412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Горбовский » Пугало » Текст книги (страница 1)
Пугало
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 06:45

Текст книги "Пугало"


Автор книги: Глеб Горбовский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 9 страниц)

ПУГАЛО

Посвящается Василию Белову



Полковник в отставке Смурыгин Станислав Иванович подвинул красную занавеску, выглянул в забрызганное ночным дождем окно. Занавески делали дом бывшего полковника красноглазым и по ночам настораживали странствующую живность: хорьков, одичавших кошек, тихокрылых сов и нагловато-трусливых волков. Утро в окне нарисовалось тусклое, нездоровое, безрадостное и как бы уже не летнее, хотя на дворе вызревал август со всеми его фруктово-цветочными прелестями, произраставшими на приусадебном участке отставника стройными, стойкими рядами и когортами.

В окне Смурыгин увидел до мелочей знакомую, унылую, не смываемую дождями картину: остатки деревенской улицы, догнивающие порожние избы, обросшие крапивой и лопухом. Каждое утро полковник, отодвигая занавеску, смотрел на эту мертвую улицу, смотрел и не видел ее, ибо взгляд Смурыгина, не распыляясь на безжизненном хламе, всякий раз прямиком устремлялся в определенном направлении, а именно – под старую липу, пережившую своих уличных сестер, заматеревшую, еще вовсю кудрявую и в некотором смысле величественную.

Дерево это произрастало на противоположной стороне улицы, наискосок – в сотне метров от жилища полковника, возвышаясь над избушкой Олимпиады Ивановны Курочкиной, местной старожилки, одинокой, жалкой и к нему, Смурыгину, так и не привыкшей: при виде полковника старуха сникала, словно был Смурыгин не в отставке, а в прежнем звании и положении.

Станислав Иванович, согласно прописке ленинградец, домишко в новгородской неперспективной Подлиповке приобрел с разрешения местных властей пять лет тому назад и – что немаловажно – за бесценок: каких-то три сотни за крепкую избу с десятком фруктовых деревьев в придачу. Полторы пенсии – и никаких тебе трамваев, загазованных улиц, угрюмоглазых свидетелей твоей прежней «жизненной деятельности».

Каждое утро Смурыгин смотрел на головастую липу, заслонявшую напрочь Олимпиадину избенку, смотрел в надежде заприметить «признаки жизни», как-то: дымок из трубы, промельк в малиннике детски хрупкой фигурки самой Олимпиады, плотоядное Копошение птиц – голубей, сорок, воробьев, ворон и синиц, которых подкармливала старуха и которые садились ей чуть ли не на голову; старался распознать в рассветном воздухе приметы Олимпиадиного «дыхания», дабы подтвердить в себе уверенность, что в Подлиповке он проживает не один. Бывший лесничий дед Прокоп, с которым Смурыгин иногда сиживал за столом, уставленным закуской, за «население» им не принимался, поскольку весь был какой-то мнимый, нескладный, несерьезный и вообще не коренной, – в любую минуту мог исчезнуть, скажем, уехать, не попрощавшись, к себе на родину, в костромские леса, или просто не вернуться «с грибов», завершив на трухлявом пне свою пропитанную самогоном биографию. К тому же банька Прокопа, приспособленная им под жилье, находилась на задах одного из покинутых хозяйств и для некогда ястребиного полковничьего взгляда была недосягаема.

Вот и сегодня Смурыгин жадно исследовал пространство под липой, рассматривая «объект» в полевой видавший виды бинокль, приставленный к дальнозорким очкам столь напряженно, что вся эта оптика ощутимо клацала в его руках, словно у нее зуб на зуб не попадал.

Старушка и на этот раз оказалась живой-невредимой. Сквозь полуразобранную на растопку ограду ее участка, сквозь дырявую стену малинника, снизу, от земли, безлистого, будто камыш, сумел-таки Смурыгин пробиться вооруженным взором к Олимпиадиному крыльцу, к медленно отворившейся двери ее, откуда, как из черной дыры, выглянула на свет юркая голова, увернутая в белый летний платок.

Темное от времени лицо Олимпиады Ивановны осветилось бесхитростной улыбкой: должно быть, что-то увидела, скорей всего кошку или козу, с которой дружила, будто с собакой, а может, всего лишь траву или свет дневной. Для нее теперь все в радость, поди… Ну вот, теперь ясненько: птицы слетелись. Она им чего-то вынесла в чугуне. Каши небось рассыпчатой перловой. Ишь закрутились, будто их ветром откуда надуло! Наверняка, в липе той самой прятались. Как снежинки в туче небесной.

Полковник Смурыгин покачал головой, не осуждающе, а так, словно шалость соседскому ребенку прощал, и вслух, отстраняя от глаз бинокль, глухим, «заросшим» от вынужденного молчания басом пророкотал:

– Ну, дела-а… Натуральное, можно сказать, пугало! – И продолжил мысленно: а птицы ее не боятся. Из рук едят. Сейчас покормит и – в лес, за травкой. Это ж надо: воробьев бесхозных кормит, а полезных курочек не держит. Спрашивал как-то: неужто, Ивановна, яиц не употребляешь? Курятинкой брезгуешь? Отвечает: «В яичке птица божия зреет, нарождается. Как же я ее исть буду, сердешную? Уж лучше яблочко, али картошинку, грибок лесной. Либо огуречик. А в яичке, дескать, и глазки будущие, и песенка, и сердечко, и крылышки. Жалко».

Дед Прокоп учудил: целую стаю петушков в деревенский бурьян выпустил. Один, хрипатый, к Олимпиаде прибился. Содержит «для голоса».

К слову сказать, яблок в Подлиповке множество. На троих-то едоков – с полсотни деревьев. Дичают, правда, яблоньки. Однако – постепенно, не все вдруг.

Поднеся к глазам бинокль, Смурыгин проследил за тем, как старушка, покормив птиц, подперла батожком дверь (железными замками в Подлиповке пользовался только он, Смурыгин) и, перекинув за голову лямку от торбы, направилась в сторону озера, к которому через лес вела едва приметная тропа.

– Ну, пугало… – беззлобно улыбаясь, прошептал отставник.

«Живет, пигалица… В чем душа держится, а – шуршит! Вот и славно, вот и хорошо. И пусть живет».

В свои «под восемьдесят» Олимпиада легка на ногу, весу в себе имеет килограммов пятьдесят, а то и меньше. Питается «от козы» да овощью, травкой. Так называемого «второго» блюда не употребляет с тех пор, как овдовела в войну. Супы варит вегетарианские, да и какие супы – травяной настой, сбрызнутый козьим молоком.

Самое популярное физическое упражнение у старушки – земной поклон. Кланяться земле, то есть ягоде, грибу, грядке огуречной, траве сорной, траве целебной, козьему вымени, полам избяным, корыту со стиркой, ручью-колодцу, да мало ли – хотя бы и богу, молчащему в углу под расшитым полотенцем, кланяться с усердием приучена Олимпиада с первых жизненных шагов. Может, поэтому и не затвердела ее поясница натренированная, не скрючило время Олимпиадину тростниковую стать. Может, поэтому и не ходит она по земле, а бегает: за хворостом в лес, за пенсией в сельсовет, по грибы, по травку – всегда не «ушла», а «убёгла».

Чувство одиночества Олимпиада истребила в себе трудом и молитвой. Два острейших приступа этой духовной болезни посетили ее почти одновременно: на исходе войны при получении похоронки на мужа и – по приходе мира, то есть победы, когда вернувшийся с войны двадцатилетний сыночек ее Пашенька угодил за пьяную драку под суд, из мест отсидки домой не вернулся, убили его лагерные воры; взамен пришла справочка, где говорилось, что Павел Андреевич Курочкин «сактирован по причине смерти», которая наступила от внутреннего кровоизлияния. Особенно загадочными, неправдоподобными словами были для нее в справочке именно эти медицинские слова о «внутреннем кровоизлиянии»: излияние крови из человека в воображении Олимпиады Ивановны было всегда «наружным» процессом – разобьют ли тебе нос, или палец иглой проколешь, – кровь, она мигом дырочку найдет и наружу выступит.

Нет, она не забыла ни мужа, ни сына, из сердца их не изжила, да и возможно ли такое; она рассудила без лукавства: живому – жить. Думать о смерти – грех, порешила Олимпиада; о смерти – значит, исключительно о себе думать. А ведь ее сердце всегда радовало что-нибудь постороннее: земля, цветы, деревья, озеро, дождики, живность, солнце и конечно же люди, если они в своем жизненном поведении были на стороне жизни.

Ну, а если как на духу, то и думать она старалась как можно меньше, потому что думать, по ее понятиям, это вспоминать, страдать, печалиться, потакать себе. Не вспоминать нужно, а поминать, отдавать должное. Чтобы все по делу, а не в мечтах никчемных.

Вот и сейчас, на лесной тропе, «думала» она глазами, слухом нерастраченным, всматривалась, внюхивалась в бытие с жадностью человека, полюбившего жизнь напоследок дней своих с такой невероятной силой, с таким светом, что, глядя на окружавшие ее деревья, травы, ручьи, щебет птиц и ветра вздох, почти сливалась с ними в нечто единое, – и, казалось, не разлучить ее теперь с жизнью ни одиночеством, ни смертью.

Кланяясь земле, беря возле ног своих ягоду или гриб, побег ромашки или зверобоя, Олимпиада никогда не торопилась, не хапала, не хватала, но всякий раз – как бы здоровалась трепетно, вежливо с творением сада земного.

Из-за множества морщин лицо Олимпиады утратило способность морщиться – улыбаться, хмуриться, вспыхивать и остывать. Нельзя сказать, что лицо ее окаменело вовсе, – ведь были глаза! Некогда голубые, а теперь – словно увядшие василечки. И глаза эти, помимо своих прямых обязанностей, научились, когда это нужно, и ликовать, и удивляться, и прощать, а то и плакать без слез, и даже как бы разговаривать, мыслить.

Лицо ее – а правильнее лик – и прежде удлиненное, сузилось до крайних пределов, усохло, сжалось, спеклось. Нетронутым, нерушимым выпирал из этого лица лишь великолепный нос Олимпиады, из тех носов нос, о которых говорят: на двоих рос – одному достался. Прямой, гордый, сильный. Рот из-за отсутствия зубов ввалился, гофрированные губы собрались в устье, словно сквозь них пропустили резинку.

Все лишние соли из суставов Олимпиада повыгоняла настоями трав, и потому руки у бабы Липы не смотрелись изуродованными, они лишь потемнели, словно выточенные из красного дерева.

Одевалась Олимпиада Ивановна монотонно, в одно и то же: сейчас, летом, – в широкое, длинное до пят платье-рубаху, некогда черное, а теперь серое, как дорожная пыль. На голове стираный-перестира-ный ситцевый платок, повязанный наглухо под подбородком и вокруг шеи; на ногах – парусиновые «спортсменки». В руках палка. Случайная. Всякий день – иная. Подобранная в лесу и приносимая затем в дом как дрова.

Сегодня Олимпиада бежала в сторону недальнего лесного озера – пособирать брусничного листа мочегонного, да за прошлогодней клюковкой: авось повезет стакашек дряблой ягоды снять на кисель. Клюквенного киселя захотелось. Кушанья зимнего.

Звериное рычание услыхала она ближе к озеру, там, где мшистая тропа уже прыгала по кочкам, а парусинки на ногах потемнели, пропитываясь стоячей, душной водой, круглые сутки сохранявшей в своих зыбких глубинах дневной, солнечный подогрев.

Олимпиада остановилась. Несуетливо перекрестившись, подставила левое, более «острое» ухо под наплывавшие со стороны озера неприятные утробные звуки. И вдруг поняла: рычал человек. Какая-то ниточка жалобная вплеталась в тягуче-ров-ный густой рев. Еще с минуту простояла, не двигаясь, пытаясь проникнуть в смысл звучания. А затем побежала на голос, отбросив сомнения и страхи. Когда рычание (или стон?) на какое-то мгновение исчезало, захлебывалось, Олимпиада решалась сама подавать голос и, прервав бег, исторгала тонко звенящее «Э-эй!». И тогда стон возобновлялся, и баба Липа кидалась на этот стон, как на глас трубы «архангельской»– жертвенно и с каким-то полузабытым девическим восторгом.

На влажных, сочных мхах – голова на кочке, туловище подтопленно в коричневой, цвета чайной заварки жидкости – лежал человек, мужчина, с лицом, хотя и бородатым, однако не старым, но страшно опухшим, неестественно поголубевшим, с отсутствующими передними зубами; воющий рот в недрах бородки оскален. Губы разбиты. На лбу, скулах и носу – влажные ссадины.

Потом, когда лицо человека было ею рассмотрено и само собой сложилось мнение, что человек этот совершенно Олимпиаде незнакомый, переключила внимание на его одежду: штаны бумажные, недорогие синие, потертые, городские, с железными пуговками, как бишь их… джинсы; на плечах клочья грязной рубахи. Куртка клеенчатая, тоже синяя, валяется в стороне, ближе к воде, можно сказать – в озере плавает. На ногах кеды резиновые с белыми подошвами. Нездешний человек. Скорей всего рыбак. Приманенный в эти места озером.

– Сынок… – обратилась Олимпиада к поверженному. – Что с тобой?

Мужчина медленно катнул по кочке голову, как бы ловя обезображенным лицом голос бабы Липы; затем попытался раздвинуть веки заплывших глаз. В образовавшиеся щели на Олимпиаду глянула живая душа, плескавшаяся где-то на донышке взгляда. Распухшие губы со свистом разошлись, выдохнув два слова:

– Ты… хто?

– Олимпияда, сынок, здешняя жителька, подлиповская. Кто ж тебя так, сердешного? Уж не ведмедь ли подмял?

– В-волки, бабушка, двуногие погрызли, – отвернулся, голова расслабленно попятилась, угнездившись в ранее утрамбованной лунке. – Помоги, бабка… Спрячь. Сделай что-нибудь.

Олимпиада Ивановна засуетилась, заохала. Первым делом куртку синюю палочкой из озера вылавливать принялась. Платьишко под резинки сподних штанцов кой-как подоткнула, чтобы не замочить. Спортсменки долой сняла, в черную воду полезла. Изловив куртку, подступила к побитому, от которого, теперь уже явственно, пахло перегоревшим винцом.

Так в нежилой, можно сказать – покинутой людьми, Подлиповке появился новый, четвертый по счету, житель, а именно Васенька Парамонов, дитя человеческое, недоучка из студентов театралки, художник-авангардист, выставлявшийся в «интеллектуальных» квартирах поклонников и собирателей современной живописи, а ныне – бомж, бродяжка, человек без определенного места жительства.

Несколько дней тому назад дотошная проводница сидячего «Ленинград – Новгород» выпихнула Васеньку из вагона, как безбилетника, на одной из маленьких лесных станций, где не было вокзала, но имелась голубая, пропахшая табаком и скукой дощатая торговая точка под названием «Ларь». Вокруг станционной платформы на обширной поляне, как разметанное, времен Мамая, войско, валялась леспромхозовская древесина: бревна, поленья, плашки, чурки. Ноги Васеньки скользили в раскисшей чешуе елового и осинового корья, удобренного щепой и опилками и устилавшего окрестность мощным «культурным» слоем, а точнее – пластом.

Забыв про свое хроническое безденежье, Васенька Парамонов направился в «Ларь». Безо всякой мысли, безо всякой надежды на покупку. Движимый исключительно инстинктом самосохранения.

Харч на прилавке заведения имелся, хоть и скромный, залежалый, но и он стоил денег; консервы «Ставрида в томате», печенье «Лимонное», карамель «Клубничная», варенье из черноплодной рябины. Из напитков – средство для укрепления волос «Кармазин».

Трое возле «Ларя» сами предложили ему перекусить, заметив, что Васенька не спешит делать покупки, мнется перед прилавком, проявляет нерешительность, зачем-то перекладывает из кармана в карман паспорт в целлофановой оболочке, словно что-то ищет в бордовой книжечке, но почему-то не находит.

– А ты не стесняйся, борода, – протянул Парамоше банку с черноплодкой старший из троих, седой по вискам, под шляпой лысина, неуклюжий, мешковатый с виду, в проволочных очках бухгалтерских, в потертом кожаном длиннющем пальто и в свитере, утыканном колючками репейника. – Ты глони, борода, коктейлю нашего, не пожалеешь.

И Васенька «глонул», закусив «чем бог послал».

Продлить трапезу решили на озере, под ушицу.

Уже сидя в лодке, Васенька понял, что у него хотят отобрать документы. Понял и проявил несговорчивость, даже строптивость, оказав сопротивление.

Где-то на середине озера седой и неуклюжий, похожий на бухгалтера, потребовал:

– Предъяви документы, козел!

– Чего-чего?

– Ксивы гони, али не понял? Токуешь глухарем, а мы тут с ног сбились, ищем… одного. Подозрительный ты для нас, качумаешь? На шпиена похож.

И тут Васеньке нож показали, наглую самоделочку, субпродукт слесарный.

– Не отдам, – прошептал Парамоша, вспомнив, чем для него, бродяги, является в данную минуту паспорт, милостиво выданный ему властями после очередного, девяносто третьего серьезного предупреждения с условием, что он, Васенька, устроится на работу, приняв оседлый образ жизни.

Не так давно Парамоша, собравшись с духом, пошел устраиваться по объявлению вахтером в тот самый институт, где в свое время обучался, из которого ушел безо всякого сожаления, словно из поднадоевшей компании – на свежий воздух. Заявление подал завхозу. А на другое утро… сел в подвернувшийся на Витебском вокзале сидячий «Ленинград – Новгород» и очутился в Подлиповке.

Нет, что ни говори, а паспорт для Парамоши – единственная ниточка, связующая с обществом людей.

– Не отдам… – ухватился Васенька за карман, прижал документ к сердцу.

Когда ему разжимали руки, он бодался головой, смахнул с бухгалтера очки за борт. Однако ниточку в конце концов оборвали. Предъявил-таки Парамоша документы лихоимцам. Рассматривая ксиву, лишенный очков громила, близоруко щурился:

– Вот, глядите! На документе у фрайера бороды нема, а в натуре… Тут и к бабушке не ходи гадать: шпиен! Ясное дело. Может, она у тебя приклеена? – дерганул бухгалтер Парамошу за бородку, и тут же Васенька ощутил удар между глаз.

Били недолго. Но дружно. Выкинули из лодки, не поинтересовавшись, умеет ли он плавать? Выяснилось – умеет. Да и озеро в этом месте оказалось неглубоким.

В итоге, помимо отравления желудка, произведенного «коктейлем», получил Васенька многочисленные повреждения, в том числе и неглубокие ножевые ранения, нанесенные для острастки, а также кровоизлияния внутренние в виде синяков, и еще – повреждена была, скорей всего вывихнута в лодыжке, правая нога и рука левая не поднималась от плеча.

Только не спрашивайте, каким способом удалось бабе Липе дотащить раскисшего Парамошу до Подлиповки. Как всегда – чудом. На Руси каких только чудес не наблюдалось. Скажем, русское войско по льду Чудского озера чудом переходит, а вражеское – проваливается на дно. Или такой факт: от крепостного рабства до величайшей в мире революции дистанция у нас чуть более пятидесяти лет. Разве не чудо? Правда, чудеса наши чаще всего обоснованы усердием.

Вот и бабушка Липа, разве ж смогла бы она дуриком, без должного усердия, подхватить Васеньку и махом единым до избенки своей допереть? Ничего бы не вышло. А поусердствовала от души, и где он, тот Парамоша? На Олимпиадиной печке в себя приходит.

Еще на озере первым делом раны ему ключевой водицей промыла, подорожником целительным перестелила, платком своим чистеньким где надо перетянула. Привела бедолагу в чувство. Далее, во время сердечного с Парамошей разговора изловчилась да косточку в лодыжке на место поставила. Вякнул только, будто коту на хвост наступили. Руку затем добровольно старушке доверил: тяни, крути, бабка, вставляй, что надо, правь. Общупала, обласкала сустав, а там и щелкнуло, на прежнее место въехало. Отлучившись, нашарила в чащобе сухостоину крепкую, негрузную, приволокла поломанному Ваське подпорку. Стали помаленьку от земли вздыматься. Позже двигались как могли. Долго, усердно. К деревне вышли, когда небо темнеть взялось. Чтобы полковник Смурыгин не заподозрил чего – последние метры пожелала Васеньке ползком ползти в грядах картофельных.

– Спасибо вам, бабушка. Что бы я делал без вас? Полагаю, что не долго у вас пробуду, – пропыхтел с печки, напоенный малиной с шалфеем, накормленный молоком козьим с блинами.

Олимпиада благодарно улыбнулась, счастливая от незряшного усердия, от сгодившихся усилий.

– Ты молчи, Васенька, отдыхай. Тебе соснуть во как требуется. Забудь про себя.

– Вы только не подумайте чего… Я в городе прописан. У меня документы. Не из тюрьмы сбежал…

– Забудь.

Олимпиада и думать в том, казенном, направлении не собиралась, не напомни Васенька о тюрьме. Ей пуще всего тоску-тревогу Парамошину убаюкать хотелось, боль в побитом теле утишить. Ну, а коли напомнил – потекла мысль от воображения: «Кто ты, Васенька? – размышляла, пока он спал. – Может, сынок мой, только искалеченный до неузнаваемости? Вот про тюрьму обмолвился. Хотя где уж там: моему-то родименькому все пятьдесят уже. А этому – есть ли сорок? Да и городской, сразу видать: бородку носит. Прежде бородка деревенским украшением была. Ныне – другая мода. И речь у него не наша, разговаривает гладко, по-печат-ному».

Ах Васенька, ах Парамоша! Вздохнешь печально, глядя на тебя. Откуда бабе Липе знать, какого ты поля ягода, какой формации личность? Не видывала она за свой крестьянский век таких выкидышей площадных. Разве что в последнее время – при мелькании за окном вездесущих туристов. Не видывала, не знавала, а главное – не обжигалась о них. Зато уж я с такими Парамошами бок о бок нажился! Немало таких Васенек, неведомых Олимпиадиному жизненному опыту, проводил я глазами в небытие, ибо ничем их спасти от смертельной печали было уже невозможно. Это из тех мечтателей слабовольных, которых поманило его величество Искусство, поманило красотой мечты, одурманило умственность, жиденькую волю всколыхнуло видениями прекрасного и отбросило тут же, как недостойных, непосвященных, неспособных каторжно, не разгибаясь ни в мыслях, ни в мышцах, трудиться, работать, ишачить, усердствовать. Нести крест художника. Отвергло, как непригодных к подвигу творца. Рассчитывавших исключительно на чудо. А чудо, если не ошибаюсь, – это итог, а никакое не начало, итог поиска, страстных движений интеллекта, обжиг веры, деформация любви-судьбы…

Спал Васенька долго. Очнется, справит что надо в сенях, даст ему баба Липа настою на угомон-траве, и спит Парамоша дальше. Окончательно пришел он в себя на третьи сутки. Первым делом курить пожелал.

Олимпиада, когда одежонку Васенькину в божеский вид приводила, наткнулась на пачку испорченных, размокших сигарет «Прима». Распотрошила каждую поштучно, табак на горячем противне разложила. Прокалила до шуршания. И – на газетку. Знала: проснется – хватится.

По четвергам автолавка наезжает. По просьбе полковника Смурыгина летом, посуху, шоферюга стал с шоссейки сворачивать: хлебушком на неделю обеспечит, сахарком, маслицем постным.

«Не позабыть теперь «Примы» для Васеньки брать. Васенька «Приму» курит», – наставляла себя Олимпиада.

Проснулся Васенька, закурил. Ноги с печки свесил. Бороду почесал. Олимпиада Ивановна в огороде копошится. У нее там какой ни есть урожай поспевает. Посмотрел в окно, заслоненное горшками с геранью. А за окном, похоже, дождик вот-вот соберется. Стемнело в полдень. Туча над деревней повисла.

«Зима скоро… – прикинул Парамоша. – Зазимовать бы здесь. А что? Предложу старухе вариант: дровами хозяйство ее обеспечу, с огорода картошку соберу и все остальное».

Более всего удручала Парамошу утрата паспорта. Кто он без него? Круглый нуль. А подать заявление на утерю – обяжут трудоустроиться, наверняка с места сдвинут. Хорошо ему здесь, в Подлиповке, у заботливой старушки. Хотя и неправдоподобно: населенный пункт, а жителей, можно сказать, нету. Лес. Бывший полковник, по словам Олимпиады Ивановны, на зиму в Питер подается. Есть еще дед бесхозный, из местных партизан. По мнению Парамоши – подозрительно тихий дедок. Скрывается небось от жены, от прошлого. Парамоша не без сожаления прикидывал: скоро не будет Подлиповки, пару лет от силы продержится, а там и зарастет, как могилка бесхозная…

Снаружи послышался говор: выпирал чей-то немолодой мужской голос. Чужой, незнакомый. Интонация с казенщинкой. Парамоша втянул ноги на лежанке. Задернул занавеску. Затаился. С благодарностью подумал о печке: правильно сконструирована; лежанка открывалась на чистую, жилую половину избы, а на входе в дом печка смотрелась, как крепость глухая.

«Неужели милиция? Так скоро?»

Заскрипело крыльцо под тяжестью чьих-то ног. Заныла дверь на ржавых петлях.

– А я к тебе, Курочкина. За лекарством. Будто в аптеку. Выручай, старая. Снабди травкой, сделай милость.

– Да есть ли у меня травка-то годная? – Олимпиада обогнала широкого, грузного гостя, протискиваясь мимо него в дверях, забегая вперед и как бы преграждая путь. – Какой же вам травки?

– А чтобы того… расслабило чтобы.

Вошедший снял фуражку защитного цвета с тусклой, в тон материи пятиконечной звездочкой. Обнажилась короткая, серебристым ежиком стрижка. Драный в рукавах коричневый гражданский джемпер в сочетании с форменными офицерскими штанами о красном канте. На ногах грязные «резинки» охотничьи.

– В избу не пойду – сапоги лень снимать. Так что уважь, ссуди травкой, Курочкина.

– Тогда вам не травки, уважаемый, а коры с крушинного дерева полезно. Али крушинных ягодок.

– Вот и дай. Удружи по-соседски. В обмен на ириски, – отставник зашуршал целлофановым пакетом, который и опустил на Олимпиадин обеденный стол, припечатав ириски тяжелой, еще неувядшей ладонью. Пошмыгал носом, принюхиваясь. – Накурено у тебя. Ты что же, Курочкина, или курить начала на старости лет?

– Да, разговелась этто. Али грех?

– Мне что? Кури на здоровье. Хоть трубку. Меня Другое волнует. Лебедев, участковый, на мотоцикле давеча приезжал. Справлялся о посторонних людях в Подлиповке. Потому как на станции леспромхозовский ларек ограбили. Бомжей, говорит, нынче развелось, как собак нечесаных.

– Это кто ж такие?

– Бомжи? А тунеядцы. Без определенного места жительства человек, ежели по буквам растолковать. Непоседы, которые на одном месте произрастать не хотят, работать не желают. Из городов теперь в позаброшенные деревеньки подаются. В такие, как наша Подлиповка, откуда жители слиняли. Самогонку варят. Пьют до озверения. Пожары учиняют. Были случаи самосожжения. В беспамятстве.

– Упаси бог, – перекрестилась баба Липа. – Ко мне племянничек Васенька грозился приехать. Рыбки в озере половить. На огороде пособить убраться. Не повстречать бы ему на дороге энтих самых моржей…

– Бомжей, Курочкина, не моржей. У тебя, Курочкина, племяши, стало быть, есть?

– Как нет… Имеются.

– А мне показалось, одна ты.

– Зачем же? Одной плохо.

Разговор не получался. Смурыгин еще раз громко втянул воздух носом. Качнулся идти наружу. Возле дверей обернулся.

– А курить я тебе все же не советую, Курочкина. При твоих-то иконах – хату коптить…

– А лекарство? – напомнила Олимпиада. – Или полегчало?

– Совсем забыл.

Баба Липа достала из углубления в печке ломкую корочку древесную, протянула полковнику.

– Накрошите помельче да кипятком зальете покруче. На стакан воды. Через полчаса, процедивши, полстакана примите на ночь. Ослабит за милу душу. Спасибо на угощенье, – пощупала ириски, затрещавшие целлофаном…

– Сынок! – позвала Олимпиада Парамошу, когда стихли тяжелые шаги отставника. – Спужался небось? А ты не пужайся. Я тебя в обиду не дам! Чтобы знал… Потребуется – спрячу: не только полковник – участковый Лебедев не догадается. У нас тут и погреба, и ямки всякие заросшие. Цельных домов штук пять заколочено. Затисну в щелку – ни одна животная не унюхает.

Васенька виновато кряхтел, шмыгал носом.

– Простите, накурил…

– Вот и ничего! Накурил, называется. Бывало, Пашенька мой с Андреем-то Сергеичем, родителем, в два подстава – отвернись – так насмолят – любо-дорого! Не только двери – печку настежь разинешь. Для ради вытяжки. Кури, коли сладко, сынок. Хоть мужиком в избе пахнет. Тем боле – хворый ты еще.

– Лучше мне, Олимпиада Ивановна. Не знаю, как и благодарить…

– Ни-ни! Лежи, отдыхай. Рано тебе шевелиться. Я легкая, справная еще. С тобой-то мне одно удовольствие. Вона – глазом не сморгнула – обвела того Смурыгина. Вру, как на посиделках. И участковому не дамся, и кому хошь так прямо и скажу: племянничек мой! Васенька. Отчего бы нет? А ты лежи, кормилец, отдыхай. Сил набирайся. Козенку сейчас подою. Кашка у меня в печи пшенная – дак загляденье! Румяная получилась, сочная. Не усохла бы. Сейчас и подам. Тамотка и пожуешь.

– Да слезу я… Неловко. А кто он, этот Смурыгин? Не в органах работал прежде?

– Смурыгин? – баба Липа улыбнулась себе подбадривающе. – А кто ж его знает, сердешного. А неплохой вовсе дяденька получается. Командир бывший. Шишка, видать, о-ёй была! Отдыхает теперь. Избу-то он у мово сродственника сторговал. У Колю-ни Ефимова, за которым Стеша, двоюродная мне племянница. Летось по грибы наезжали, в гости зза-ли приехать. В райцентре они теперь. На третьем этаже. Телевизор смотрят. У Смурыгина тоже телевизор. Только махонький. С полено. И смотрит в него полковник и день и ночь. Как в трубу позорную. Тоскует. Словно чего дожидается, не позовут ли обратно, на войну какуеь или еще куда – в охвицеры.

Откровенно постанывая, поскуливая и пыхтя, стащился Васенька с печки на пол. Направился в сени. Ходить по нужде на двор в будочку Олимпиада его не пускала. Во-первых, ей нравилось считать Парамошу тяжело больным, нравилось ухаживать за ним трепетно. Соскучилась она по такому занятию. Но главное – не хотела, чтобы Смурыгин или еще кто обнаружили теперь ее жильца.

«Они, конешное дело, обнаружат его рано или поздно. У Смурыгина вон и очки, и бинокля на ремешке. Видала не раз, как посматривает он в эту штуковину ка дорогу, на птиц в небе, ка кусты в поле. Интересоваться начнут: кто такой да откудова? Скажу: племяш. Свойственник. Молоком отпаиваю».

Парамоша, накурившись в сенях до головокружения, вернулся в избу. Шел, шатаясь, за стенку держась, потом – за печку. Не все, видать, из него вышло темное, постороннее.

– Значит, не советуете, Олимпиада Ивановна, с печки слезать? Что ж… Я погожу. Денек-другой. В норму войду и – за дело.

– Это за какое ж, сынок, дело?

– А по хозяйству, мало ли? Помочь вам хочется очень. Отблагодарить. Дров на зиму заготовить, картошку выкопать.

– Да как же это? Да больной, шатает мальчонку, в чем душа… На краю ведь лежал, господи! Порешить ведь хотели. Каки дрова, какая картошка?!

– Ну, что вы, Олимпиада Ивановна, не зиму ж мне у вас лежать?!

– А хоть бы и зиму! У нас тут тихо. Спокой.

– Да-а… уж! – подхватил Парамоша Олимпиадину приманку. – После города – обстановочка райская, чего говорить. Я вот в городе родился, в Ленинграде. А толку что? Какая мне польза от такого рождения вышла? К тридцати пяти годам – старик. Печень шалит, нервы ни к черту, в легких затемнение. А жил бы в деревне круглый год…

– Вот и живи, кормилец.

– А можно? Вернее – как же? С моими-то капиталами? До пенсии далеко. До получки – еще дальше.

– Сыночек, Васенька… Послухай меня, старую. Обойдемся! Вот те крест! Перезимуем за милу душу. Мяснова не обещаю. Не ем я убоину. А так – и грибочки, и брусница моченая. Капустки посолю, огурцов. С одным только оплошала: винца впрок не заготовила. Кабы знать, что гости у меня будут. Пожелаешь – и с энтим уладим. Научу, как и што. У Софронихи, соседки моей, покойницы, снаряжение имелось. Прибор. Позаимствуем. Ты молчи, сынок, молчи. Тебе сейчас – в себя взойти, оклематься хорошенько. Вот и займись собой. А харчишками обеспечу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю