Текст книги "Пугало"
Автор книги: Глеб Горбовский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)
При условии, что прежде всего… непьющих от эфтого бедствия обороняют. А главное – деток неразумных. Вопче, тых, хто не нюхал ее отродясь. Тут я согласный. Обеими руками голосую. А вот ежели таких, как я или ты, от нее спасать – пустое вовсе дело. Таких надо в кучу собрать, как навоз, огородить, и пусть копошатся, покуда не издохнут. Закинуть их в Расеюшку хрестьянскую, северную, порожнюю – и пусть пашут! Я б на месте начальства кремлевскова расселил бы алкашей вот по таким деревнюшкам бескровным. Пусть бы упирались на земле, себя кормили. И – польза, и в городах чище. И штобы никаких телевизоров им! И прочих соблазнов… Вглухую штобы и втемную! Покудова не отрезвлеют.
– Сурово.
– А чаво с вами канителиться?
– Ас вами?
– А мне уже поздно в другую веру переходить. Да и хто меня видит? Рази я пью теперь? Так, нюхаю… На дороге у государства не валяюсь. У меня своя на зтот край линия. С ей и в землю уйду в обнимку. Оно, конечно, стар я зеленому змею молиться. Тихо живу, молча. Одно слово – Сохатый. Прозвище мое с партизанских времен. Како тута пьянство в пустыне нашей? А ежели навещают каки туристы али художники – нихто их сюда не звал.
Старик, упираясь в дверную коробку, попытался выпрямиться, но получилось это у него не вдруг, давала о себе знать поясница. И тут Парамоша не растерялся, услужливо подскочил, протягивая деду Прокопу руку. От помощи дед, секунду подумав, отказался, однако порыв Парамошин не оставил без внимания.
– Ну вот што, парень… Зайдем ко мне, – и решительно направился наружу из голубой «виллы».
Васенька, не размышляя долго, пустился следом. Ему даже веселей как-то сделалось от ощутимого над ним превосходства старичка, да и какого старичка – Сохатого!
– А вы разве не в этом особняке проживаете? – поинтересовался художник – не столько из вежливости, сколько из боязни молчания, во время которо го СохаФый мог измыслить что угодно. – Телогреечка на печке разве не ваша?
– Где хочу, там и живу. А на печке я поясницу грею. В нехорошую погоду. Мировая печка у Авдеевны-покойницы. Полтора полена стоплю – и готова процедура: горячие кирпичики!
ПроШли меж отяжелевших плодами яблонь на край участка. Антоновка, штрифель, а это, кажись, пепин шафранный алеет. И еще Парамоша обратил внимание, что опадышей под деревьями – самая малость. Убрано.
Далее шли набитой, отчетливой тропой, уводящей от голубой «виллы» в низину, за огород, к овражку, над которым в ракитовых кустах пряталась банька, крытая толем, крепенькая, ухоженная. Еще ниже, под самым ракитником, – ‘колодец: пара бетонных колец, утопленных в сочную, пронизанную родником почву. Вода – в метре от поверхности колодца.
«Вот она, резиденция Сохатого», – смекнул Парамоша.
Дед просунул в дверную щель ивовый прутушек, створка отошла, и чуть ли не на карачках старик устремился в глубь помещения. И в этот момент за спиной Парамоши, собравшегося нырнуть в баньку следом за стариком, кто-то хрипло прокашлял. Несколько раз. Парамоша оглянулся и никого не увидел. Кроме большого черного петуха, запрыгнувшего на березовую колоду. Кашлял петух. Вернее – так он пел.
В баньке пахло прелыми яблоками. Но как густо пахло! Пряно. Предбанник весь был усыпан подгнившей падалицей. В самой бане довольно уютная обстановка. Застекленное оконце занавешено белой тряпицей. Ближе к дальней стенке, на высоком полке, где прежде люди парились, – матрас-сенник, покрытый шерстяным одеялом. В головах подушка. Наволочка на подушке опрятная, веселая, в мелкий цветочек. Недавно стиранная. Высокая лавка, куда прежде тазы ставились, покрыта скатеркой. Теперь это стол. На столе керосиновая лампа и накрытая носовым платком то ли шкатулка, то ли гармошка игрушечная, детских размеров. И еще книга: «Воспоминания» маршала Жукова, том первый. Взятая напрокат у полковника Смурыгина.
Каменка в бане – с дымоходом. Котел для воды накрыт какой-то странной металлической крышкой, скорей всего – деталью от стиральной машины.
Крышка плотно закрывает горло котла. Из отверстия в крышке, напоминающего клапан парового котла, время от времени со вздохом появляются какие-то мутные пузыри, лопаются, распространяя все тот же кислый яблочный дух. И это при холодной печке.
Помимо прочего в бане имелся настоящий венский стул. Старинный. Из цельного гнутого дерева. Легкий и очень прочный. Как костяной. В углу за каменкой, будто шлем водолазный, сиял шароподобный самовар.
Старик откинул занавеску от окна, указал Парамоше на венский стул: «Садись». Откуда-то из-за печки извлек сплющенный картонный ящик из-под венгерского «токайского». Отодрал квадрат картона. Протянул Парамоше: «Рисуй».
– Чем? – улыбнулся Парамоша, начиная постигать смысл усилий деда Прокофия.
Лесник, все так же сурово, без намека на улыбку, стоя на полусогнутых, мгновение поразмышлял о чем-то, затем выбрался из баньки. Вернулся минут через пять, держа в руке аккуратно разлинованный в косую линейку осколок грифельной (аспидной) доски, применявшейся для обучения правописанию в дореволюционных приходских школах. В другой руке обломок грифельной палочки.
– Это где ж вы такие реликвии обнаружили?
– А на огороде, в грядках. Тута школа в прежние времена стояла. На бугре.
– Да-а, матерьялец, тлению не подлежит, – провел Парамоша грифелем по доске.
– Что яму сделается… – подтвердил Сохатый.
Пришлось Парамоше потрудиться. Лесника усадил на пол против окна, чтобы лицо – как на ладони. Дед с удовольствием протянул замлевшие ноги, расправил позвоночник, прислонясь спиной к каменке. Чтобы грифель на картоне смотрелся четко, Парамоша прокалил палочку над стеклом зажженной керосиновой лампы. И заострил кончик охотничьим ножом, извлеченным из щели в бревенчатой стене.
Разметив «полезную площадь» на картонке, быстренько прикинул, куда бороду, куда лоб с ушами располагать. К счастью для Парамоши, облик Сохатого чем-то отдаленно напоминал портреты позднего Льва Толстого; рисовать характерные, известные всему миру черты было не так уж и трудно; все равно что «Буря мглою небо кроет» наизусть читать.
Рисуя, Парамоша незаметно для себя увлекся, скрипел грифелем что есть мочи, сопел, кусал губы; отпрянув от картонки, подозрительно долго всматривался в Прокофия и вдруг начинал едва слышно декламировать: «То как зверь она завоет, то заплачет, как дитя».
– С вас поллитра! – отстранил от себя картонку Парамоша, утвердив ее на столе за керосиновой лампой и, поплевав на испачканные пальцы, вытер их о свои линялые джинсы.
«Патрет» Сохатому понравился. Более того – изумил как бы. Немалым сходством, но еще больше – скоростью исполнения:
– Ну-у, парень… мастак! То само, умелец! – речь Прокофия помягчела, подтаяла как бы и потекла живее, в интонациях ее все отчетливей стала проступать костромская, приволжская, округлость. Сохатый долго не решался дотронуться до подарка. Но вот он бережно сграбастал картонку огромными малоподвижными пальцами, поискал глазами нож – видимо, хотел пригвоздить изображение к стене, затем застеснялся такой демонстрации, передумал, взяв себя в руки; а рисунок небрежно, хотя и с долей ласки, забросил на полок за подушку. И тут же принялся накрывать на стол.
– Што хошь про меня думай, а водку белую с тобой потреблять не стану, парень: опасно ноне. Да и не подходишь ты под мою пропашшую категорию: тебя, гляикось, ешшо руки слушаются. Ни к чему тебе мозги дырявить. Я тебя сидором домашним попотчую. Мировой квасок. Шампаньское супротив мово сидора яблошнова – струя лошадина.
Разговорились:
– Извините, Прокофий Андреич, вы что ate, и зимой тут проживаете?
– Круглогодично.
– И что же… тут, в баньке и прописаны?
– Как так? Не понял…
– Ну, в паспорте, извиняюсь, Подлиповка обозначена?
– A-а, вона ты о чем, – заерзал на скамейке Сохатый, кряхтя в недоумении. Вопрос о прописке явно ему не понравился. – В лесу я прописан, понял? А точнее – в леспромхозе, в поселке. А што?
– Да нет же, ничего особенного. Интересно просто. Не обижайтесь. Забудем про зто. Меня больше не «где» интересует, а «почему». В такую глушь разоренную забраться добровольно! Это что, Прокофий Андреич, из убеждений философских, что ли? Я же вижу – не простой вы человек. Ни с того ни с сего – в отшельники! Прежде люди в скиты уходили отчего? Спасения искали. На религиозной почве. А вы, Прокофий Андреич, на какой почве?
– Не твоего ума дело! – вновь ненадолго посуровел, как бы в себя ушел, Сохатый. – Я на пенсии нахожусь. Имею полное право жить хоть на луне. А если, парень, откровенно, по секрету ежели, то и не живу я, а так… ожидаю. Когда меня повесят. Цыганка нагадала, а все не сбывается пророчество.
Похрустели свежепросоленными огурцами, покопались в рыбных консервах. Погрызли зеленого лука с хлебушком.
Чисто у вас, аккуратно, – решил подмазаться Парамоша, слегка напуганный обмолвкой Прокофия о цыганкином пророчестве, но, похоже, опять ступил в недозволенное, ибо Сохатый угрожающе свел брови. – Женская рука чувствуется. А что? Тряпочки глаженные, стиранные…
– Уж больно ты, Вася, любопытный какой-то, нервенный. Как шпиен. Так тебя и подмывает землю носом рыть, будто кабанчика шкодливого. Ну, што тут такова особова – тряпочки чистые?! Олимпияда-бабушка завшиветь не дает! Доволен, узнамши? Ладно. Ша. Еще кваску? Ты, Вася, парень, хотя и непутевый с виду, но што-то и в тебе имеетца приятное. Помимо умельства срисовывать. И приятное в тебе, Вася, знаешь што? Неспособность обижаться. Во! Золотое качество. Ему плюй в глаза, а он – все божья роса. Непротивленец ты, Вася, вот ихто! Гибкой. Такова не скоро раздавишь. Ноготь устанет.
– Ну, спасибо. Обрисовали! – Парамоша сделал вид, что его проняло. Отвернулся от стола. – Я ведь тоже могу поддеть.
– А ты и поддень. Веселей ехать будет.
– Не имею права: я младше вас. К тому же вы партизанили тут, а значит, ветеран. Небось награды имеются? – довольно развязно поинтересовался Парамоша и вдруг по-настоящему струхнул, сообразив, что затронул в Сохатом какой-то наиболее обнаженный нерв: лицо у старика побагровело, дыхание нарушилось, глаза утонули в косматых бровях и в складках взбудораженной кожи.
– Вот оне, ордена-медали мое! – рванул ветхую, полупрозрачную, в проталинах прорех рубаху на груди, так, что она мигом разъехалась по его костлявым, неровным плечам, будто пелена туманная. Открылось старое тело, опушенное седыми завитками, все в каких-то рубцах, углублениях, спайках и блестящих лужицах давнишних ожогов.
Парамоша резво привстал с венского стула, готовый убраться подобру-поздорову, но старик, защемив чугунными пальцами его джинсы, потянул художника на прежнее место.
– Сиди покудова. С1&ажу чаво… Ты ведь ее не видал?
– Кого это, Прокофий Андреич?
– А войну? Сколь тебе?
– Тридцать пять.
– Не видал. Хошь, покажу? Вона где она, – постучал Сохатый огромными пальцами себе в грудь. – Думаешь, похваляюсь по пьяному делу? Не думай. Да и тверезый я ноне все чаще. А про войну… Не вытекла она из меня наружу, чтобы – вся. Ни кровью, ни потом, ни слезми. Осталась при мне. Ты не думай, я ее не всем показываю. Тебе можно. Ты – нихто… Как и я. Проболтаешься – не поверят. Я, может, и спрятался в энтой баньке, в энтой пустыне непроходимдй, чтобы никому ее, гидру краснопузую, не показывать, деток чистых не пужать. Хорошо ли это – высовыватца с ею постоянно? Лик-то у нее не андельский. Из тых людей, что о войне любят поговорить, вышла она давно. А во мне сидит. В ком она тлеет, в ком ее запах мерзостный содержится, и шум крыльев, и немота могильная, в ком она сердце до сих пор рвет – те чаще помалкивают, Вася. Убить человека, Вася, это и себя не пожалеть. А на войне убивают. Такая там работа вредная, Вася, ка той войне. Погоди-ка! Кажись, Лебедев-участковый на тарахтелке своей пожаловал? Не нужно, чтобы он видел нас возле моего котла. Ступай, племянничек. И мотри, про квасок – ни гугу! Ежели што, ни я тебя, ни ты меня знать не знаем. Уговорились?
Заслышав стрекотание мотоцикла, Олимпиада Ивановна, будто ее за руку кто дернул, мигом прибралась в избе: двери с форткой настежь, окурки Васенькины – на двор, в туалетную яму. Что касается вещичек «племянника», то все они на нем – и джинсы, и кеды, и рубашечка. Осталось предупредить Васеньку, чтобы не высовывался теперь, мало ли чего. Участковый – он и есть участковый: его дело за порядком следить, с непорядком бороться. А Васенька, в болоте найденный, как его ни золоти, – непорядок, чуяла сердцем.
Баба Липа кинулась во двор, обежала сад, заглянула в баньку: нету Васеньки. Что ж, ладно, будь, что будет, решила, а без боя она его участковому не отдаст.
Лебедев пришел один, без Смурыгина-отставника, который недаром тогда, придя за слабительным, к табачному дыму принюхивался. Олимпиаде такой вариант – с одним Лебедевым – больше нравился: опытного полковника она откровенно побаивалась, а молодого Лебедева-лейтенанта – ни боже мой. Паренек свой, из деревенских, совестливый, краснеть не разучился, когда волнуется, и вообще – голова большая, крутолобая, волосы белые, как вата искусственная, лысеет уже мальчонко и – сирота, родители в своем доме сонные сгорели, так лейтенант у тетки в Николо-Бережках квартирует. Парень хоть и сводит брови постоянно, а губы-то и разъезжаются улыбкой. Зла не накопил.
У крыльца Лебедев старательно топал ногами, околачивал пыль с сапог о белый плоский камень – кусок мрамора могильного, вкопанный еще мужем Олимпиады Ивановны для красы и для «тротуара».
Курочкину настораживала медлительность участкового. С месяц назад он уже появлялся. Налетел тогда вихрем. У ее избы, под липой, развернулся, посмотрел на сунувшуюся в окно Олимпиаду, помахал ей рукой и умчался к рябине полковника Смурыгина. Скорей всего – убедиться приезжал: жива ли старушка? А сегодня степенно так подступает, будто свататься надумал. А хитрить-то и не умеет. Все планы – снаружи, на лбу написаны. «Ну, что ж, заходи, миленький, покалякаем. Чего хошь бери, а Васеньку тебэ не отдам».
В избе участковый вначале смущенно улыбался, затем сурово нахохлился. Фуражку с головы снял поздновато, лишь когда прошел под самые образа. За столом на лавке сидел вежливо, хотя и не без напряжения, которое неумело гасил. Глаза его украдкой обшаривали помещение, замирая на печном «утесе» с явным намерением просверлить кирпичную кладку, узнать: нет ли кого на лежанке?
– Вот какое дело, бабушка Липа… – и замолчал. Надолго.
– Какое, сынок? – охлопала себя руками Олимпиада Ивановна, будто ища что-то, подбила волосы под косынку, подзатянула ее концы, и, как бы отыскав потерянное, остановила руку на груди, возле сердца.
– Сигнал поступил. Насчет посторонних людей. Будто у вас, бабушка Липа, посторонние люди тайком проживают. С недавнего времени. Видели…
– Да кто ж это видел?
– Видели. В оптический прибор. С десятикратным приближением.
– Племянника?! Васеньку, что ли?!
– Вам виднее, бабушка Липа, кого именно видели. Только мне – указание от начальства: подозрительных людей на заметку брать. В леспромхозе магазин обчистили…
– Вот ироды. И кто ж это догадался?
– Воры обчистили. А мне указание… Тунеядцы разные из больших городов бегут. Выводят их там, как клопов. Вот они и кинулись врассыпную.
Олимпиада Ивановна, отвернувшись от лейтенанта, демонстративно перекрестилась на иконы.
– Да не стал бы я тревожить, бабушка Липа, если бы не сигнал. На сигнал реагировать необходимо.
– Регируй, сынок, на здоровье, только вот тебе мой сказ: ко мне племянник приехал. Чужова бы я не пустила.
– Да и мне кажется…
– Что я, свово от чужова не отличу? Племянника от преступника подозрительнова? Смурыгин-полковник в свою биноклю эвон с какова далека пялится, а я – сама здеся. Не ошибусь. Кому видней? Так что и не сумлевайся, сынок.
Лейтенант со вздохом и явным облегчением перестал вдруг сдерживать служебную серьезность, лицо его потекло, умылось улыбкой.
– Вот и мне сдается… Чего бы это вам, бабушка Липа, нехорошего человека хлебом-солью встречать?
– Племянницы моей двоюродной Стеши – сынок. У ково Смурыгин-полковник дом сторговал, Ефимовы звать. Лет семь как съехали в город. До тебя, подит-ко, ещё, сынок.
– А племянника вашего как зовут, бабушка Липа?
– А Васенькой и зовут. Фамилия Парамонов.
– А документы у него имеются?
– А то как же! Буду я у свово племянника документы проверять, – спохватилась Олимпиада Ивановна.
Лебедев, смущаясь, достал записную книжицу, занес в нее данные о племяннике Курочкиной. Поразмышлял маленько.
– А чего ж это у Ефимовых… сын – Парамонов?
– А бог его знает, – заметно растерялась и тут же нашлась Олимпиада. – Должно, в городе сменил фамилью. Псенданим. Художник он. Рисует – не приведи господь! Так рисует, так рисует… Глякось, – принесла из-за печки фанерку, на которой углем Парамоша от нечего делать, валяясь на лежанке, набросал старушечье, в рельефных морщинах, лицо. – Как две капли! Ну, чисто Репин.
– Да-а… Один такой Репин в Ленинграде, в газетах пишут, взял да и картину испортил в Эрмитаже. Знаменитого на весь мир художника Рембрандта произведение порезал. От злости. А может, прославиться захотелось. Из этих, из бомжей тоже, из тунеядцев. До свиданья, бабушка Липа. Привет вашему племяннику. Рад буду с ним познакомиться поближе.
Когда стрекот лейтенантовой тарахтелки постепенно истаял в лесной глуши, Олимпиада Ивановна, очнувшись от вранья, как от жаркой болезни, долго молилась, а правильнее сказать – оправдывалась перед сзоей «Богородицей», шепча не молитвы, а приводя, так сказать, доводы.
«Ой, грех, нехорошо, понимаю! Только чует мое сердце – не вор он, Васенька, и никакой не убивец, а слабый, запущенный человек, от стаи отбившийся.
Заклюют его, как белую ворону, теперь свои же собутыльники. А здесь, у меня, глядишь и просветлеет. Старательный, за водой вчера самостоятельно сходил, тележку старенькую на колеса решил поставить, в железном хламе копошился возле сарая. Опять же – рисовать обещался. Крысу кочергой убил. В доме живьем запахло. Разве плохо? А раз такое хорошее дело намечается – бог ему в помощь! Благодарю тебя, заступница наша, за то, что надоумила. Само-то собой чего разве бывает? Значит, так надо, чтобы Васенька возле моих последних денечков пожил».
И, успокоив сердце предчувствием истины в доводах своих, укрепилась в намерениях.
А с Парамошей, почуявшим з пении мотоциклетного двигателя властные милицейские нотки, произошло следующее: он углубился в лес. Прочь от разгоряченной казенной техники, от ее стремительных и нередко бессердечных возможностей. Ползком и на карачках, короткими перебежками. Далее – в окружении деревьев, хотя и в полный рост, но по-прежнему настороженно. Аки зверь гонимый.
Успокоился Парамоша под сводами леса на поросшей кустарником запущенной просеке, по дну которой петляла мягкая, неотчетливая тропа, проторенная грибниками-ягодниками. Нет, что ни говорите, а имелось в Парамошиных мозгах, отдохнувших от алкогольного гнета, нечто художническое: на одном из поворотов тропы разглядел он необычное дерево, умирающее или уже мертвое. Огромную шатровую ель. Лысую, потерявшую почти все иголки, с не защищенным от постороннего взгляда стволом. Он-то, ствол этот распахнутый, будто плоть, лишенная одежды, и завладел Парамошиным взглядом.
Ствол этот снизу доверху, от торчащих из продырявленного мха корней и до маковки, был изрыт, издолблен дятлом (или целыми поколениями этой жилистой, работящей птицы), деформирован до такой чудовищной степени, что смотрелся со стороны неким средневековым замком, древесной вавилонской башней со множеством этажей, переходов, пещер и окон-бойниц. Не два-три отверстия, а сотни. Некоторые соединялись друг с другом, образуя галереи. Имелись даже сквозные – навылет – пробоины. У подножия дерева утрамбованная дождями насыпь мелкой щепы, трухи еловой.
Зачарованный, всматривался Парамоша в молчащее дерево, будто обнарулсил затерянную где-нибудь в индо-китайских джунглях скульптуру Будды. И тут за его спиной отчетливо вскрикнули. Ойкнули! Молодым женским голосом. Васенька от неожиданности присел и по-звериному, тоскливо, как перед смертью, оглянулся. Хорошо, что физиономия художника до половины была прикрыта бородой. Но и верхней ее половины, таящей в себе Парамошины ошалевшие глаза, с лихвой хватило на то, чтобы привести юную навьюченную рюкзаком туристку в паническое состояние духа.
– Не подходите! – пискнула, попятившись, покуда не уперлась рюкзаком в ближайшую березку.
– Салют, детка. Я не кусаюсь. – Васенька справился с волнением и вновь, но уже демонстративно переключился на общение с уникальным деревом, отворотясь от струхнувшей девицы, как если бы встретился с ней где-нибудь в вагоне ленинградского метро или под сводами Русского музея.
– Здравствуйте, – смилостивилась «детка», пытаясь обойти Парамошу на почтительном расстоянии, будто на заминированный объект вышла. – Учтите, я не одна. Нас тут целая группа. В основном парни.
– Плевать я хотел на вашу группу, – окончательно «восстановился» Парамоша и даже ощутил в себе некую вздорность, подбивающую если и не на порывистые поступки, то на взволнованные высказывания. – Недотрога, понимаешь ли, принцесса на горошине! Ты, что, не видишь, чем я занят? Что мне чихать на ваши рюкзаки и прочие «плоды цивилизации»! Окстись, детка, как говорит баба Липа. Очумела, что ли, совсем? Туриста от художника отличить не можешь! Подыми глазки, малютка: наблюдала ты что-нибудь подобное в своих игрушечных скитаниях? – указал Парамоша желтым, обкуренным пальцем на дырявое дерево. – Да ты только представь: поднимется ветер, и вот, в бурю, в ураганчик метельный, когда здесь ни одной туристской души не будет, – запоет флейточка, заиграет на ней лесовик задумчивый, похожий на меня…
– Ккакая флейточка, какой лесовик еще?
– А вот эта самая! – порывисто приобнял Парамоша могучий ствол умершего дерева, пошлепал по нему озорными ладонями. – Разве не чудо, не «струмент»?!
Девушка недоверчиво потянулась глазами к «флейточке», несколько мгновений молча впитывала ускользающий смысл увиденного. Ей, идущей жизненным маршрутом прямолинейно и, скорей всего, не привыкшей отвлекаться по встречным мелочам, трудно было с ходу проникнуть в Парамошины неуклюжие фантазии.
– Послушай… как тебя! Неужели я такой страшный? – поинтересовался Парамоша вослед низкорослой, широкой в кости туристке, припустившей по тропе. Он и разглядеть-то ее толком не успел: скорей всего – из незаметных. Уродины – почему не из робких? Им терять нечего; а смазливые не из робких оттого, что побеждать привыкли; остаются средненькие, неказистые, самые трусливые. – Эй, неужели я такой отвратный? А-а?! – взныл Парамоша вдогонку.
– А вы на себя куда-нибудь в лужу посмотрите! – крикнула из зарослей деЕушка. – Бармалей нечесаный! Пугало небритое…
Парамоше хотелось крикнуть ей «дура!» или что-нибудь более «художественное», попытаться разъяснить этой мышке навьюченной, что и в нем, в Парамоше, немало еще интересного содержится, что ему всего лишь тридцать пять и что, если разобраться, у него еще все впереди, ибо человек как личность начинается чаще всего тогда, когда внешне кончается: когда он с зубами расстается, с шевелюрой да румянцами, обретая веселость высшего порядка, именуемую радость, насылаемую в вашу грудь не только улыбками бытия, но и туманами предосенних ночей, шуршанием опавшей листвы или первой поземки, не только мертвым блеском драгоценного камушка в серьге, но теплым сиянием в ресницах слезы, исторгнутой сердцем.
Именно так, именно об этом хотелось Парамоше не крикнуть – волком завыть, ветром застенать, громом шарахнуть по верхушкам леса, чтобы услышали его не какие-то там туристы, но все мыслимые уши и души, вовлеченные в «жизненный процесс».
«Плохи твои дела, Парамоша, если юкая женщина в глухом лесу Бармалеем тебя величает и не на колени перед тобой становится, моля о пощаде, а, фыркнув, обходит стороной, будто кучу навозную. Не внушаешь ты, Парамоша, трепета священного женщине, не излучаешь флюидов мускулистых, мужественных, способных размягчать не только мысли, но и походку современных эмансипаток. И какая из двух бед хуже – не ведаешь: когда красота шарахается тебя, или сам ты ее бежишь? И то и другое одинаково грустно, Парамоша, и возвещает начало комедии, имя которой старость или одиночество».
И вдруг выяснилось, что Парамоша неплохо ориентируется в незнакомом, труднопроходимом лесу. Сказалась цепкая память глаз, натасканная профессией художника на деталях окружающего мира. Он и в городе, лавируя в переулках, намертво фотографировал пройденный путь, и даже в изрядном подпитии не сбивался с курса, возвращаясь к родному чулану, как подлодка на радиомаяк.
Накренившаяся сосна, ветром вывернутая из земли, с надорванными корневищами, но плашмя не упавшая, а как бы повисшая на руках толпы; едва приметный, как ловкая гадючка, ручей, петляющий в травах и мхах; начинающий ржаветь папоротник, тесно сомкнувший кружево веточек (Парамоша всегда выделял эти папоротники, эти как бы карликовые джунгли доисторические под сводами теперешнего леса); ноздреватый, как головка сыра, пень, пронизанный муравьями; губчатый нарост или наплыв на больном стволе березы, напоминающий застывшую лаву, – вот они, чудесные ориентиры, не только застревавшие в Парамошиной памяти, но и ласкавшие ему взор.
Выйдя к озеру, Парамоша пожалел, что пустился в лес без топора: домой хорошо бы заявиться с вязанкой дров. Задрав голову, поискал сухостоину, которую можно было бы расшатать и повалить.
Водрузив на плечо обломок ствола, не таясь, двинулся тропой к дому, поймав себя на мысли, что своим домом величает никогда ему не принадлежавшее жилье, жалкий старушечий мирок, чуждый, однако необходимый и в данную минуту не менее существенный, нежели утраченный паспорт.
Как ни странно, здесь, в Подлиповке, история с утратой паспорта вспоминалась Парамошей все реже. Здесь, в окрулсении пустых домов, в лесном безмолвии книжечка эта торжественная как бы лишилась ореола официальных чар, предъявлять ее не было надобности: ни почт, ни бухгалтерий, ни жилищных контор. Вот и подзабывался документик помаленьку, словно так и нужно. И вдруг этот наезд участкового в их сонное царство, этот клекот мотоциклетный! Враз оборвавший иллюзию безответственности, беспечности, безнаказанности проживания под сельским солнцем.
«Интересно, – соображал Парамоша, уравновешивая на плече дровину, – убрался мент восвояси, или всерьез меня власть Советская отловить порешила?»
Ответом на вопрос послужило возникновение на тропе человека с ружьем. Военно-полевая фуражка, массизная, щекастая голова охотника, а также подсмотренные Парамошей неделю тому назад с печки смутные черты незнакомого муясчины, пришедшего к Олимпиаде за слабительным, позволяли теперь судить Парамоше, что перед ним – отставной полковник Смурыгин.
Парамоша понимал, что незамеченным мимо полковника не проскочить, не на Невском, и лихорадочно соображал, что ему делать: поздороваться в голос или кивнуть всего лишь? Отвернуться с достоинством незнакомого человека или загадочно так улыбнуться про себя в момент сближения?
Смурыгин действовал решительней. Остановившись на тропе, снял с плеча двустволку, поставил ее прикладом к ноге, отведя от себя стволы наотмашь и этак небрежно опершись о них левой рукой.
– Ну, здорово… племянничек, – приподнял полковник взбугрившимися складками подглазий очки на носу, невесело улыбаясь и одновременно, будто автодорожный знак «кирпич», запрещая этой улыбкой движение на тропе. – Давай знакомиться. Потому что я в здешних местах, можно сказать, главное заинтересованное лицо, дееспособная единица и, вообще, на законных основаниях.
– На помещика похожи. Из «Записок охотника» Тургенева, – польстил Парамоша Смурыгину, а может, сыронизировал, отвечая на «племянничка».
– На кого я теперь похож, молодой человек, не тебе судить. Скорей всего – на родителей. Вечная им память. А вот мы с тобой, паренек, часом, нигде до этого не виделись? Напоминаешь ты мне кого-то, любезный. Сними ношу-то, покалякаем.
– Почему «паренек»? Да еще «любезный»? Отчего так небрежно? Мы еще не целовались.
– А сколько же тебе годков?
– А пятьдесят.
– Ишь ты! Все равно – поменее моего. Фигура тощая смутила – вот и дал промашку. С лица, действительно, если приглядеться, все полета. Прошу прощения. Надолго в наши края?
– А как получится. Может, и навсегда, – Парамоша поставил дровину стоймя в мох, прислонив ее к ближайшему дереву.
– В тутошнюю глухомань и – навсегда? Извиняюсь, в рядах служить доводилось?
– Доводилось.
– И кем же? В каких родах войск, если не секрет?
– Художником. Полгода. Затем – комиссовали. На нервной почве.
– Художником?
– Да, портреты рисовал. Лозунги. В клубе. В идеологических родах войск.
– Ясненько. А может, не в армии? Извиняюсь, на нарах, в принудительном порядке леживать не приходилось? Где-то я вашу манеру наблюдал.
– Какую манеру?
– Держаться. Малость приблатненная манера. И взгляд со слезой.
– Не знаю, что и сказать вам, – заулыбался искательно Парамоша. – На нарах, говорите? Дольше пятнадцати суток не приходилось. Везло до сих пор.
– Что ж, выходит, обознался. Тип лица, понимаете ли, а главное эта растительность небрежная на лице и манера смутили! И зуб вот спереди… выбит как бы. Улыбка характерная. Невеселая. И как бы дырявая.
– Зубы недавно выбили. Два. Браконьеры.
Смурыгин перевернул свой «зауэр» стволами вниз, подвесил на плечо. Коренастый, в высоких болотных «резинках», в казенном, еще крепком нелатанном «хэбэ», с лицом твердым, мясистым и тоже как бы казенным, с нелепыми на таком суровом лице золотыми очками, Смурыгин производил впечатление человека, всю жизнь занимавшегося политикой и вдруг нежданно для себя, уже под старость занявшегося… пением в хоре.
– Я почему интересуюсь: место глухое, однако, несмотря на свои необитаемые просторы, тесное. С любым встречным считаться приходится. Как с членом одной семьи. Мне вовсе не безразлично, кто у меня под боком функционирует. Художник или какой-нибудь композитор с большой дороги. А насчет навсегда в этих краях остаться – почему бы и нет? Вон место лесника на кордоне освобождается, чем не работа? Особливо для тех, кто городом объелся. Ноги держат, глаза видят – дыши, как говорится, в две сопатки во все лопатки! Неотравленным воздухом. За порядком в лесу наблюдай. А в свободное время корзины плети или вот – рисунки рисуй. Портреты – ха! – каких-нибудь пней или птиц. Короче, меня Станиславом Иванычем звать. И с вашей теперешней хозяйкой или тетушкой – жили до сих пор в образцовом согласии. Она человек, хотя и негромкий, малообщительный, однако – уникальный, потому что – последняя. Не просто женщина, а, так сказать, население. В одном лице. Остальные – гости. Кланяйтесь старушке.








