412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Горбовский » Пугало » Текст книги (страница 8)
Пугало
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 06:45

Текст книги "Пугало"


Автор книги: Глеб Горбовский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)

Напрасно ругался басовитый петух и торкалась в ноги Олимпиаде недоенная коза, горестно посмеивавшаяся своим жиденьким, меленьким смешком, – баба Липа не очнулась от ожидания, не ушла домой на печку, сберегавшую в своих древних кирпичиках утреннее, протопочное тепло: ждала. Исступленно, обреченно, как никогда еще никого не ждала, ибо чуяла: не вернется Васенька, не вернется и жизнь прежняя, всегдашняя, земная, которая в эти беспросветные, леденящие сердце часы как бы отступилась от нее, терпеливо наблюдая за Олимпиадой из черных сырых кустов предлесья.

«Посадят, умники, мальчонку. А зашто? За то, что нет у него ни дома, ни семьи, ни деньжат, ни других каких документов… Ни отца с матерью, ни жены с лаской. А как посадят – так и пропадет: карахтером слабый, винцо попивает. Вот она, главная несправедливость, которая от дьявольских игрищ происходит: не светом манить, а тьмой блазнить».

Домой вползла под утро, окоченевшая, убитая пустым ожиданием, несчастная не за себя – за еще одну, как ей казалось, невинно загубленную душеньку и, что самое горькое, загубленную на ее глазах при ее, можно сказать, негласном согласии.

А к утру – жар в крови, сухость во рту, в глазах резь, а в голове помутнение. Затрясла лихоманка. Из груди кашель трескучий наружу полез, в горло, в башку заударял. Руки-ноги на своих закрайках похолодели. Поняла: последняя немочь пожаловала, от которой не в лекарствах спасение, не в просьбах-мольбах, но – в божьей милости: в сне вечном, в блаженстве отдохновения от юдоли земной.

Парамоша, завидев под липой черную Олимпиадину желтоглазую козу, у которой между ног болталось раздутое вымя, будто резиновая перчатка, налитая водой до упора, почуял неладное.

За время, прожитое в деревне, с него уже сошла городская, суматошная слепота, насылаемая суетой, когда люди способны перешагнуть упавшего на асфальт человека и нестись дальше – неизвестно куда, лишь бы нестись. В деревне Васенька сделался внимательнее к миру, мог отличить огонь от пожара, скрип дерева от пения птицы, тишину – от затишья… Вот и теперь, по мере приближения к дому, вглядевшись в происходящее, узнал он отчетливую тревогу, разлитую возле Олимпиадиного хозяйства: в ветвях огромного дерева птицы, привечаемые старушкой, вели себя как-то иначе, нежели всегда, молча крутя головками и зорко посматривая со своих мест; петух, прежде лаявший как собака и беспрерывно шурудивший лапами в наземном мусоре, сейчас настороженно стоял на одной ноге, склонив голову набок, словно прислушивался к чему-то; опять же коза не доена. На крыльце и вокруг него – ни единой брызги водяной хозяйственной, ни одной свежей, сегодняшнего происхождения соринки.

«Что-то со старухой!»– вонзилась догадка в Парамошино сознание. Захотелось кинуться в дом опрометью, но, воспитанный на различных городских неожиданностях, Васенька заставил себя идти крадучись, экономно употребляя мгновения, готовя себя в эти мгновения к худшему, нежелательному и одновременно как бы оглядывая себя со стороны: а я вот цел, невредим, к непредвиденным обстоятельствам – всегда готов!

Старуха лежала на кровати, одетая в гостевые, вчерашние тряпочки. Лежала на спинё! правда – без обуток, валявшихся тут же, возле йровати, а не возле дверей, как всегда.

«Опять сонной травки глонула», – сообразил, подбадривая себя, Васенька и все-таки испугался. Еще как. Не вздрогнул всем существом, нет, ибо ожидал неладное, но протяжно так запаниковал. И прежде всего – за себя, любимого, переживать принялся. Из-за того, что зимовать ему не с кем будет. А еще потому, что смерть ощутил вплотную, конкретно, как запах, дым, чад, смертную способность своего организма учуял.

«Не ко времени померла бабушка, если… померла. Не перезимовала. И где же это полковники все эти, партизаны – куда подевались? Почему не помогли, не услышали? Умерла, наверно, тихо, не мучилась. Да и умерла ли? Надо проверить, установить… Как это делается?! Маленькое зеркальце к губам поднести. А где его взять, маленькое? Со стены большое снимать, на котором все Олимпиадины фотокарточки, весь альбом ее семейный?»

Парамоша на полусогнутых, с величайшим трепетом, двинулся к Олимпиадиной кровати, напряженно всматриваясь в старушечье лицо. И тут истошно пропела под ногами половица. Вслед за этим стало ясно, что Курочкина еще жива. Губы ее, как бы шнурком собранные, утопленные во рту беззубом, потихоньку расправились; на темном от жаркого румянца лбу едва заметно колыхнулись морщины.

– Пи-ить… – ветром прошуршало из сухих, казалось, обугленных губ.

Выхаживая Олимпиаду, Парамоша старался от души. Первым делом ринулся к отставнику, забрал у него все жаропонижающее, противопростудное, аспирин, кальцекс, сульфадимезин в таблетках крошил в порошок, разводил снадобье в ложке с водой и так заливал лекарство в Олимпиаду, умоляя старушку глотать. Когда в себя пришла, по ее же инструкциям травы стал заваривать, отварами поил. Листьев, какие были живые на липе, и ольхе, и на крапиве, напарил в горшке, обложил ими старушку, – так велела. Обтирал ее теплым мокрым полотенцем. Не сопротивлялась. Смешно говорить, первые два дня – на ведро своими руками сажал. Возьмет в охапку и посадит. Тут же возле кровати. Вошла в него идея: непременно оживить старуху и что-то ей сказать такое необычное, поговорить с ней о чем-то самом важном, о чем, умри бабка, поговорить уже будет не с кем.

Еще до болезни Олимпиады, случайно заглянув на чердак (в поисках деревенского «антиквариата»), Парамоша обнаружил никелированный велосипед. Старомодный, не на ходу: резина воздух не держала. И вот теперь, когда бабу Липу скрутило, Васенька снял с чердака велосипед, безо всякой надежды на езду снял: не на ободах же ехать? А ехать он порывался в Николо-Вережки за врачом. Решил просить полковника, чтобы тот присмотрел за больной, а сам – за врачом. И, надо же, столкнулся с этим врачом на окраине Подлиповки. Правда, не с врачом, а всего лишь с фельдшером, но все же.

Оказывается, Сохатый, никому не сказавшись, сходил в Николо-Бережки, постучался там в медпункт, откуда и приехал с фельдшерицей. Та определила у Курочкиной пневмонию. Поставила банки. Поделилась порошками-таблетками, какие с собой имелись, и пешком пошла до повертки, где в пять вечера будет ее поджидать молоковоз.

Полегчало Олимпиаде Ивановне на пятые сутки. Жар из нее вышел, а слабость осталась. И, видать, надолго. Если не навсегда. Она теперь смиренно лежала, обложенная подушками, беспечально и, казалось, бездумно улыбалась Васенькиной тревоге.

– Сынок… Поди-ка сюда, чего скажу.

– Чего, бабушка?

– Слышь-ка, а бог-от есть. Видела я его нынче, когда болела. В зимней ушанке заячьего меху, в полушубке стоит надо мной, а затем склонился этак, а лицо-то под шапкой Андрея! Мужа мово, убиенного. И вдруг спрашивает, строго так-то: «Почему не жалуешься, Олимпиада?» – «На кого, батюшка?» – спрашиваю. «А на меня, на кого же еще? Почему терпишь? Али не больно? В пузо-то я тебя сапогом шарнул, чай, не забыла?» – «Забыла, – говорю. – А теперь вот напомнил – и заболело». – «Ну, тогда терпи дальше, покуда вся боль из тебя не выйдет». – «А выйдет ли вся-то?»– спрашиваю. «Выйдет. Уже немного ее осталось». И глядь, а лицо-то под ушанкой как вспыхнет, будто карасином облили да fnодожгли! И взамен прежнего – новое лицо. Светлое да белокурое, как вот у святого Александра Невского, есть у меня иконка с его портретом, за Богородицу задвинута, потому как больно красивый святой-то, мирской больно, вот и задвинула подальше, чтобы не смущал.

Парамоша не стал ввязываться в дискуссию на тему, есть бог или нету его, – он просто возликовал, что усилия привести бабку в говорливое состояние увенчались успехом.

– Вы, Олимпиада Ивановна, болейте себе на здоровье, а я по хозяйству управлюсь. Коза, похоже, привыкла ко мне. Корочку ей даю понюхать. И за рогами чешу, как вы. А то первый-то раз доил – смеху было. Набегался за ней по двору. Дед Прокофий возле колодца Фроську поймал, привел. За рога держал, пока я сиськи дергал. А сегодня уже сама в ноги ткнулась: обрабатывай, мол. Давайте-ка сегодня баньку примем. Прокофий Андреич топить взялся. Отнесем вас на помывку. Сможете сами с мытьем справиться?

– Да господи! Смогу помаленьку.

– Вот и хорошо. Я воды заготовлю, намешаю, чтобы вам только сидеть и руками по себе водить. А я вам мыла кусок привез, еще тогда, до болезни. В подарок. Заграничное. Из Николо-Бережков. В сельпо продавали. Немецкое. Вот, – протянул Васенька подарок в красной, игривой обертке.

– Дай-кось нюхну. Чем оно теперь пахнет у них, немецкое мыльце? Давненько не нюхивала. С войны. Стоял у меня на постое ихний офицерик сопливенький. Так он энтим мылом всю хату мне провонял. Цельный год еще апосля войны плевалась. – Старуха нюхнула, долго не выпускала втянутый воздух из себя и вдруг закашлялась надсадно, будто поперхнулась тем запахом. – Во… во! Так и пахло. Псиной и розами. Вперемешку.

На другой день после того, как Олимпиада в себя пришла и разговаривать стала, явился проведать ее отставник Смурыгин, принес маленький, будто игрушечный телевизор и банку мандаринового соку.

– Хватит помирать, Курочкина. Вот тебе прибор, бабка, телевизором называется. Смотри в него, когда захочешь, держи связь с миром. А это сок мандариновый, грузинский. Юра, который автолавкой управляет, специально для тебя забросил. Привет передавал.

– Спасибо на добром слове. И ему привет. А в телевизор… это как же смотреть? Через биноклю?

Старушка, похоже, не только помирать – унывать не собиралась. Ближе к ночи постучался, но порога не переступил Сохатый. Он всего лишь дверь в избу приоткрыл и смущенно так ухнул из бороды:

– Байня готова.

И прочь удалился, медленно притворив перед своим носом дверь, словно одной рукой проталкивал, а другой не пускал себя в избу. И вторая рука пересилила: не пустила.

– Это он меня смушшается, – улыбнулась Олимпиада Ивановна. – И чаво дядя в бошку себе вбил: будто мужа мово, Андрюшу, на войне сничтожил. Слыхивала как-то от пьянова. На день Победы в берлоге своей мертвецом валялся, а меня завидел – бух! – на колени. И прощения просить. Тверезый-то он про такое помалкивает. А всё ить сны пьяные, сказки диавольские, а никакая не правда вовсе. Однофамильца какогось, можа, и сничтожил, мало ли их, однофамильцев-то, в Расеюшке? А на мово-то, на Андрюшу, похоронная пришла. Всё путем. Чудит дядя, прости его, господи.

Смурыгин, присутствовавший при таком разговоре, неожиданно щелкнул себя ладонью по лбу и внимательно посмотрел на Парамошу. Потому что вспомнил наконец-то давнишнее лицо, то самое, о котором назойливо напоминала ему Парамошина физиономия.

И Васенька, и Курочкина со своей кровати внимательно посмотрели на полковника, готовые посочувствовать, а то и помощь оказать.

– Это я так… вспомнил кое-что. В связи с Прокофием-лесником. Действительно, уж коли привяжется блажь какая – колом ее из башки не выгонишь. А потом – бац! – и как все просто объясняется. А все война… Кровавая от нее отрыжка.

Толковать тогда возле Олимпиадиной хворобной постели Смурыгин ни о чем таком «военном» не стал, он лишь пристальней вгляделся в Парамошины расплывчатые без бороды черты лица и суетливо перевел взгляд на Олимпиадины иконы.

– И что же, Курочкина, извини за нескромность, неужто веришь в свою Богородицу?

– А вам-то чего? – Парамоша с неприязнью уставился на Смурыгина, взглядом внушая отставнику, чтобы он поскорее заткнулся.

– А мне тоже помирать предстоит. Не сегодня – завтра. Вот и любопытно узнать. Я ведь этой наукой душеспасительной пренебрегал. Не до нее было. За правду воевал.

Курочкина кашлянула робко, как бы прося слова, и Смурыгин умолк.

– А и верю, как не верить. Люди – они все во что-нибудь верют. Которые в здравом уме.

– Это как же понимать? Возьми ты хоть меня: ни в какое такое этакое – не верю! Бога нет. Дураку ясно.

– Значит, веришь, что его нет?

– О! Тут сколько угодно! В это – верю.

– Вот и выходит, что все на земле верующие. Даже ты, кормилец.

– Эк повернула, – неприязненно усмехнулся Смурыгин, и тут же добавил – Однако поправляйся. И учти, Курочкина, на бога надейся, а лекарства принимай. Так-то оно понадежнее будет.

Ушел к себе расстроенный, потому что перед глазами все еще маячило, не могло растаять давнее видение, вспыхнувшее в памяти, когда Курочкина выразилась: «сничтожил».

Тогда, в сорок первом, молодым лейтенантом заградительного отряда стоял он перед ошалевшей от смертельного ужаса кучкой дезертиров, людей измятых, грязных, с оплывшими от страха дряблыми мускулами и постепенно угасающим огнем в глазах, людей, нарушивших приказ, дрогнувших на передовой, сломавших волну атаки, не людей, как ему тогда казалось, а хлюпиков, людишек, из-за которых всему полку пришлось основательно попятиться. Над ними был уже зачитан приговор, такой скорый и такой неотвратимый на передовой линии огня. И вот один мужичонко, постарше остальных, бухнулся в ноги, шепча что-то о детях, которых у него трое, прося помиловать, пощадить, а как ты его помилуешь, если приговор уже произнесен и обжалованию не подлежит? Самому на его место становиться? И такое у него лицо страшное выпятилось, у обреченного, страшное от бесполезной просьбы, которую не то что выполнить – помышлять о которой небезопасно. И таким это лицо для Смурыгина пронзительным на всю жизнь сделалось, что даже и теперь, по прошествии сорока с лишним лет, полковник в отставке беспощадно от этого видения отвернулся, «сплюнув» набежавшие воспоминания в придорожный бурьян.

Как-то сразу похолодало – скорей всего, ветер северный подул. За одну ночь обчистил, обил на яблонях остатки листвы, да и липа стояла страшная, почти голая, обнажились старческие изьяны на ее теле: дупла, наплывы-вспухлости, пролысины в коре, отмершие, но все еще не отвалившиеся сучья.

Воздух очистился от застойных лесных ароматов и теперь отдавал сталью, железом; было странно, что еще не выпал снег.

Парамоша теперь сам топил печку. Выкладывал на ее кирпичном поду клетку из поленьев, под клетку совал пучок хрустящей, ломкой лучины, под лучину – «грамотку» бересты, скатавшуюся трубочкой, и поджигал. Береста дегтярно, густо дымила, затем вспыхивала, пересылая огонь в лучину, а та, в свою очередь, в поленья.

Иногда Парамоша как бы молча ошалевал, глядя в огонь, будто загипнотизированный, впивался глазами в его таинственную мощь, и тогда чуткая Олимпиада выводила Васеньку из огненного помешательства, окликая художника по имени, призывая его от созерцания к жизненному шевелению.

Теперь они, Парамоша с Олимпиадой Ивановной, все чаще говорили друг с другом – верней, Парамоша спрашивал, Олимпиада отвечала. Васенька делал это не без умысла: ему казалось, что покуда старуха разговаривает, до тех пор и живет.

– Мнение такое существует, будто в деревнях в прежние времена детей в семьях помногу было. Дескать, зима длинная, ночь теплая, голова темная, что и делать, как не детей… воспитывать? Так ли это, Олимпиада Ивановна?

– Может, и так. За каждым не уследишь. Одно знаю: не по глупости человек родится. А все чаще – по воле божьей. Для жизненного назначения. Не та семья в почете была, у кого деток числом поболее, а та, у кого эти детки смеялись чаще.

– Тогда простите за нескромный вопрос: почему у вас-то один ребенок всего? Не из праздного любопытства интересуюсь. Слишком грустно получается: заболели и – никого! Как говорится, пить некому * подать.

– Вот те на! Это как же некому? Тебя-то мне господь, гляди, как вовремя послал. К самой надобности. А не к надобности – дак и без питья посидеть не важна барыня. А детки… Что ж, не кажному эта милость дается, не всеми одинаково ценится. У меня-то их, знаю, почему нетути. Для печали, для креста. Чтобы чужих любила, как своих. Сироткам пособляла чтобы. Как сейчас помню: вторым тогда отяжелела, второго сынка под сердцем носила, Алешеньку. Ждала его – спасу нет! Восемь лет после первого прошло. Имя ему еще до рожденья дала, поторопилась, ан – нельзя, господь еще не решил быть ему, аль нет, а я распорядилась на радостях… И случилось, нищенка с двумя бегунками, третий на руках, под окном, вот тута, проходила. И поленилась я с животом тяжелым наружу вылезть да краюху ребятенкам ееным сунуть. Как сейчас помню: на живот хлебец положила, отрезала от каравая, а вынесть наружу поленилась. В окно глянула: ушли. Видать, засветло в Бережки торопились. А вечером Андрюша мой… не в себе, пьяный, как никогда, домой воротился. Лютовал. Матершинничал… Быто раскулачить его грозились. Вот он и сорвался с цепи. Пашеньке нос разбил, раскровенил всего мальчонку. А меня сапожищем пнул. В живот. И родила я мертвенького. Свезли мы Алешеньку в Николо-Бережки, похоронили, как болынова. Муж меня, после убивства Алешенькинова, не любил больше. Не дозволяла. А там – война. А там и жисть прошла. И вот что скажу я тебе, Васенька: случится тебе семью завести – не пей тогда вина. От него в человека диявольские соки переходят. Само-то винцо – ништо, водица горькая: залил да вылил. А по нему в человека, как вот електричество по проводу, тьма сатанинская переливается.

Олимпиада Ивановна помолчала. Когда же Парамоша решил, что молчание затянулось и пора ему очередной, продлевающий Олимпиадину жизнь, вопрос подкидывать, она и сама вдруг заговорила дальше, но как-то все же по-иному заговорила, стараясь не отпугнуть Парамошу назревшей просьбой, как бы даже занять его, развеселить по силе возможности, для чего применила несерьезную интонацию голоса, а слова теперь подбирала из тех, что полегче, поулыбчивее.

– Хорошо мне с тобой, Васенька, болеть… Охотно! Ни боже мой не страшно. Будто на посиделки собралась, а не помирать. Спасибо тебе, сынок, а время найдется, свези меня в Николо-Бережки. Чтобы рядом с Алешенькой лежать. Лебедев на мотоцикле пущай отвезет. Скажешь ему: просилась, мол, бабка в люльку. Прокатиться пожелала напоследок. К сыночку Алешеньке съездить. Он хоть и не видал меня глазами никогда, а все же и у него, чай, душенька имелась человеческая. Вот и положите меня к нему. Там и другие сродственники. Все охотнее лежать.

Ночью Парамоша проснулся от непонятного шума, даже – грохота. Темень в избе стояла неподвижная, настойная, как в омуте. И тишина точно такая же, как темень, густая и ничего хорошего не обещающая. «Был ли шум?»– засомневался Парамоша.

Сырея от нервного пота, сполз с печки. Не приближаясь к старушечьей постели, прошел на деловую, обиходную половину избы, к обеденному столу. Нашарил выключатель. Света не было. Значит, отключили. Неужели полковник в Питер подался?

А может, обрыв сети? В печурочном углублении раздобыл коробок со спичками. Пришлось зажигать лампаду под образами. Фитилек долго не занимался, наконец микроскопический огонек, словно звезда в ночном небе, повис на краю избяной темени.

Часов Васенька не имел (обменял их еще в Ленинграде на стакан утренней, похмельной бормотухи), Олимпиадины старинные ходики молчали: с вечера забыл подтянуть грузило на цепочке (такое, в виде еловой шишки), вращающее шестеренки часов. Прислушался изо всех сил, до звона в ушах. Дыхания Олимпиады не уловил.

Захотелось кинуться бегом во двор, на воздух – вырваться в мир, где хоть и ночь тоже, и темно, да не так все же безнадежно: во-первых, просторнее, во-вторых, живности всякой полно, деревьев, ветерков, шорохов – иными словами, соседей земных, обитателей, спутников.

Ведя рукой по неровно отесанной бревенчатой стене, приблизился к выходу, хотел отпихнуть дверь, но уперся в порожнее пространство: дверь была отворена. Свет лампадного огонька не проникал сюда вовсе, истаивая где-то в середине помещения. При– * шлось бесшумно, на одних пальцах протанцевать обратно к печке, выловить среди печного инструментария костяной гладкости топорище, вооружиться на всякий случай.

Ступив на порог, Парамоша сразу же наткнулся на чье-то неживое тело. То, что на неживое наткнулся, – ощутил мгновенно: оцепеневшую плоть с живой, рыхлой не перепутаешь. Даже в состоянии паническом. В паническом – всевозможные крайности воспринимаются еще острее.

Наткнулся, заорал, потом заскулил и кубарем скатился к дверям тамбура, запертым на железку. Несколько мгновений бестолково ломился в эти двери, покуда не отпала щеколда. Выпорхнул на улицу.

На мраморной плите, что была зарыта перед крыльцом, размашисто поскользнулся, осев назад и несколько набок, проехал бедром по скользкой, холодной земле, покрытой… снегом!

«Ах ты ж, мать честная, снег выпал! – пронеслось в голове. – А я босой…»

Пожалел себя невольно и тут же, опомнившись, встал на ноги. Попробовал отряхнуться от страха. Ничего не вышло. Не отбросил, а как-то безвольно выпустил из пальцев топор, ненужный теперь, потому что понял: в сенях находится на враг, не чужое, опасное существо, а мертвая Олимпиада.

«Так вот она, значит, как приходит, смерть: для всех по-своему. Ее на кровати поджидаешь, а она возьмет и за порог тебя позовет: встречай! Ах, баба Липа, баба Липа… Постеснялась разбудить меня. Захотела небось до ветру – ее слова, запнулась, поди, о порог, завалилась. И – аминь. Тоже ее выражение».

Парамоша аккуратно (про себя он отметил, что вот именно аккуратно, а не брезгливо) переступил через тело, прошел в избу, к самому огоньку, сел за стол под иконы, усилием воли докопался в себе до чувств мужественных, мужицких, обстоятельных. Решил как следует обмозговать случившееся. А главное: наметить, с чего начинать ему новый день, еще не родившийся, но уже как бы стучавшийся белизной новорожденного снега в незанавешенные окна дома, его, Парамоши, дома, ибо теперь он здесь один на один с событиями, временем, мыслями.

И странное спокойствие вошло в его невоспитанную душу, не воспитанную добром, однако содержавшую крупицы этого всечеловеческого «вещества», как содержит в себе наша плоть почти все элементы таблицы Менделеева. Мудрое спокойствие, возрожденное в Парамоше не столько традициями людского мужества, сколько традициями священного отношения к смерти, к земному итогу человеческого бытия.

И еще, помимо спокойствия, зазвучала в Парамоше музыка… Везде: в крови, в мозгу, под сводами черепа, в мышцах – во всем существе, музыка, не назойливая, не современная, электрическая, а, скорей всего, старинная, духовная, подслушанная Васенькой У ленинградских художников, там, на чердаках в мастерских, у художников, которые не только пили, ели, рисовали, но еще и страдали, возносились в мечтах, преклонялись перед музыкой сердца, падали, чтобы подняться еще выше, чтобы еще круче и мощнее захватывало дух перед очередным (а то и последним) падением с высот обожания жизни. Забегая вперед, скажу, что звучание той врачующей, бальзамирующей силы организма музыки сохранялось в Васеньке все эти торжественные (не скажу – трагические) часы и дни расставания Парамоши с Олимпиадой Ивановной, с Подлиповкой, с жизнью прежней.

На этом месте полагалось бы мне и закончить рассказ о русской крестьянке, доживавшей свой век на пустыре русской деревни. Но русская деревня, как мне известно, не кончается даже со смертью ее на карте государства. Она, как и стародавние жители ее, теряя лицо, принимает облик, неведомый предкам (да и как с ними связаться, с предками, как передать им привет – разве что через вековые деревья, что остались от былой жизни и одичавшей толпой всматриваются в моторно-бензинную новь?), и облик этот, невиданный прежде, не он ли и есть новое лицо русской деревни? А раз есть лицо – будет и взгляд на мир.

Со смертью бабы Липы умерла Подлиповка, но не земля, на которой стояла она более пяти веков. Да и умерла-то Подлиповка не совсем, а как бы в летаргический сон впала. На период долгой зимы. А вес4 ной, помяните мое слово, понаедут в нее новые крестьяне, на худой конец дачники. И первым – отставной полковник Смурыгин закопошится в ее земле. Сохатый из своего небытия вылезет. Да и с Парамошей не все ясно. Ему-то ведь не просто понравилось у бабы Липы, не просто ожил он в Подлиповке, но и как бы заново родился. Во всяком случае – ощутил этот «реставрационный» процесс именно там, под сводами старой липы. Ощутил и остался благодарным.

Ну вот, с размышлениями – все позади. Риторический узор (не философский орнамент, увы) проявлен достаточно четко. Но есть еще и чисто писательские заботы, а именно: завершение узора сюжетного. Этим и займемся.

В момент, когда за окнами основательно рассвело, по отключенным проводам вновь пустили электричество. В избе вспыхнула лампочка! Но Парамоша даже не вздрогнул: к этому времени он уже был готов не только к неожиданностям, но и к действиям.

Тихо, невнятно так улыбаясь восторжествовавшей в нем музыке, достаточно тихо, чтобы не оскорбить улыбкой скорбного момента, Парамоша сходил в сени, взял на руки скрюченное тельце, отнес, нетяжелое, на кровать, за отгородку. Раздвинул полог, чтобы лучше видеть покойницу, видеть, чтобы не бояться.

Старушка лежала вовсе не страшная. На лице у нее было все спокойно: глаза призакрыты веками, рот сомкнут, морщины, хоть и не расправились, но все равно стало их как бы поменьше и не такие глубокие, как прежде. Вот нос, конечно, не убавился, скорей наоборот. Еще при жизни ввалившиеся губы не могли уже ничего изобразить, и все же некое воспоминание об улыбке исходило от поверженного лица, как бы испарение недавнего света мыслей источалось в полумрак ее вдовьего алькова.

И тут Парамоше пришел на память его недавний разговор с бабой Липой. Он тогда зубы ей заговаривал, чтобы она не впадала в забытье, чтобы не умирала подольше. Машинально спросил он ее о счастье. «Вот вы столько лет прожили, в чем, скажите, по-вашему, счастье в жизни, Олимпиада Ивановна?» Даже самый серьезный вопрос может оказаться глупым – смотря как, когда, а главное – кто его задает? Но баба Липа не отмахнулась. Она ответила примерно так: «Счастье, Васенька, в улыбке. Ежели человек улыбается, значит, в ем счастье». – «А что, – подумал он тогда. – В этом что-то есть. По себе знаю: в любой озверевшей компании появись с улыбкой на губах – никто тебя не тронет. Во всяком случае, бить по улыбке кулаком не станут».

И, глядя сейчас на отблеск угасшей улыбки старой женщины, благодарный Парамоша и сам улыбнулся, и ничего гнетущего не ощутил. Психоватенькая, издерганная «городским образом жизни» конструкция Васеньки устояла. После многоминутного обследования лица покойной Парамоша почувствовал себя если не блудным сыном земли, матери нашей всеобщей, то в какой-то мере близким родственником этой умолкнувшей женщины, обязанным ей своим новым духовным пристанищем, и начиная с этих минут понес в себе великий торжественный долг, сделался по-настоящему озабоченным, то есть взрослым.

Именно в эти мгновения Парамоша трезво и окончательно принял решение самолично похоронить Олимпиаду Ивановну. И не только похоронить, но совершить все, что можно и нужно при этом совершить, и прежде всего то, о чем просила она его сама. Нужно было найти Олимпиадину божественную книгу и прочесть оттуда наугад, что раскроется. Погадать. Это раз. «Закрыть глаза»– прижать их медными пятаками. Правда, глаза у бабы Липы и так были закрыты, но просьбу исполнить необходимо. Это два. Васенька порылся в карманах, отыскал старинную, времен Анны Иоанновны огородную денежку и еще – современные три копейки. Приготовился наложить их на глаза умершей и тут вспомнил, что покойников в старину (а может, и сейчас? кто знает? у кого справиться?) обмывали. Черемисов-художник рассказывал про обмывание после того, как побывал на похоронах своей бабушки где-то на Волге, под Кинешмой. Прежде чем земле предать – предают воде. Вначале, при рождении, и – в конце.

И Парамоша затопил плиту, подтопок печной, опустив в конфорку чугун с водицей. «Баба Липа на днях в бане мылась, я ее чисто символически мокрым полотенцем оботру», – смекнул неуклюжий в мирских делах Васенька.

Через два часа все самое хлопотное было сделано! Олимпиада Ивановна лежала, переодетая в чистое платье – правда, платье попалось ему под руку не очень серьезное, летнее, в голубой меленький цветочек, зато уж новое, ненадеванное, и лежала в нем Олимпиада – тоненькая, хрупкая, будто девочка. На голову ей отыскался чистый, опять же светлый платок – по белому полю красный горошек. Нашлась и обувка: выходные, на венском каблуке туфли – как говорила Курочкина, баретки. Куском тюля, прибереженного на занавески, накрыл Васенька усопшую до подмышек, спрятав черные, не слишком приглядные руки бабули, сложенные на груди не крестом, а – как сложилось. На глаза денежки опустил. И, сидя в углу, под лампадой, раскрыл извлеченную из-за икон лохматую книжечку: популярное издание прошлого века с пересказом ветхозаветных и более поздних сюжетов и заповедей. Раскрыл, ткнул пальцем в строку. Вышло: «Блаженны чистые сердцем, яко тии Бога узрят». Парамоша попытался деловито вдуматься в прочитанное. Потом, оглянувшись по сторонам: не подслушивает ли кто мысли? – подумал, самую малость усмехнувшись: «Не знаю, как там по части свидания с богом, узрит ли его Олимпиада Ивановна или нет, но что касается Чистого сердца – тут уж, как говорится, в самую десятку попадание!»

Парамоша глянул за окно. Ночной снег все еще держался по обочинам улицы, а на ее середине успел уже вытаять, хотя никто по этой улице ни вчера, ни сегодня не ходил, не ездил. Снег вытаял, стушевался, будто скопившаяся энергия, веками истекавшая на эту дорогу из-под людских ног, лошадиных копыт, тележных, а чуть позже тракторных и автомобильных колес, – все еще продолжала излучать тепло труда, усердия, затраченного на преодоление этой дороги людьми, ушедшими отсюда давно и навсегда.

Когда на этой выморочной улице появилась черная Олимпиадина криворогая коза, идущая решительно и одновременно как-то несерьезно, с отклонениями на торчащие из-под снега темно-зеленые пучки вялой травы, Парамоше вдруг сызнова сделалось грустно, не по себе. Он совсем было освободился от подлиповских забот, ничто, казалось, теперь, со смертью Олимпиады Ивановны, не связывало более Васеньку с этим печальным местом, готовым вот-вот погрузиться, залечь под тяжелые семимесячные русские снега; сидел он теперь на лавке, порожний, освобожденный от каждодневных обязанностей, с чувством исполненного долга, вновь, как прежде в бродяжничестве, – сидел, кейфуя, и вдруг… увидел козу, которую баба Липа, перед тем как подоить, всегда целовала в козлиные губы и хлебную корочку совала. И вот желтоглазая осиротела. Ишь как бойко засеменила, свернув с дороги под старую липу, как наддала, прибавила шагу, устремляясь к родному хлевцу… Что делать? Не брать же рогатую с собой? И куда с собой? К следователю? В камеру предварительного заключения?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю