412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Горбовский » Пугало » Текст книги (страница 5)
Пугало
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 06:45

Текст книги "Пугало"


Автор книги: Глеб Горбовский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)

– Будет сделано. Спасибо.

– Скажите, а вашего отца или брата не мог я на жизненном пути повстречать? Хотя, если вам полета, то и жив ли отец-то?

– Не обижайтесь, Станислав Иваныч, только нету мне пятидесяти. Тридцать пять всего лишь. Вы так напористо взялись меня допрашивать с места в карьер, ну и – сморозил. Из протеста. Ваше беспокойство мне понятно. Однако спите спокойно, я никого в своей жизни не убивал, никого не грабил. Меня грабили. Случалось. А за информацию о кордоне – благодарю. Работа не волк, в лес не убежит. Да и отдохнуть не мешало бы.

– От чего, извиняюсь, отдохнуть? В тридцать-то пять лет?

– От себя. От вериг. От психической, скажем, неполноценности.

– Из-за которой комиссовали?

– Из-за которой зубы раньше времени вывалились и отношение к жизни стало ироническим.

– Понятно. От друзей, что ли, от веселых приятелей скрываться решили? Одобряю. На природе-то любая ссадина, как на живом, зарастает. Вот и познакомились, можно сказать, Василий…

– Эдуардович.

– Вот я и говорю… Ну, а так как Москва глазам не верит, Василий Эдуардыч…

– Слезам не верит.

– Вот я и говорю: не верит на слово. Хорошо бы, значит, убедиться. В документальном смысле. Я человек военный, к порядку приученный. У меня тут хозяйство наметилось и тому подобное. Так что, не сочтите за блажь с моей стороны… предъявить…

– Паспорт?

– Хорошо бы.

– С собой не держим. Обронить можно. Или еще как лишиться.

– Понимаю. Однако при случае соблаговолите. Чтобы все путем. И щекотливую чтобы тему закрыть, и в человеческих чтобы отношениях друг с другом в дальнейшем пребывать.

Парамоша положил на плечо дровину, отгородился от полковника непроницаемой улыбкой, затолкав под эту улыбку неприязнь к дотошному отставнику, и, набравшись отваги, глядя Смурыгину в мускулистую переносицу, отчетливо и по возможности интеллигентно произнес:

– А я не понимаю. Одного: как вам не стыдно документы проверять? Может, и мне у вас проверить? Скажите, – прошептал Парамоша трагически, не переставая разыгрывать из себя оскорбленную невинность, – скажите, а обыскать можете? Ошмонать?

Не дожидаясь ответа, зашел за полковника, как за угол дома, и, не оглядываясь, припустил к деревне.

По деревне шел, не таясь. Зазябшие ноги в промокших кедах ставил на землю с откровенным вызовом. Лесину держал на плече воинственно, как безоткатное орудие. Что-то взыграло в характере Парамоши, какой-то фонтанчик из недр захиревшей его личности ударил, выпрямляя Парамоше спинку и слезя очи возмущением.

«Сейчас, если на участкового нарвусь, все и выложу! И про то, как паспорта лишился, как талант, богом данный, будто плевок по асфальту размазали! С жилплощади прогнали, про все мучительное прошлое и про то, что единственный благородный человек на его пути возник – полуживая темная старуха, а не политически грамотные полковники или еще какие наставники, и – про все остальное! Не забоюсь, выложу. Перед тем как в милицейскую коляску сесть».

Над Подлиповкой, рассекая крыльями воздух, пронесся скворчиный молодняк, вылупившийся этой весной в покосившихся, проеденных дождями скворечниках, в тех именно птичьих домиках, что надежнее прочих были приколочены или привязаны проволокой к стволам деревьев. Скворцы рыскали в ясном глубоком, иссиня-предосеннем воздухе и вдруг не садились, а как-то с размаху шарахались на Олимпиадину липу и сразу же начинали с неимоверным старанием верещать, посвистывать и как бы даже мурлыкать, вселяя в пустынную улицу неправдоподобное оживление, рассыпая над бурьяном огородов непристойную, как песня на кладбище, нагловатую предотлетную радость.

Обойдя неохватную липу и не обнаружив под ней желтобокого мотоцикла, Парамоша перевел дух и тут же обреченно, с каким-то гнусным, рабским сожалением подумал, что вот опять ему носить в печенках невысказанную обиду, опять разбухать от страха, плодить в себе гордыню отвергнутого городом ничтожества, слепить мозг и сердце дрожжевым, алкогольным гневом на весь мир!

И вдруг Парамоша увидел, как с крыльца навстречу ему, часто-часто перебирая палочками сухоньких ног и хватая руками шаткие перильца, ринулась, бренча порожним ведром и трепеща василечками глаз Олимпиада Ивановна!

«Бог ты мой, какая она старая! – вонзилась в Парамошины мозги печальная истина, мгновенно затмившая своим отрезвляющим смыслом все Парамошины обиды и досады. – Она ведь умрет скоро, а я… Что же это я?»

Он отобрал у старушки ведро, улыбнулся ее улыбке, что-то необъяснимое доселе, небывалое качнуло его, целиком всего, на мгновение прижало к тщедушному тельцу Олимпиады, пропахшему травами и дымным древним жильем, и тут же отбросило с восторгом в вечереющий разноцветный воздух:

– Я сбегаю за водой!

– Васенька, сыночек… А я, дурная, решила: не вернешься ты более ко мне. Заскучал, думаю, мальчонко.

Парамоша, отрезвев от залившей сердце жалости к старухе, быстренько пришел в себя, в прежнее смекалистое состояние жизни.

– Участковый… что, по мою душу приезжал, баба Липа? Мной интересовался?

– Участковый? Не. Его другое интересует. Боится: не съехала ли я в царствие небесное? Не залежалась бы.

– Что, неужели такой заботливый? Темнишь, баба Липа. Не нравлюсь я полковнику, вот он и настучал участковому.

– Бог милостив, сынок. Лишь бы ему не разонравиться. Участковому я зубы-то заговорила. Да и не злой он. Должон понимать, что в согласии мы с тобой, потому как сродственники.

Парамоша, нервно вздрагивая и откровенно поеживаясь от наплывающей со стороны леса влажной, озерной прохлады, пустился вниз по тропе, за огороды – к оврагу, к баньке Сохатого, к его аккуратному, в бетонных колечках колодцу под ракитой.

Банька молчала: бывший партизан или уже спал, или грелся в «голубой вилле» на печке. Окатив студеной росой не только кеды, но и джинсы, Парамоша пожалел, что не взял оба ведра сразу: идти за водой вторично расхотелось.

Продвигаясь по тропе с тяжелым ведром, он размышлял: «В городе, в котором тысячи милиционеров – пеших и на колесах, – в котором не один миллион взрослых людей проживает, никто мной годами не интересовался: жив я или подох? А здесь, в дебрях лесных, того гляди, отловят. А я, граждане дорогие, не желаю, как все, ишачить! У меня своя планида. Попрошусь в крайнем случае – на кордон, сторожем. Интересно: доверят пост?

Баба Липа ждала Парамошу возле крыльца. В руках у нее, взятые за уши, постукивали друг о друга большие, яловой кожи, сапоги, пропитанные чем-то жирным, пахучим, во всяком случае не гуталином. Скорей всего – дегтем.

– Ha-ко, сынок, примерь.

– Что это? Ну и бахилы! Какого ж они размера? Да в них плавать можно по озеру. Не Петра ли Великого ботфорты? Извините, Олимпиада Ивановна, только…

– Моих мужичков обувка. Не побрезгуй. Дело к дождям, а в энтих сапожках – как у Христа за пазухой. Филипп Рогов точал. Покойничек. Подлиповский наш мастер. Еще до войны пошиты. Сносу им нет. А мои-то крупные оба были, что отец, что сын. Заметные. Вот их и смахнули, заметных-то, с лица земного. Так что и не разбиты сапожки ихние. Не ус-пелось. А тяжелы, что и говорить. Пашенька мой, сынок, когда его в дорогу дальнюю собирали, не взял сапожки, в баретках отправился. На казенные рассчитывал. А эти, говорит, побереги, мать. Да что им сделается, чугунным. Смажу в год раз, и лежат, хозяина дожидаются. Тебя вот и дождались, Васенька. Не для танцев обувка, ясное дело. А по хозяйству – в самый раз. Теперь вот лето сошло, чего лучше – по слякоти в мокроступах-то? И портяночки имеются. Правда, замест фланели холстина, от старых простыней ошметки нарезала. А это – на зиму! – сунула руку в голенище, достав из недр сапога серые, грубой шерсти носки. – Сама вязала.

Парамоша долго не раздумывал. Сырые ноги давали о себе знать: из носу уже сочилось, в горле малость саднило. Здесь же, на крыльце, переобулся в сухое. Носки на ногах по своей толщине и эластичности напоминали солдатские валенки, и все же сапоги на них налезли, и еще, как говорится, для портянок место осталось. Кровь в ногах там, на дне Парамошиного организма, моментально начала согреваться…

– А что! – сдробил Васенька лодобие чечетки на белом мраморном камне, утопленном в землю возле порога. – Лучше не надо! По здешним трясинам – как на самоходке! Спасибо, Олимпиада Ивановна.

Такие сапожки запросто и меня переживут. А то, что размерец сорок последний, не беда. Хуже, когда жмут. У Сохатого, лесника, ступня тоже гигантская. И вообще, старик – будь здоров, богатырского сложения. Случайно, не родственник вашим мужичкам?

Баба Липа при упоминании Сохатого не то чтобы испугалась, но как-то вся преобразилась: взгляд ее мягкий, синенький, мгновенно заострился, рот плотнее «зашнуровался» морщинами, головенка под платком вздыбилась, как бы приняв вызов.

– Ты с им поаккуратней, сынок. Прокопей – мужик спорченой. Душа в ем темная: ни ему скрозь ее свету белого не видно, ни людям того Прокопия не разгадать.

Ужинать решили свежей картошкой. Парамоша сам вызвался покопаться в грядах, сапоги обновить. Лихо так вонзился в рыхлую земельку ржавой, с надтреснутым стальным полотнищем лопатой. И конечно же порезал несколько клубней. Второй куст выкапывал осторожней, бережней. Штыком лопаты только приподнял приплод, а выгребал его из гнезда пальцами поштучно.

И тут ему кругляшок подозрительный в руки ткнулся. По всем приметам – денежка медная, заплесневелая, ядовитой купоросной зеленцой покрытая. Не разобрать, какого достоинства? На дворе к тому времени изрядно стемнело. Сунул Парамоша денежку в карман куртки. Добрал картошек в чугунок до полного. Сбегал под ракиту со вторым ведром за водой. Отмыл «урожай» от подзола. Отнес в избу к плите, под конфорками которой уже трепыхался, мерцая, огонь, разведенный Олимпиадой. На улице заметно похолодало, и потому готовить взялись дома, с двойной пользой: варка и обогрев – одновременно.

Как-то само собой, ненавязчиво приучила баба Липа прежде суетливого, дерганого Парамошу сумерничать, то есть, не включая электричества, какое-то время после захода солнца тихо сидеть на лавке за столом, глядя… в себя, вспоминая какую-нибудь негромкую радость, промелькнувшую в жизни, или музыку, прозвучавшую некогда, а то и лицо человека… Трепет, скрытое кипение огня в плите, пощелкивание сгорающих дров, ровный, как маленькая ве черняя заря, свет лампады в углу – все это успокаи вало, не умиляло, но врачевало. И Парамоша помалкивал, удивляясь себе, своему завороженному состоянию.

Но вот поспела картошка в чугуне. Олимпиада, слив остатки кипящей воды под рукомойник, посыпала картошку сочным укропом, накрыла горшок сковородой, удерживая аромат. Включили свет. Сели за стол. Чай по просьбе Парамоши кипятили в самоваре. Был Парамоша весьма наслышан об этом старорусском чайном агрегате и, благо подвернулась возможность, вкушал сию прелесть ежевечерне.

Насытившись, поблагодарили друг друга. Олимпиада перекрестилась. И тут Парамоша вспомнил про находку огородную. Извлек ее из кармана, а затем сунул, зажатую в ладонях, под рукомойник. Долго окатывал ее, а заодно и руки, водой, обволакивая и то и другое хозяйственным мылом. Затем насухо обтер полотенцем и вынес руки к столу, под свет лампы. Монета далась Парамоше старинная, восемнадцатого века. Русская. 1731 года. Отчетливо считывались и дата, и слово «денга».

– Вот, бабушка Липа, в огороде у вас нашел. В картошке. Старинная денежка. При царице Анне Иоанновне выпущена. Представляете?!

– Это когда ж она такая, Анна-то Ивановна, царствовала? Про Катерину слыхала, а чтобы Анна царицей русской служила – не припомню. Вона, значит, какие мы бабы-то, Васенька! Отчаянны до чего.

– Меня другое интересует, Олимпиада Ивановна: откуда здесь, в лесной, безлюдной Подлиповке, старинные деньги?

– Да в грядах-то, сынок, чего только нет: и пульки военные, и гвозди ржавые, и пуговки с орлом, черепки, а стекла битого – не счесть. И медяки старые попадаются. Бумажны царевы деньги али серебро – еще долго прятали, берегли. А копеечки медные детям достались. На забаву. Землица – она все копит: и мусор, и денежки, и косточки белые.

Парамоша долго еще всматривался в гостью из восемнадцатого века, представлял и не мог представить себе время, сквозь которое прошел этот медный кружок, явившись пред его очи почти невредим. Более двухсот лет… Вот они! Взвесил их на руке, поднес к лицу, понюхал. Пахло сырым металлом.

– Да-a, копилка. Лучше не скажешь. Там, в этой земле, все и… ничего. И все-таки тысяча семьсот тридцать первый год! Неужели ваша Подлиповка с тех времен держится? – И сам себе ответил: – А почему бы и нет? Вам сколько, Олимпиада Ивановна, исполнилось?

– Годов? А почитай восемь десятков.

– Три таких судьбы, как ваша, сложить – и все дела! И в Анну Иоанновну упрешься!

Парамоша разволновался. Искренность его переживаний была неподдельна, ибо сами стены избы, атмосфера тишины вечерней, ни единым посторонним «механистическим» звуком не разбавленная, способствовали созреванию в Парамоше тишины нравственной, ранее нарушаемой городскими погонями за славой, лжелюбовью, псевдоблагополучием, а то и просто за водочкой.

И тут Парамошиных ушей, слуха его расслабленного, отдыхающего коснулось звучание музыкального инструмента! От неожиданности он не сразу определил, какого именно. И вдруг сообразил: гармошка! Подумалось: у полковника Смурыгина радиоприемник, из него и музыка. Однако играли неровно, с огрехами, и, всего вероятнее, не по радио, а живьем. К тому же исполняли «Раскинулось море широко» – мелодию нехитрую, живущую при народе, как живое домашнее существо.

«Кто же это в порожней Подлиповке на гармошке играет? – озаботился Парамоша. – Нынче и в непорушенной деревне гармошка – музейный экспонат».

Захотелось наружу, поближе к музыке.

– Пойду на двор, покурю… – предупредил Олимпиаду.

Ночь плотно накрыла сырые неокошенные луга вокруг лесной Подлиповки. Свет неяркой, хмурой зари дотлевал где-то за далекими дождями и туманами, за лесными массивами, как за горной грядой, и здесь, в Подлиповке, едва угадывался, будто из глубины колодца. Играла гармошка, и странное ощущение вселенской покинутости, земного, планетарного сиротства, проникшее в Парамошину психику чуть раньше, с пролитием на деревню печальной музыки, сделалось еще выпуклей, неотвязней.

Нет, не от Смурыгина доносилось звучание гармошки, не с его горушки, увенчанной красноперой рябиной, ручейком скатывалось: испарялось оно откуда-то снизу, от овражка с колодцем, от ракиты плакучей, а точнее – от баньки Сохатого.

Прокофий Андреич сидел у входа в свое миниатюрное вместилище на березовой колоде, едва различимый в свете керосиновой лампы, льющей в ночь свой призрачный, лунный свет из прикрытого тряпицей окошка бани. Черная небольшая гармошка пряталась в ветвистых ладонях лесника, будто ласкаемый котенок.

Стоя на незримой тропе, Парамоша вежливо кашлянул. Сохатый моментально отреагировал, приподняв голову от гармошки и прекратив играть:

– Ты, что ли, художник?

Убедившись, вновь заскулил на тонкоголосой двухрядке, но уже не «Раскинулось море…» выводя, а вальс «На сопках Маньчжурии».

И Парамоша вдруг понял, что мешать старику не нужно. Передалось. То ли через музыку, то ли через интонации движений игравшего, во всяком случае – перекинулось и проникло в Парамошин мужающий интеллект.

– Спокойной ночи, – пожелал он негромко, однако Сохатый не ответил. Скорей всего – не расслышал.

Спустя неделю, уже в первых числах сентября, Парамоша, копавший на Олимпиадином огороде картошку, вновь услыхал птичье чиликанье лесниковой гармоники. И опять Прокофий Андреич задушевное что-то наигрывал, кажется, «Темную ночь» солдатскую.

Собрав подсохшую на ветру картошку (солнце отсутствовало), Парамоша загрузил ею кузов тележки, отвез к избе, перетаскал ведрами в подпол, в сусек, устланный, за неимением соломы, крупными сухими ветками конского щавеля. По словам бабы Липы, картошка уродилась добрая. Посадила «всево ничего», пяток борозд, и те с божьей помощью да людской милостью вскопаны были, а точнее – не без участия в деле Прокофия Андреича. Однако «сполучилось» в итоге под сорок ведер, считая мелочь на семена.

Перекурить после копки, ощутимо сказавшейся на Парамошиной пояснице, перекурить с достоинством, чтобы «всласть», – решил Парамоша в обществе старика, пиликавшего на гармошке, то есть развлекавшегося в одиночестве.

«Как-нибудь подъеду к нему, растормошу нелюдима. Не к Смурыгину же официальному в собеседники набиваться. А поговорить с человеком мужского пола очень хочется. Потребность возникла».

И Парамоша, ополоснувшись под рукомойником, причесав Олимпиадиным гребешком бородку, отправился в незваные гости.

Сохатый сидел на том же вкопанном в грунт березовом чурбане. В той же позе гиганта, ласкающего на своих коленях пигмея. А именно гармошку.

Погоды вот уже несколько дней стояли пасмурные, небо, затянутое сплошными, как бы спекшимися, без прогалов, облаками, в любой момент могло просыпать дождь. Парамоша запрокинул к небу лицо, ловя глазами, ртом мокрую пыльцу, оседающую с облаков на землю. Дождем эту морось назвать было нельзя, однако в одежду она проникала, внедряясь в нее исподволь, как озноб в простуженное тело.

Парамошины тяжелые, сырые шаги Сохатый расслышал издали. В глазах его затеплился интерес. Рот исказила ироническая улыбка, замаскированная серой, застойной растительностью.

– Племянничку – мое почтение! Проходи, не стесняйся. Правда или кет, будто Курочкиной Олимпиаде картошку кто-то убрать пособил? Передай тому человеку благодарность. От меня лично.

– На гармошке играете… – недоверчиво улыбаясь, топтался Парамоша на размокшей тропе, чавкая огромными подошвами сапог династии Курочкиных.

– Али не ндравится? Трень-бзень подавай?! На барабане…

– Нет, отчего же! Нравится. Только не по себе как-то. Тихо у нас тут. Как на том свете, й вдруг – музыка! А ведь у нас тут, в деревне, чихнешь – в лесу «будь здоров» пожелают, слышимость – как в Ленинградской филармонии.

– У нас, гришь, в ф-фиралмонки?! Ты што, али всурьез в племянники определился? Картошку копаешь, тележку, мотри-ка, собразил, дровца щиплешь, заготавливаешь…

– В племянники, Прокофий Андреич, это ведь не в плотники. Не определился… Душа запросилась. Говоря торжественно. Устал я в городе, Прокофий Андреич. Кровью потею. Соляной кислотой плачу. Сирота я – ко всему прочему. Материнской ласки, как царской милости, не знал никогда. А баба Липа ко мне с уважением. И – безо всякой корысти. Ну, и я к ней – с разлюбезным почтением. А вы как думали? Мне теперь – все годится! Все хорошо и ничего не нужно. Окромя… стакашка вашего вкуснейшего сидора, Прокофий Андреич.

– Цыц, художник! Нишкни про это самое… Лебедев-участковый давеча крутился, ноздрей сопел, вынюхивал. Штрафануть грозится, ежели обнаружит чего. Молодой, горячий. Для такого указ – что неба глас. Из кожи выпрыгнет, а нияциву проявит. А то, что яблочный продукт гниет, – чихать ему, бессердешному. Я уж ему и так, и этак: сидор, мол, произвожу, не светленькую. Градусов в ем, в сидоре, как в кефире, – полторы цифры. А лейтенантик: не моги! Лыбится, а на своем настаивает. Времена, дескать, другие наступили. Какие, говорю, такие времена? А лейтенантик: тверезые, стало быть, времена, вот какие. Это на Руси-то. И алкашей, говорит, теперь не в профилахторий отправлять будут, а прямиком в космос, на порожнюю луну. Чтобы, значит, воздух не портить: на луне-то его нету. Заходи, что ли, в избу, художник, размякнем тута на сырости. Дожь не дожь – не поймешь: цельный день шутит, а теперь, видать, всерьез припустил.

Убрались в баньку. Парамоша сапоги у порога оставил. Просто подпрыгнул и выскочил из них. В теплую, опрятную берлогу Сохатого проник в одних носках.

В ласковых великанских руках Прокофия Андреича вместо гармошки моментально очутилась другая игрушка: небольшой, литра на два, самоварец красной меди, весь какой-то смешной, голова на ножках без туловища, только держалки-крылышки да носатый кран, вообще умора, восемнадцатый век, небось, ручная работа, золой надраен до благородного блеска и в партизанских руках Сохатого походивший на взрывное устройство. Подняв за уши крышку самовара, долил из ковша до полного. Откуда-то из-за каменки выдернул пучок лучины, с хрустом, как макароны, переломил еловую сушь, обмотал излом берестяной лентой, поджег растопку от спички, опустил в самоварное нутро. Из ведерка, приспособленного под жаровню, зачерпнул холодных скрипучих угольков, побросал их в трубу поверх дымящей трескучей лучины.

Чай Прокофий Андреич заваривал оригинально: потрошил пачку грузинского и целиком всю ее высыпал в литровую металлическую кружку, заливал кипятком, накрывал полотенцем. Потом, когда настоится, долго размешивал содержимое кружки деревянной ложкой. И разливал черный отвар вместе с гущей по граненым стаканам. Сахар сегодня заменяли ириски, скользнувшие из целлофанового пакета на стол разом все, как дробь из медной гильзы.

– Обогревайся, художник. Заодно и покалякаем. И вот что я тебе сразу скажу про Олимпияду, значитца, Курочкину… племянничек дорогой. Сумлеваюсь тольки: поймешь ли? Ну, да ладно, откроюсь. Потому как сегодня поем, завтра – ногами в проем. Сейчас колготились, через час – глаза под лоб закатились. Для меня, парень, Олимпияда, как болесть неизлечимая, хроничецкая, навроде повреждения умом. Вся разница: дурачок про то, что он дурачок, не ведает, а я про себя все знаю. И перво-наперво заметь: ничего такого промеж нас с ей никогда не было. В смысле… художеств. По другой линии печаль меж нами завелась. Я ейного мужика, Андрюху Курочкина ранетого, в сорок первом, когда планомерно бежали от границы, на загорбке много километров пер. Из лесу выйти нельзя – немцы. А в Курочкине антонов огонь уже к сердцу подымался: обе ноги перебиты и в животе пуля. Вот я его и… пристрелил. По его же, Курочкина, просьбе. Ну, как, интересно? И позже, в отряде, я эфтим делом не брезговал. Понадобится какого провокатора или просто вражину, к смерти приговоренную, в расход вывести – меня просят. У меня это ловко получалось. И сказал мне как-то один, приговоренный, перед тем как глаза закрыть: «Кому, говорит, в петле суждено болтаться, того не застрелят*. Это он мне, стало быть, петельку посулил. Вот я и соображаю иной раз: а не накинуть ли? Одно твердо знаю: покуда Олимпияда живая живет – не накину. Правов не имею.

– И вы ей… что же, рассказывали про это?

– Олимпияде? А зачем? Да и забыл я тогда, в партизанах, про Курочкина смерть. А когда вспомнил – себе не поверил. Может, и не было ничего. Приснилось. После войны каких только снов не побывало в башке. Лет пять от своего крика просыпался: то «уря!» гаркнешь, то зверем завоешь.

– А как же… а почему решили, что именно Курочкина тогда выносили?

– А по документам.

– А зачем… А зачем вы рассказываете мне про это?! Скажите, это ведь преступление? Или тогда разрешалось… в случае необходимости?

Сохатый без особого волнения отхлебнул из стакана чифиря. В глазах его не было ни страха, ни печали, ни еще каких всполохов той далекой грозы, отшумевшей сорок лет назад. Взгляд его усталый, неповоротливый, такой же неуклюжий, как и могучие руки, бережно, будто гармошку, ласкал Парамошин взъерошенный лик.

– Может, и не ее вовсе, не бабы Липиного мужика пристрелили, а всего лишь однофамильца? – пытался Парамоша увильнуть от немилосердной правды чужого признания.

– Можа, и однофамильца. Кака разница. Одно твердо знаю: я! И никто другой. По моей, значит, милости овдовела она. И никто меня от печали такой не ослобонит, не отговорит. Ну, как, интересно?

– Интересно, хотя и странно несколько.

– Не знаю, кто из нас двоих ранее помрет, она или я, только моя это забота – приглядывать за ней. А не племянников разных. Ну, чаво нюни-то надул? Серчаешь, поди? А ты не серчай, ты слухай. В результате не весть што сполучилось, парень: Олимпияда, на мое бобыльство глядя, решила в долгу не остаться: постирушку затеет, что порвалось, зашьет, а мне страшно! В глаза бабе смотреть – больно. Иногда засумлеваюсь: не убивал! А в глаза ей присмотрюсь – так и вздрогну: виноват. Олимпияда-то в войну ранетых партизан содержала. От карателей прятала. И мне у нее с того света возвертаться доводилось. А в итоге… У меня – медаль, у Олимпияды – одна печаль.

– Знаете, Прокофий Андреич, а я вам не верю: не убивали вы Курочкина. Это у вас от одиночества, скорей Есего. Так вам легче с собой справляться. Имея болячку на сердце.

– Ишь мудрец! Умник какой… Для ради развлечения, стало быть, сердце кровью обливается?! Уж ты бы не пристрелил! Ни за каки денежки. Хоть Христом богом проси. Знавал я таких-то законников праведных. Человека антонов огонь поджаривает, из глаз у ево не слезы – сама жизнишка по капле уходит, а законнику все нипочем! Лишь бы соблюсти. Зх, ты-ы-и, художник, мать честна! Пожалеть – тоже надо посметь.

– Значит… того – убили все-таки?

– Ишь ты, шустряк какой. Это где же ты видел, чтобы люди себя добровольно в убивствах обвиняли? Не убил – пожалел. Смилостивился.

– Попугать решили меня. Только и всего! – вспыхнул Васенька. – Сомневаетесь. А раз сомневаетесь – значит, плод больного воображения. Не более того. Ведь когда это было? За давностью лет. И я бы сознался. Сыграйте лучше на гармошке. А Курочкину никто обижать не собирается. Чудесная старушка. И помощь ей оказать – одно удовольствие. Просто как старой женщине подарок сделать. И по причине вдовства военного – тоже. Мужа-то у нее все равно убили. Не вы, так другой кто-то.

Сохатый вздрогнул весь, будто по нему топором ударили, как по дереву спящему.

– Эх, ты… Подарок! Из мотни огарок. Зря я с тобой в разговоры пустился, художничек…

– Нет, почему же? Могу слово дать, что никому ни-ни. К тому же за давностью…

– Дурак ты, художник… «за давностью». Не сидор тебе пить, а бормотуху казенную. Не то страшно, что снаружи пужает, а что изнутри спокою лишает. И-и-эх! – Прокофий Андреевич как-то одной рукой, будто котенка за шкирку, цапнул с лавки гармошку и, откинув назад, на банный полок, зверино заросшую голову свою, визгливо, с переборами заиграл, притопывая, плясовую, пересыпая разгульную музычку кудреватыми частушками.

 
А мы чесали старосту,
Не боялись аресту!
 

На голос гармоники из лесу вышли туристы. Обнаружив, что деревня все-таки мертвая и что звучание «гармоническое» скорей всего им пригрезилось, туристы решили заночевать в наиболее сохранившейся постройке, а именно в запертой на замок избе Софронихи.

Однако в затхлом, пахнущем мышами и разрушением доме юные путешественники долго не усидели. Презрев проникающую под студенческие одежды вечернюю свежесть, сумерничать порешили они вокруг костра, который мигом сообразили из остатков изгороди прямо в огородном бурьяне под старой, умирающей яблоней – возле порожнего, полурастасканного на дрова сенного сарая, защищавшего костер от сырого ветра и – попутно – от неведомого студентам полковничьего «дальнобойного» оптического взгляда на мир.

Парамошу подмывало заглянуть к туристам на огонек. Какое-то странное чувство не собственника, нет, скорее – первооткрывателя подлиповских ценностей, желание преподнести «стюдентам» сюрприз, что есть в деревеньке живые жители, хотелось предстать пред их прохожие очи не как случайная тварь, но как законное население. Шевеление в сизом вечернем воздухе костра уловил он, выйдя на крыльцо для последнего перед сном перекура. Здесь, в деревне, Парамоша спать ложился рано, по режиму Олимпиады Ивановны.

Пламя, заслоненное деревьями заглохших садов и остовом скособоченного сарая, не отражало, но как бы испаряло в сырую, набрякшую тьму зыбкий, металлически медный свет.

Васенька подобрался поближе к сараю и в отверстия, просвистанные в стенах февральскими вьюгами, принялся рассматривать пришельцев. Пятеро парней и девица. Та самая! Встреченная им на лесной тропе и обозвавшая Парамошу Бармалеем. И сразу же рука Василия Эдуардовича за пазуху курточки сунулась. В поисках расчески. Нашарив там обломок Олимпиадиного гребешка, Парамоша причесал им бородку, подергал спекшиеся, нераспутанные после недавней бани волосы на голове. И вдруг в подволоченных огнем сполохах, в костровом круге света увидел в чьих-то руках предмет, представляющий для Парамоши чуть ли не профессиональный интерес: а именно икону, то есть живописную картинку, мерцающую древними красками и мгновенно всколыхнувшую чувства не столько добрые, сколько небескорыстные, в какой-то мере уже оскорбленные сторонними чужаками, ибо Парамоша в этот вдохновенный миг безотчетно и безоговорочно причислял себя к коренным подлиповцам.

«Вот проходимцы, – возмущался Парамоша. – Не иначе – у Софронихи из-под замка доску увели! А все почему: постеснялся я тогда в запертую избу лезть. А туристы не постеснялись. Теперь в город ее уволокут. А там известное дело – коллекционеру забодают. Хорошо, если нашему деляге, а если иностранцу? И, глядишь, предмет старины, достояние государства в какую-нибудь безбожную заграницу уплывет. Необходимо потолковать с умельцами…»

И Парамоша вышел из-за укрытия, невежливо кашлянув и одновременно – бесстрашно сплюнув в огонь костра.

– ( Извиняюсь, почему огонь на огороде развели? На территории населенного пункта? – Парамоша с показным усердием, будто чужого таракана, раздавил огромным сапогом отпавший от костра уголек.

Туристы, перестав щебетать, неторопливо меж собой переглянулись. На лицах парней – недвижные осколки улыбок. На лице девушки – испуг. И только один из парней, постарше, скорей всего молодой их преподаватель или физрук, короче – вожак, сидевший на перевернутом ржавом ведре и державший у себя на коленях икону, оторопевший с возникновением возле костра Парамоши менее других, моментально собрался, напружинив под старчески лохматыми бровями пытливый взгляд и мгновенно поменяв на лице «декорации»: беспечную усмешку на ироническую ухмылку.

– Вот те на… Гомо сапиенс – в натуральную величину. Че-ло-век! Это же великолепно! Обратите внимание, нормальный мужской человек. А человек – это не только «звучит гордо», но в данную минуту еще и неожиданно звучит. Прошу прощения, – обратился вожак непосредственно к Парамоше, – выходит, что же… в деревеньке обитатели обитают?

– Я спрашиваю: почему огонь под яблоней? В поджигателей играете?

– Потому, что огонь и человек – родственные стихии, товарищ абориген. И еще потому, что яблоня сухая.

Ни тогда, ни после Парамоша не мог объяснить того душевного порыва, придавшего ему возле костра не только отваги, но и какой-то старомодной идейной направленности поступков. Откуда-то нахлынуло терпкое желание заступиться за поверженную, издыхающую Подлиповку, не дать заглушить ее слабое дыхание шумами и жестами людей посторонних, случайных, которым наверняка до лампочки… А сам он, словно в каком-то другом, предыдущем своем явлении в мир родился и постоянно проживал в этом медвежьем углу. И вот, при определенном со стороны нажатии на Парамошино самолюбие (миролюбие?), взыграло в нем нечто историческое, непреходящее, нетленное и вместе с тем – изящное в своей незащищенности.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю