил на тумбочку. Взамен – жестом фокусника – взял маняще-голубую пачку «Беломора».

«Хватит вам курить, – сказал. – Поешьте лучше хлеба. А я покамест чаю скипячу». И – не обманул. Вскипятил. И на сахарок расщедрился. И так три дня: отпаивал ее чаем, в принудительном порядке обменивал у нее «Беломор» на что-нибудь съедобное, а когда исчез – она уже очнулась, выползла на кухню и вспомнила, глядя на первые мартовские, чумазые, вывалявшиеся в оконной копоти лучи солнца – себя, себя прежде всего вспомнила, а там уж и других – в частности, морячка, войну, хлебную пайку, за которой нужно было идти в магазин. И только тетку свою не вспомнила, забыла ее начисто, и что примечательно – без каких-либо волевых усилий запамятовала. Органично. Как перестала чесаться.

Война отхлынула, оставив на песке жизни не только победителей и побежденных, не только улыбки и слезы, песни и вздохи, но и множество суетящихся на этом песке калек – физических и нравственных.

Внешне с Антониной значительных перемен не произошло, разве что повзрослела или постарела – как хочешь, так и называй эти неизбежные перемены: фигура не расплылась, морщин не прибавилось, но весь ее облик как-то невыгодно посерел, словно выгорела в ней кровь, и теперь по жилам пересыпалась зола. Стала она кашлять громко. Курительным кашлем. Худая и большеглазая, и с приходом сытной жизни имела, как тогда говорили, бледный вид и чахоточную стройность. Это внешне. Изнутри Антонина была вся какая-то испуганная, оцепеневшая от неизлечимого ужаса, насланного жизнью. А если конкретно – голодом. Она сделалась изворотливо жадной не к пище вообще, а к хлебу, к хлебным изделиям. Прятала впрок под матрас в постели своей сухари, копила корки, горбушки. Как всякую болезнь, манию свою хлебную неуклюже пыталась скрывать от постороннего взгляда. Даже когда в столовых общепита появился на столах неконтролируемый хлеб, Антонина, профессионально оглядевшись по сторонам, якобы Незаметно кидала в сумочку пару кусков хлеба и, успокоенная, вспоминала о прочих заботах дня.

Родила она Парамошу от случайного человека. Работая на табачной фабрике, поехала в воскресенье за город. Молодость, побывавшая в лапах войны, стремительно таяла. Но морячок, покуривший в блокаду возле ее коечки, в памяти ее мутной не утонул, всплывал, вспоминался, и вспоминался не тем только, что спас, облагодетельствовал, не хлебом единым, но – все чаще – фактом своей принадлежности к мужскому роду-племени, с пронзительным сожалением вспоминался, с запоздалой тоской: ведь был он, можно сказать, руку протяни, и вот он, живой, добрый, жизнеспособный. Но руку-то протянуть и не имелось тогда сил. А сейчас и протянула бы, да пусто. Выбили жизнерадостных морячков, и не только морячков, и не обязательно жизнерадостных. А те, кто в живых остались, поневоле сделались разборчивыми.

Так случилось, что поехала Антонина за город к заливу по Финляндской дороге – где-то лет через пять после войны. Набралась смелости, даже дерзости и поехала. Со смутной целью в просыпающемся сознании. И не только сознании. Приехала к заливу, разделась и легла на ласковый, политый солнцем песок.

Кто был отцом Парамоши? А бог его знает. Ка-кой-то Эдик смутный. Все произошло как бы и не наяву, хотя и не во сне. Некто загорелый и вкрадчивый подвалился, напористо нашептывал какие-то пошлости, протягивал руки, и она их не отталкивала, не затыкала уши от шепотка, потому что не слышала ничего и не видела, а всего лишь – ликовала: вот оно! То самое, ускользнувшее в блокаду, не дотянувшееся тогда до ее «гробовой» коечки. Теперь-то уж не уйдет. Бог ейть любовь. Для чего ему лишние печали?

Парамоша родился молча. Не проронив ни звука. Нянечка, убиравшая палату, в которой лежала Антонина, поставила на Парамоше крест: не жилец. А Парамоша оклемался. Нянечкины прогнозы опроверг. Молча сосал Антонинино молоко, молча сопел, когда его взвешивали, пеленали, щупали, щекотали, принимая за глухонемого, и только во сне, и непременно в глубоком сне, время от времени подавал он голос. Но и тогда не плакал, а как бы… чревовещал. Заговорил и пошел ножками, как все, на двенадцатом месяце жизни. Однако первым его словом было не слово «мама», а имя собственное: «Вася».

Со своей родительницей Парамоша не дружил. Мать с ее «хлебными» странностями начала раздражать Васеньку чуть ли не с первых его шагов по комнате. И как-то само собой получилось, что большую половину дня проводил Парамоша в чулане, в том самом «гробу», прокуренном Антониной в блокаду до такой степени, что и двадцать лет спустя воздух в нем отдавал немытой пепельницей.

Парамоша с матерью не то чтобы не ужились, меж ними исподволь начало происходить то же, что произошло в свое время меж теткой и Антониной: они стали забывать друг друга, постепенно, год от года все явственней взаимоотдаляться. Маленькому Парамоше нравилось лежать на суровой коечке, покрытой солдатским, грубой шерсти одеялом, лежать и смотреть на далекий потолок, за которым ему мерещился «тот свет», поминаемый соседом-пьяницей дядей Колей, у которого была присказка: «Выпьем тут, закусим тут: на том свете не дадут».

Парамоша и рисовать начал именно там, в «гробу», под обглоданной мухами лампочкой, обходясь без дневного света. Рисовал обычно простым карандашом или чернилами, перышком, чуть позже – тушью, углем. Черным по белому рисовал. В художественной средней школе, по принуждению, писал он и красками, но удачнее все же получалось у него в черно-белом рисунке. Достовернее. Не в смысле сходства – в смысле образа. Нет, он не был дальтоником, цвета различал отчетливо, но смешение красок его бесило, и даже слово «колорит» воспринималось Парамошей с неосознанной неприязнью. И, когда без слова «колорит» было ему не обойтись, Парамоша заменял его на полупрезрительное плебейское «колер».

Парамоша очень рано попытался зарабатывать «денежку», величая презренный металл уменьшительно-ласковым словцом не из озорства, но предельно обдуманно, ибо «денежка» в отличие от всего прочего была способна утешить, согреть, накормить, а то и осчастливить.

На свидание с «денежкой» ходил Парамоша куда-нибудь в Летний сад, где рисовал моментальные портреты-шаржи. Рубль штука. Два-три характерных штриха – и несомненное сходство, вздобренное иронической усмешкой. Обучаясь в художественной школе, не прочь был позировать. Опять же в угоду ее величеству «денежке». Часами терпеливо и угрюмо способен был выстаивать в одной и той же позе, забыв о происходящем, как забывал о матери, о «событиях в мире», вообще о времени. Постоянно помня о своем одиночестве, о себе как о мученике, живущем в коммунальной пещере, о себе как о непризнанном художнике, о себе как о человеке, страдающем нравственно, тогда как большинство сограждан за пределами его узилища в основном страдают желудком. «Денежкой» Парамоша как можно быстрей хотел отгородиться от всего незабытого, а точнее – не поддающегося забытью.

Когда умерла Антонина, Парамоше напомнили, что она его мать. Он молча похоронил ее, машинально бросив комок глины на крышку ее гроба, и так же машинально попытался забыть ее вновь и, если получится, – навсегда.

Не получилось. Переселившись на время кз чулана в светлую материнскую комнату, Парамоша вдруг обнаружил, что мать у него была – единственная, и что любил он ее все же сильнее, чем кого-либо, и что в уродливых отношениях матери с сыном виновата «среда». (Разбирая, словно истлевшие руины, материнскую постель, ложе ее смертное руша, Парамоша в головах, под матрасом, среди заплесневелых кусков хлеба обнаружил свое фотографическое изображение 4Х 3 – на паспорт, и неожиданно был тронут находкой, какая-то искра высеклась и в душу его сухую, как в брикет торфа, запала). А в итоге ко всем своим мученическим «сбережениям» приплюсовал он и эту сыновне-материнскую печаль, хотя и выражавшуюся прежде в обоюдной забывчивости, однако таящую в себе некие искры.

В светлой материнской комнате Парамоша «влачил существование» недолго. Для занятия рисованием не хватало теперь «гробового» полумрака. Чернобелой пустыни. И Парамоша принял меры. Однажды весной он женился. Без традиционного, присущего этому мероприятию, энтузиазма.

По оформлении брачной процедуры и прописки у себя жены Парамоша успел сделать с нее моментальный рисунок-шарж, поимев за труды не традиционную «денежку», а презрительное: «Тоже мне… Репин! Разве у меня такой нос?!» И тут же Парамоша перебрался в чулан. О, этот несгораемый, непотопляемый спасительный чулан-сейф, чулан-дот, чулан-могила, наконец!

Разрыв произошел не столько из-за шаржированного портрета супруги, оскорбившего неким штришком самолюбие юной женщины, сколько из-за неожиданных штришков свадебного ритуала. А если откровенно, то Парамошу на его свадьбе не только жестоко оскорбили, но и – натурально, препохабнейшим образом – избили. В разгар веселья Парамошина супруга заперлась в чулане с одним из гостей, как выяснилось позже, не только в нее влюбленным, но и давненько состоявшим с Парамошиной супругой в гражданском браке. Вот такая лирическая путаница произошла. А ежели проще выражаться – брак у Парамоши оказался фиктивным. И – что немаловажно – так и задуман был. Парамошиной фиктивной женой. Ради прописки. Трагизм Парамошиного супружества уравновешивался его комизмом. Как выяснилось, Парамоша никогда не ощущал возле своей псевдолюбимой не только нежных, но и каких-либо других эмоций. Кроме чувства отрезвления. «И на том спасибо…»– скажет Парамоша чуть позже.

К тому времени Парамоша уже крепко зашибал, таскаясь по «художественным» чердакам и подвалам, испытывал на себе влияние абстракциониста Черемисова, толковал об одиночестве как о своей философии, причисляя себя, по причине невежества, к экзистенциалистам-атеистам, коих в природе не существует. Все реже ночевал он у себя в «гробу» на Васильевском острове и все чаще – в отделениях Милиции, а то и в вытрезвителе или на чердаках, но уже не «художественных», а натуральных, кошачьих.

С утра Парамоша был занят обходом мастерских членов Союза и Худпрофа. Появлялся, как правило, с огромным рюкзаком и пузатым разношенным портфелем, куда складывал стеклотару «после вчерашнего». И доставлял бутылочки на приемный пункт. Выручку тратил по собственному усмотрению, но чаще всего – на продолжение «вчерашнего» во днях грядущих.

Однажды, когда рюкзачный обход мастерских закончился для Парамоши скудным результатом (то ли перед получкой время было, то ли полоса малодобычливая наступила в среде художников – во всяком случае, в бутылках ему было отказано чуть ли не повсеместно), он решился на более отчаянный и не менее аморальный шаг: стянул у Черемисова антикварную вещицу, а именно иконку, изображавшую святых мучеников, невинно убиенных князей Бориса и Глеба.

Акция сия неблагородная осложнилась для Парамоши фактом особого почитания Черемисовым зтих древнерусских князей, ибо Черемисов, которого по имени почему-то никто никогда не называл, сам оказался Глебом да еще и Борисовичем. Посматривать время от времени на «своих» князей вошло у Черемисова если и не в ритуал, то в привычку, такую же, как, скажем, кряхтение, почесывание затылка перед ответом на вопрос, помахивание по утрам двухпудовой гирькой и многое другое.

Сразу же после ухода Парамоши, уныло побрякивавшего двумя молочными бутылками, Черемисов глянул на полку, где ютились князья, ставшие в свое время жертвой интриг более высокого зла, исходившего от «русского Каина», братца их Свято полка Окаянного, глянул и не нашел вещь на привычном месте. Он не стал перетряхивать мастерскую в поисках пропажи, он стремительно выскочил на лестничную площадку и жадно, по-звериному, прислушался к шорохам огромного дома. Стенания вечно занятого, перегруженного лифта, рассчитанного на две персоны, Черемисов запросто выхватил ухом из всей какофонии дня. Так и есть: Парамоша скользил вниз, и догнать его тучному Черемисову вряд ли удастся в обгон кабины. И тогда художник вдохновенно рванул на себя расхлябанную, вечно «заедавшую» металлическую дверцу, контакты разъединились, кабина в шахте, дернувшись, замерла. Где-то между третьим и четвертым зтажами.

Так Парамоша был отлучен от небогатого, но честного «крова и хлеба» ленинградских художников. Молва о его поступке мгновенно облетела пахнувшие олифой и растворителем чердаки и подвалы города, и Парамоша загрустил не на шутку.

А тут еще в Парамошину коммуналку, туда, где был он прописан официально, явилась жэковская комиссия и по просьбе жильцов (а точнее – по просьбе его фиктивной супруги) обследовала чулан-гроб, придя к выводу, что проживать в нем опасно для жизни: «Можно задохнуться!» Короче говоря, обитать в чулане нельзя. Чулан опечатали. И Парамоша остался без своего угла, превратясь в бездомника. Подать на развод, а значит, и на раздел ордера Парамоша не мог уже физически, ибо завинтил такой отчаянный, политурных тонов, штопор, что ничего толком не соображал. В его состоянии жаловаться на жену было бесполезно. Все равно что жаловаться в газету на плохую погоду. И Парамоша смирился. Со своей гражданской смертью. Не он первый, не он последний. В «живые трупы», как толстовский Федя Протасов, не подался: для этого жеста нужно было иметь вдохновение, а Парамоша утопил его, как котенка, в вине, в болоте одиночества, которое развел в себе самом, там, где устойчивые люди, как празило, разводят цветы надежд.

Так фраза, оброненная в родильном доме нянечкой при взгляде на молчавшего Парамошу, в которой говорилось, что «не жилец» и на нем лучше всего поставить крест, оказалась не такой уж и риторической, неся в себе элементы прорицания. Поставим же и мы на былом Парамоше, если не крест, так завершающий знак препинания – точку. Но только на былом Парамоше, на прежнем, который от элементарного эгоизма метнулся в свое время к одиночеству и, не рассчитав дистанции, очутился в отщепенстве.

И все же понять Парамошу нужно, посочувствовать ему – можно. Блуждая в потемках одиночества, он ведь многое запамятовал, и прежде всего – тот грустный факт, что сам он никогда никого не любил. Хотя не менее грустный факт сторонней к нему нелюбви хорошо помнил. Не в этих ли фактах – причина его нравственного белокровия?

Но и до того, как превратиться ему в Пугало, был ли он человеком? Вот в чем вопрос.

Так что в сравнении с бессемейной старухой, проживавшей в покинутой, мертвой Подлиповке, – бессемейной, однако не одинокой, ибо с ней ее мир: лес, птицы, коза, озеро, родное пепелище, – Парамоша смотрелся куда как безнадежнее. И гнить бы ему в трясине забвения, не случись на его пути Олимпиада Ивановна, несущая в своих чудесных, изваянных мученической долей русской крестьянки руках, свет любви.

Снаружи заверещали птицы, дожидавшиеся Олимпиаду в недрах старого дерева, в его зеленых закоулках. Птичью щебетню перекрыл своим сиплым, лающим кукареканьем петух Барбос.

Парамоша едва успел отпрянуть от полки с иконами – заскрипело крыльцо. Вернулась с грибов Олимпиада Ивановна. Пар&моша поспешно опустился на лавку, положил перед собой руки на темное, не единожды скобленное дерево стола. Принял позу двоякого свойства: не слишком развязную, как и подобает жильцу, гостю, и в то же время, подыгрывая Олимпиадиному одиночеству, – энергичную позу стосковавшегося по обеду хозяина. Умело изобразив на лице сыновнюю улыбку, он вдруг не ко времени вспомнил про старушечьи похоронные деньги и тут же попенял на себя за нерасторопность: не иконки надо было рассматривать, а денежки сосчитать. На всякий случай.

«Ладно, никуда не уйдут. Не на магнитофон отложены. А досочка с Борисом и Глебом, а также с Петром и Павлом – занятная, не «сплошь и рядом». Скорей всего – заказная, для семьи, в которой мужички с таковыми именами произрастали. Начало прошлого века, а то и конец восемнадцатого. Возьмем ее на заметку. Но прежде – в пустых домах ревизию наведем. Вдруг да что-нибудь стоящее притаилось?»

Олимпиада Ивановна вошла тихонечко, боясь разбудить Парамошу.

«Ишь, крадется…» – по-своему отреагировал на аккуратные, подслеповатые движения бабы Липы художник.

– А я тут, бабушка, того, загрустил без вас, – и, неестественно хихикнув, Парамоша поднялся из-за стола, кинувшись отбирать у старухи тяжелую корзину с грибами. – Ого, с удачей вас! Такая ноша! Да тут и белые, кажись?!

– Каки там белые, сынок? Желтяки! Один онно-го страшней. До тых мест, до боровых грибков, не добечь мне уже. Наскребла сблизи, что в руки попало. Груздя на соленье, подскреба, волнух. Обабков на жарку с желтяками смешаю – милое дело со свежей картошечкой.

– А желтяки, бабушка, это которые?

– А вот, шляпы-то с тарелку.

– Баба Липа, это же белые!

– Белые – у которых спод белый. А этих поверни дном-то верх – желтяки! Перестарки.

Невольно Парамоша всмотрелся в деревянно-недвижное лицо Олимпиады Ивановны, пытаясь неумело посочувствовать ей, с утра обернувшейся за грибами, и не обнаруясил в этом лице признаков усталости. За признаками старости, терпения, веры и еще чего-то, неуловимо-надежного, разлитого по ее облику, как солнечный свет по небу, – примет сегодняшней усталости было не разглядеть.

«Крепкая старуха! – подумалось Парамоше в то время как сама Олимпиада шустрила на дворе у летнего таганка, распространяя вокруг избы грибной дух, приправленный запахом лука, укропа, молодой картошки. – Из породы двужильных бабушка. А все почему? На чистом воздухе потому что. Постоянно в лесу. А лес – кислородная фабрика. И никаких тебе стрессов городских. И телом худая. Без архитектурных излишеств. Вся будто резная. Из карельской березы. А тут ты – и мужик, вроде молодой еще, и на званных обжорных обедах не часто присутствуешь, а тело твое так и трясется, так и колышется, будто водой разбавленное. И «морда лица» отвратная, расплывчатая. Хорошо еще – бородой прикрыта.

За вкусной едой Парамоша забылся, взгляд его на стороженный – понежнел, размяк, однако врожденных качеств художник не растерял, неизвестно где приобретенной брезгливости – не утратил: он, еще недавно употреблявший на своих чердаках или в подвалах «собачий» студень, беря его грязными руками с промасленной газеты, он, еще на днях хлебавший бормотушку из неополоснутой банки кз-под кабачковой икры, – здесь, в Подлиповке, за вдовьим крестьянским столом непроизвольно, с потайным отвращением посматривал на потемневшие, щербатые кружки грубого фаянса, на взявшиеся несмываемой чернотой алюминиевые ложки и миски, на закоптелый, в опушке пепла чайник, на якобы гнусный, завиток козьей шерсти, плавающий в молоке, на хлебную крошку в квасе, приготовленном Олимпиадой специально для Парамоши из черных корочек, с хренком.

«К Евгении Марковне такой сервис… – размышлял Парамоша. – И все же лучше оное, нежели бутылки у Черемисова сдавать», – успокоил он ретивое, и развязно, сытым бодрячком улыбнулся, разыскивая в морщинах Олимпиадиного лица василечки глаз.

– Спасибо, бабушка! Вкуснятина неимоверная. Таких грибов даже в детстве у папы с мамой не едал.

Прозвучало искренне. Несмотря на отсутствие в Парамошином детстве папы.

Ревизию покинутым домам решил Парамоша начинать с хозяйства Софронихи. Участок Софронихи от участка бабы Липы отграничивался теперь чисто символически – порослью малинника, заматеревшей, дыряволистой крапивой, местами шиповником, местами крушиной и остатками подгнивших столбов-вкопанцев, на которых некогда держалась изгородь.

Одолев эти препятствия, Парамоша проник на взявшийся бурьяном огород Софронихи и меж двух выродившихся, бородавчатых кустов смородины неожиданно наткнулся на… черта с рогами! Глаза карие, веселые, с кровавыми искорками, кончик языка, торчащий наружу, прикушен как бы в ожидании событий. Морда угольно-черная, бородка выцветшая, с переходом от черноты в рыжину. Рога асимметричны. Один рог, будто ухо взволнованной собаки, прижат к черепу.

– Коза… Ух ты, мать честная! Кормилица Олимпиадина, – определил Парамоша, постепенно успокаиваясь. А коза, обнюхав Парамошины джинсы, уморительно вдруг сморщилась или засмеялась, во всяком случае – забавно так задрала верхнюю губу, обнажив белые, «шикарные» зубы, кое-где помеченные зелеными крошками травы. Расстались мирно.

На дверях избы ржавая скоба. В проушине замок серьгой в синих шелушках облезающей краски. Парамоша подергал ручку двери, как бы не доверяя своим глазам. Нет, заперто надежно. Тогда он обошел вокруг избы, ища лазейку. Окна заколочены досками. Стекла сохранйлись и тускло посверкивали. Перед лицом дома, там, где в прежние времена пестрел цветами палисад, мерцал какой-то поздний одинокий цветок-выродок, сидящий на уродливо изогнутом, горбатом стебле.

«Смотри-ка, дом как дом. Не разорен. Просто заперт. А я в него забраться хочу. Чем это пахнет, Парамоша? Неужто преступлением? Вряд ли. Мертвых не убивают. Нищих не грабят. Хотя, как сказать… Лишили же тебя, человека, мягко говоря, неимущего, единственной и последней ценности: паспорта, й все же домик необитаем. Домик уцелел, потому что рядом с ним живое хозяйство, благодаря старухе уцелел, дыму из ее трубы. Оставим гнездо Софронихи на потом. Обживемся – навестим. А сейчас поищем вариант попроще.

В направлении леса, считая от избы Софронихи, в уличном порядке сохранялось три домика. И те – на большом расстоянии друг от друга. Хозяйств пять снесено и вывезено в сторону шумных дорог. Остались заросшие фундаменты. Будто корешки от сгнивших зубов. Ближайшее строение, хоть и покосившееся, просевшее и несколько подавшееся вперед, в сравнении с двумя другими серыми изобками вид имело солидный – стены обшиты вагонкой, правда, кое-где отодранной, зато покрашенной в свое время в голубой наивный цвет.

«Вилла», как про себя окрестил голубой домок Парамоша, имела на выходе в тамбур два крыльца, одно – на улицу, другое – на зады, в огород. На лицевой, уличной, дверине – замок. И три доски поперек. Черный ход оказался незапертым. Внутренняя, теплая, дверь Еообще распахнута настежь. Из нее под ноги Парамсше с шипением и плачем вынесся кошачий выводок. Парамоша даже сосчитать не успел, – сколько их там промелькнуло черно-белых, дымчатых, сереньких? Для пущей острастки двинул несколько раз ногой о косяк: вдруг да еще кто задержался? Однако – тишина. Тишина и полумрак. Дневной свет сквозь щели в досках просачивался как бы нехотя. И действительно, смотреть в избе было не на что. Пыль. Тлен.-. Запустение. Единственное «существо»– печь. Как беззубый изумленный зверь с черной разинутой пастью. Возле печки – печной инструмент: кочерга, ухват, сковородник, даже помело, теперь голое, с осыпавшимися хвоинками. Все названные предметы на длинных, меченных огнем, рукоятках. Возле одной из стен «зала»– массивная скамья-лавка. На скамье серый обрывок газеты. На газете жестянка с выцветшей этикеткой. Рыбные консервы, выпускавшиеся лет пятнадцать назад. И конечно же никаких икон. Ничего жилого, одухотворенного.

И вдруг, зайдя за печь, вглядевшись в пустыню 'повнимательнее, Парамоша обнаружил нечто, не столь уж безжизненное, какую-то, хоть и молчаливую, но явно людскую примету, знак, обладающий жестом: с лежанки вниз по грязному, некогда белому телу печки свисал рукав телогрейки. Пустой рукав. Порожний. И все же какой-то не такой, нежели вся остальная обстановка в избе.

Парамоша, потянувшись, потрогал материю: фуфаечка, если можно так выразиться, совсем еще свежая. Вещь, отвергнутую людьми, сразу определишь: не просто грязная, сплющенная или там драная, заплесневелая, но – холодная, мертвая. А эта – живая. С человеком расставшаяся недавно.

«Интересное кино…» – обеспокоился Парамоша, чуткий на всяческую тоску, насылаемую обстоятельствами, и, резко развернувшись, посмотрел в сторону порога, наполовину заслоненного выступом печи. В дверях кто-то стоял. Кто-то, наверняка взрослый. В больших резиновых сапогах. Мягких и на ходу – неслышных.

– А я думаю, кого это киски забоялись? Не иначе, думаю, туристы шастают опять. В лесу им, вишь ты, несподручно пакостить, там их комары кусают, так оны в избах теперь гадют. Чтобы, значит, культурно. Со всеми, значит, удобствами.

Заслышав сиплый, невеселый голос незнакомца, Парамоша струхнул. Но, как всякий гонимец, привыкший в скитаниях к неожиданностям, виду панического не подал. Наоборот, моментально сориентировался, внутренне напрягся.

– Во первых строках… здрасте! Во вторых – никакие мы не туристы. И ничего такого непотребного делать не собираемся. Это – в третьих… – Парамоша вывернулся из-за печки на середину «зала» и прямо перед собой увидел огромного белобородого старика, целиком заслонившего дверной проем, согнувшегося в вынужденном полупоклоне, дабы не сбить о притолоку с маковки головы настоящую фетровую шляпу. Не просто поношенную – музейноветхую.

– Зачем тогда пожаловал?

– Стариной интересуюсь, – Парамоша как можно спокойнее, без резких движений, отошел от печки под самые окна, предлагая тем самым на обозрение свою внешность.

– А кто же такой будете, ежели не туристы?

– Художник я. По фамилии Парамонов. Василий Эдуардович. И одновременно племянник Олимпиады Ивановны Курочкиной. Двоюродный, – добавил Парамоша после короткого раздумья. – Из города Ленинграда приехал. Устраивает? Или документы предъявить?

Старик, кряхтя, переломился пополам, опускаясь на щербатый порожек.

– Художник, стало быть? А патрет с меня срисуешь?

– Видите ли… у меня свои планы имеются. Хотя опять же… Где я такую шляпу еще увижу? Уникальную? Шляпу срисую непременно.

– Не за так. За бутылку.

– Обижаете. Может, я непьющий.

– Пьющий. За версту видно. И никакой ты не племянник.

– Двоюродный! – встрепенулся было Парамоша. – У меня мать из этих мест. Новогородская.

– Мать-то, может, и новгородская, да ты-то магаданский. Ладно, не суетись. Я таких видал, художников. Уголовник ты, беглый блыкун. Вот и все художество. И мне с тобой, к примеру, на полную откровенность калякать не страшно. Не перескажешь никому. Никто тебе не поверит. Потому как ты сам нихто. Втунеядец.

Парамоша в волнении переступил с ноги на ногу.

– Занятно получается: не разобравшись, обижаете. А если я вас того? Вы старенький, в сравнении со мной… И вообще.

– Это ты-то «того»? Похвальба одна. Не твоего ума дело. В тюрьме ты ежели и сидел, так за попро-шайство. Или еще какое мошенство. А чтобы «того»– уметь надо. Кишка тонка. Не из той ты породы, племяш. Смотри, мазурик, ежели Олимпияду мне обидишь – в момент порешу! Потому как моя специяльность – гадов разных давить. Я в энтих местах партизанствовал, чтобы тебе понятно стало. И сейчас рука не дрогнет, ежели што.

Парамоша топтался на месте, прикидывая, что ему делать: обидеться на старика и поскандалить сейчас или попытаться заговорить ему зубы? В полумраке не разобрать, какой он там дедок? Крепкий еще или только хвалится? Во всяком случае, ссориться Парамоше невыгодно. Кто он здесь, в Подлиповке? Прохожий. Прибегнуть к заступничеству бабы Липы и впрямь несолидно. По крайней мере в данный момент.

– Чего мнесси? Сядь на лавку. Потолкуем, – предложил дед.

– Если вы дед Прокоп, то есть, извиняюсь, лесник здешний, то мне про вас Олимпиада Ивановна рассказывала, – решил Парамоша подъехать к старику с другой стороны.

– Рассказывала?! – = насторожился угрюмый старик, подфйшв Tia шляпу огромную ветвистую пятерню, бтчего шляпа сразу же сплющилась и съехала на затылок. – А чего она тебе рассказывала? Небось убивцем величала? А я и есть убивец. Я ее мужа убил. По фамилии тоже Курочкин. Проходил в отряде как провокатор. В расход вывел. Олимпияда на своего похоронку получила: погиб смертью храбрых на польской земле. А мне сдается, я его шлепнул. Потому как в отряде я эту работу исполнял. Мне ее поручали. Врагов казнить. И вот я теперь… сторожем при Курочкиной. А что еще она тебе говорила? Алкоголиком величала? Нет… Олимпияда такого не скажет. Олимпияда – она ведь мухи не обидит. А я и есть алкоголик! Вот, сказывают, борьба в России с энтим делом идет. Слух такой прошел в данный момент. Думаешь, против я? Ни боже мой. Одобряю.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю