Текст книги "Том 5. Крестьянин и крестьянский труд"
Автор книги: Глеб Успенский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 33 страниц)
* * *
Несмотря на имущественную разницу между Иванами Горюновыми, перестающими быть крестьянами, «послугою» по нужде, и другим типом отщепенцев крестьянства, бросающих его и отвыкающих от него вследствие достатка, – в нравственном отношении оба типа не представляют ни малейшей разницы. Оба они, уходя из одного общества в другое, не вносят в него ничего своего,а обречены – по крайней мере на долгие годы – подчиняться тому, что бог нанесет на них или что само на них набежит. Оба эти типа, несмотря на разницу состояний по части материальных благ, одинаково нищие, одинаково безнравственны. Слово «безнравственность» не следует понимать исключительно в дурном смысле, в смысле дурной нравственности – вовсе нет; просим понимать его толькобуквально, то есть только как отсутствие какого-нибудь определенного нравственного содержания, каких-нибудь определенных нравственных принципов… Нам могут многое возразить на это, указать на сектантов и т. д.; но мы, очень хорошо зная, что этою «безнравственностью» не исчерпываются все свойства народной души, тем не менее не имеем намерения доказывать здесь, что эти «другие» стороны известны нам, так же как и возражателям, – не будем делать этого именно потому, что мы берем специально эти безнравственные, а не какие другие черты народной души, хотим указать именно на пустые места этой души – места, которые, помимо естественных причин, держащих народную душу в постоянном колебании по части «убеждений», как будто еще умышленно оставляются пустыми, тщательно ограждаются от всякого вторжения в эту пустоту общечеловеческих интересов, идей общего блага и обязанностей к ближнему и к самому себе. «Не отвечать» за свои поступки как лично, так и по отношению к соседу, к ближнему, народную массу учит – и заставляет даже насильно – ее труд, весь подчиненный прихотям природы. «Не отвечать» приучило народ крепостное право, при котором за всякие безобразия, за все хорошее и дурное отвечал, хотя бы только официально, помещик. Теперь, когда это право миновало, надобно отвечать самим… Но вот этой-то ответственности не только никто не требует от народа, но, напротив, все, что командует им, как бы умышленно стремится отучить его от всякой мысли о том, что, кроме ответственности в исправной уплате податей, есть еще другая ответственность – за этого сироту, который может сделаться вором, за эту старуху, за этого старика, за эту случайно ослабшую семью, которая может разориться и пустить по миру кучу нищих. Ни в школе, ни в церкви, ни в других влияющих сферах мы не видим ни малейших попыток, не слышим ни единого слова, которое обратило бы внимание молодого и старого деревенского люда на массу явлений, за которые по привычке не принято отвечать, но за которые отвечать непременно следует. Один деревенский мальчик сказал мне: «Сколько раз я видал зиму, и нос отмораживал, и ноги знобил, и в снежки играл, а все не думал, что такое зима… А вот как прочитал стишок сочинения Пушкина про ту же зиму и про тот же снег – и стала мне зима любопытна». Вот такого-то слова, которое бы сделало любопытными тысячи явлений, к которым народ пригляделся, которые он видит каждый день, но о которых не думает, как мальчик не думал о зиме, хотя и отмораживал нос и знобил ноги, – и нет у нас. Как были выражением общественных забот в старые времена мирской бык, староста, кабак и холодная, так и теперь – то же. А когда к этим быку, старосте, кабаку и холодной прибавится что-нибудь новое, вроде постоянного фельдшера (из своих и для своих), вроде мирской каморки, в которой могли бы доживать свой век старики бездомные, вроде другой каморки, в которой больной, вывихнувший ногу, или больная, обжегшая солнцем на жниве спину, могли найти койку и помощь и т. д., – когда все это будет, неизвестно. Нигде, повторяем, ни в школе, ни в церкви, мы не слышим ни о зле, ни о добре, ни о добром, ни о худом, ни о безнравственном, ни о нравственном… Конечно, этим мертвым молчанием нельзя убить в человеке душу и совесть, и она так или иначе выразит себя в стремлении к свету и правде; но как бы ни были прекрасны эти, никем не поощряемые проявления благородных стремлений души, нельзя не видеть, что покуда к общинным хозяйским распорядкам не будет прибавленоправа широко и свободно делать все и думать обо всем, что только может расширить размеры народной впечатлительности по отношению к горю и благу ближнего, – до тех пор деревня будет поставлять из своей среды, подчиненной случайностям удачи и неудачи, с каждым годом все большее и большее количество людей с нравственностью Ивана Горюнова – нравственностью, колеблемою, как лист, от малейшего дуновения в ту или другую сторону.
Не знаю, скоро ли интеллигентный человек (то есть человек исключительно интеллигентных целей, а не служащий по найму в интеллигентных должностях) отвоюет для деревни право пещись не о едином хлебе. Это – его обязанность, и другой обязанности нет у русского интеллигентного человека. Конечно, сперва ему необходимо отвоевать это право и для себя… Очевидно, что и то и другое будет не скоро. А покуда мы дождемся этого, позволю себе возвратиться к прерванной речи о значении «случая» в современной народной жизни – «случая», против которого не спасает община, при всех своих хозяйственных совершенствах, и который выбрасывает из «крестьянства» массы беспомощных неудачников на волю божию. Расскажу по этому поводу кое-что из того, что почти сейчас происходило пред моими глазами, но при этом заранее предупреждаю читателей, что рассказанное будет местами производить впечатление неприятное и грубое. Что делать? Действительность куда хуже того, что я расскажу сейчас.
Почти каждый вечер прошлогоднего лета, за рекой, «на той стороне», среди всеобщего мира и тишины, вдруг и неожиданно начинались какие-то крики, брань, ругань и плач… Иногда эти крики, этот плач и шум поднимались среди ночи, когда все покоилось мертвым сном, и будили не только мирных. обывателей деревни, но и нас, жителей противуположного берега, – так они были громки, столько там было женского визга и мужского рева. Не было ни малейшего сомнения в том, что дело не ограничивалось одними криками, а иногда разыгрывалось и в драку, и что драки эти большею частью пьяные. Очень часто, после того как свалки и крик прекращались на той стороне, на нашу сторону переправлялись через речку и шли по нашему берегу какие-то пьяные, ругавшиеся и грозившие кулаками фигуры – фигуры, весьма плохо владевшие ногами, судя по нетвердой походке, и не менее плохо владевшие языком, судя по несвязности речи, иногда переходившей в простое мычанье. Но как ни бессвязно бывало иногда это бормотанье пьяных гуляк, все-таки, слушая его, можно было понять, что и сами пьяные и их пьяные речи имеют какую-то связь с только что затихшей на той стороне свалкой. Не раз смущали меня эти ночные истории и эти толпы пьяных людей по ночам шатавшиеся около моей дачи. Дача была совершенно одинокая, а народу, как говорят, там, в деревне, «много всякого». Поневоле подумаешь о том, что это за люди, которые чуть не каждый вечер производят драку, с криками и со слезами, и потом по ночам шляются с какими-то угрозами около дома… Не раз я спрашивал у крестьян «с той стороны», случайно сталкиваясь с ними, когда они иной раз перебирались на нашу сторону за сеном или за дровами, так как ихние луга и лес были на нашей стороне, но никто из них не дал мне определенного ответа: «Пьянствуют, поди. Ведь ноне воля – свободно стало!» – «Ведь ноне нешто мало безобразиев-то?» – «Нам, батюшка, недосуг за этим глядеть – нам впору с своей работой управиться, а не то чтобы на каких подлецов смотреть. Ноне всякого есть, и хорошего и худого, сколько угодно… Кто такой шумит? – А господь их ведает. Так, должно быть, какие-нибудь пьяницы…» и т. д. А шум и драки на той стороне продолжали повторяться, как и прежде, через день, через два. По праздникам и по воскресным дням они бывали уж непременно.
Заходит однажды ко мне волостной старшина, с которым я познакомился уже давно, просится посидеть – «подождать одного человечка». Человечек должен проходить как раз мимо моей дачи, так вот старшина и сел к окошку, которое выходит на дорогу.
– Что это за драки на той стороне? – спросил я его.
– Как драки?
– Через день, через два уж непременно и шум, и драки, и крик на той стороне.
– О, да, да… Уж давно я думал вывести, искоренить это гнездо, да все недосуг. Проститутки живут – ну, и пьянство…
– А драки-то?
– Да уж одно без другого не ходит… Что и за гулянье без драки…
– Да какие же тут у вас проститутки?
– Очень просто – гулящие…
– Каким же образом завелись они тут?
– Завелись-то они в прежнее время… Началось это, видите ли… стоял полк поблизости. Вот откуда пошло направление это самое… Да и посейчас невдалеке войска стоят и солдаты шляются… Началось-то с войсков – ну, а потом и пошло, и свои пошли баловаться… Ведь ноне народ распустивши, не дай бог… Хлопот-то, ежели бы знали, сколько, не приведи господи! Как есть с этой должностью всего хозяйства решишься. Вот хоть бы сейчас: шлялись к этим проституткам солдаты, а потом и стали в лазарет поступать… Теперича вот предписано мне всех этих шкур представлять каждый вторник к доктору – нарочно земский доктор приезжает. Четверых я уж сегодня представлял – отпустили; а вот пятую – она-то, должно быть, и корень всему – вот и дожидаюсь теперича… Доктор там сердится, а я сиди вот, гляди… А свое дело стоит.
– Так вы эту «пятую» дожидаетесь?
– То-то и есть… Доктор сердится, а где яее возьму? Она вон на покос ушла – жди ее!
– Так она и на покос ходит и проститутка?
– Да ведь надо жрать-то что-нибудь? Теперь поденно, на хозяйских харчах, бабе тридцать копеек даем в сутки – как же не идтить-то? А гулянкой ведь не проживёшь. Видите, каковы гулянки-то: рубль пропьют да на три целковых ребер поломают… Каждый вечер сами слышите, как плачут гулянки-то… Ведь иной пьяный саврас как разойдется-то, кулачище-то рассучит… Да с этих гулянок и не прожить; нонича хлеб дорогой, а ведь надо каждый день что-нибудь покушать… Водкой-то, пожалуй, напоят да кулаками накормят – с этого сыт не будешь, так как же ей на косовицу-то не идтить? Я думаю, она горячего-то не ест по целым зимам, а тут каждый день как-никак – похлебка…
– Как же это так? Кто же они такие?
– Как сказать?.. Бедность!.. Вот теперича – которую я жду женщину – отца у нее нет, и матери нет, а брат в Питере… Тоже, сказывают, пьянствует – за паспорт деньги не присылает. Хочу вытребовать, уж и бумагу послал… Вот и живет… Как одной-то справиться в расстройстве? Вот и идет в грех… А по нонешнему времени много охотников-то: и солдаты есть и свои, сенники, приказчики – разного народу много… А вот никак и мои красавицы!..
В самом деле по дороге, направляясь к перевозу через речку, шла толпа крестьянских женщин, босиком, с граблями на плечах, в подоткнутых платьишках и в одних повойниках, с голыми, черными от солнечного загара шеями. Старшина взялся за шапку, распрощался и торопливо вышел на дорогу. Из окна я видел, как он помахал бабам рукой, приглашая остановиться, – как вошел в толпу, говорил что-то и как потом одна из женщин, передав грабли соседке, вышла из толпы и отошла с старшиной в сторону… Бабы постояли еще с минуту, столпившись кучей, но потом опять выстроились в шеренгу и пошли своею дорогой к перевозу. Старшина и несчастная проститутка остались одни на дороге и разговаривали. Высокая, сгорбленная, нищенски одетая и уже не совсем молодая на вид баба, потупившись, слушала то, что ей говорил старшина. Раза два она пробовала что-то ответить ему, крестясь и ударяя рукою в грудь, но голоса не было у нее. Видно было, что. она с огромными усилиями старается сделать свою речь звучной, но не выходит ничего кроме хрипоты. Но вот она взялась за фартук, заплакала, подняла фартук к глазам и поплелась вслед за старшиной. Старшина, в новом черном картузике, в опрятненьком пиджачке, надетом сверх красной русской рубахи, выпущенной из-под жилета, и в новеньких блестящих сапогах с бураками, шел, пожимая плечами и разводя руками, впереди, а баба, поминутно утиравшая фартуком то нос, то рот, то глаза, шла за ним. Они шли в волостное правление, которое помещалось в деревне на нашей стороне и куда заезжал по-временам деревенский врач.
Тяжелое впечатление этой сцены, горькая участь этой несчастной деревенской проститутки (да, читатель, у нас ужеесть деревенская проституция!), которой нечего есть, которая по целым зимам не ест ничего горячего, которую поят водкой и бьют и которая в то же время охотно работает обыкновенную крестьянскую работу, находя очень выгодным получать тридцать копеек в сутки и похлебку, – все это было новой прибавкой к той массе впечатлений «ненужного зла» – зла, которое может не быть у нас, но которое, однако, плодится и множится вопреки всякому смыслу человеческому, которого так много дает расстроенная деревня каждый день и каждый час. Что делать с впечатлениями такого рода? Обыкновенно они не то чтобы забываются, а как-то изнывают в душе, прибавив к постоянному ощущению какой-то душевной тяготы, испытываемой в деревне при виде, повторяю, явлений «ненужного» зла, еще новую тяжесть. Но на этот раз новое тяжелое впечатление не имело обычного результата – ему суждено было осложниться новыми, не менее тяжелыми подробностями. Во-первых, в этот же день, часа через два после того, как старшина увел бабу в волость, мне опять пришлось встретиться с ним.
Я сидел у ворот дачи, когда он возвращался из волости.
– Ну что? – спросил я его как-то машинально.
– Посадил! – отвечал он, пожав плечами и поздоровавшись.
– Кого посадил?
– Да эту самую проститутку-то!.. Посадил в холодную.
– За что же?
– Да куда я ее дену? Доктор ждал, ждал – не дождался, обещался приехать после, а пока что оставил записку – «надзирать»… А как я буду надзирать за ней? Не караульщика же в самом деле нанимать мне… На какие деньги?.. Ну и распорядился запереть в темную… Накормить – накормят… А ведь так-то пустить на волю – она вон совсем уж голоса лишилась – так ее пустить нельзя.
– Почему же в холодную?
– Да куда же-с? Ведь нету… Ведь у нас ничего этого нету… Больница за пятьдесят верст… Ведь нету этого ничего… У нас холодная за все – и клиника и тюрьма, и исправляем, и отрезвляем, и внушаем – всё в одном месте. Запер в холодную – и все! Кабы какие прочие способы были или что-нибудь по-христиански, а то ведь нету. Холодная – это есть, – ну, и сажаем… Даже странники, которые, бывает, ко святым местам идут, ночевать просятся – и тех, бывало, в холодную на ночлег запираем, потому народ набаловавши, распустивши… Иной странник попросится ночевать, да и обмолебствует что-нибудь из сундука…
Старшина помолчал, отер платком лоб и проговорил:
– Конечно, воет, сидит… Я и сам понимаю, что за удовольствие за железной решеткой сидеть, да ведь, матушка моя, ничего не поделаешь… Ведь этакую болезнь в народе разводить – тоже не хвалят за это… Я уж и так отвечаю, отвечаю, уж и отвечать-то устал…
Прибавив своим рассказом к тяжелому впечатлению дня еще новую тяжелую и неприветливую черту, старшина ушел. Но этим дело не кончилось, и на другой же день последовало новое дополнение.
– Петр Петрович вас спрашивает, – сказали мне утром следующего дня.
Петр Петрович был все тот же старшина.
– Где он?
– Он на лошади, в телеге…
Я вышел на дорогу. Петр Петрович сидел, а внизу, в ногах у него, на мешке, сидела девочка лет четырех и во всю мочь заливалась горючими слезами. Вся она была в грязи, в одном ситцевом платьишке, которое заменяло и рубашку; ноги были босые, грязные, а голова простоволосая.
– Что мне вот с этой девочкой делать? Матку-то сегодня в лазарет отправили, а вот дочка осталась.
– Это той, про которую вы вчера рассказывали?
– Вот этой самой дочь… Мать-то, должно быть, не сказала доктору – думала, отпустит, – он уехал, приказав отвезть ее в лазарет, а про девочку ничего не сказано… Отдать к матери – ну-ко и девочка захворает? Так что бы чего – на ней неприметно, ничего худого… Оставить здесь – никто не берет, боятся. И в самом деле, может и девочка больна… Куда я с ней денусь?
Дня через два-три девочку эту удалось пристроить у одной вдовы; но теперь, в эту минуту, про которую я рассказываю, положение ее было самое трогательное.
– Взять?.. Но, может быть, она больна?.. Не взять, так куда же она денется?
К телеге подошло еще несколько человек, два мужика и баба. Все мы стояли и думали, но ничего не могли придумать.
– Ну куда я ее дену? – спрашивал старшина. – Да не кричи ты! Чего горло-то пялишь?.. Не пропадет твоя мамка…
– Больная ежели, не возьмут! – говорила баба, и мужики подтверждали.
«Холодная» и тут рисовалась как единственное нейтральное спасительное место, но оставить девочку в холодной было невозможно.
– Н-нет! – подумавши и покачав головой, проговорил один из зрителей и пошел прочь.
– Кабы знать, что здорова, а то нет! – сказала баба и тоже ушла.
– Если бы здорова… – сказал я.
– Ах ты, господи! – произнес старшина и после некоторого молчания и раздумья сказал кучеру: – Н-ну, делать нечего, трогай!..
– Куда ехать-то?
– Трогай, я тебе говорю!.. Поезжай прямо.
– Куда прямо? Ехать, так надо к месту.
– Да и без тебя знаю, что к месту. Не в лес поедем… Садись на передок-то!..
– Мне сесть-то недолго… А ехать-то куда? Мне тоже лошадь-то самому нужна.
– Ну не разговаривай, потрогивай!.. Знаем, куда ехать.
Говоря: «знаем, куда ехать», старшина, однако, не отдавал какого-либо определенного приказания; он поправлялся на сиденье, усаживался поудобнее, но видимо недоумевал, куда направить путь. Но вдруг его осенила мысль, он уселся и крикнул:
– Пошел назад! Поворачивай за реку!.. Не знаю, куда ехать… Авось найдем. Потрогивай-ка, а не разговаривай!
– Куда ж вы? – спросил я.
– А к старосте. Сдам ее – вот и все. Общество, так и отвечай за своих.
– А как и там никто не возьмет?
– А мне какое дело! Что я – нянька, что ли? У меня двое суток ушло, а мне каждый день пятнадцать целковых убытку… Поворачивай-ка с господом…
– А как не возьмет староста-то? – повторил я еще раз, когда телега стала поворачивать от дома на дорогу.
– А в холодную не хочешь? – обернувшись назад, ответил старшина и раскланялся.
Телега поехала назад, за реку, и девочка снова залилась горючими слезами.
* * *
Дня через два, через три, как я уже говорил, кое-как удалось устроить эту девочку у одной престарелой вдовы – это я знал наверное, – но что с нею, куда она девалась и где ее мать, до сих пор ничего не известно. Не раз встречаясь после того, как девочка была устроена, со старшиной, я спрашивал его и о девочке и о матери, но он ничего не знал. «Слава тебе господи, хоть с рук сбыл! – Ведь, ей-богу, и без этого хлопот не оберешься». Но зато неожиданный случай дал мне возможность узнать всю историю расстройства этой семьи, из которой вышли эта гулящая, избитая и больная мать, отправленная в лазарет, эта девочка, которая неизвестно где находится, и брат ее матери, про которого старшина сказал, что он пьянствует в Петербурге и не высылает денег на паспорт. Читатель помнит, что старшина не хотел высылать ему паспорта и что, следовательно, он волей-неволей должен был воротиться в деревню.
И он действительно воротился.
Несколько раз говорил я знакомым мужикам, чтоб они прислали кого-нибудь выкосить двор и сад при даче – они за лето сильно заросли травой, – и всякий раз мне говорили: «хорошо, ладно, придем или пришлем»; но так как пора работы была горячая, то отрываться от нее для такого ничтожного дела, как косьба сада, было не из чего. «Успеется». Но вот однажды в ворота дачи вошел человек, неся на плече косу; по-видимому, это был представитель той деревенской голи, которой так много теперь возвращается из столиц в деревни, с пьяными синяками по всему лицу, без копейки и иногда буквально без одежи, если не считать рубахи и штанов за единственную одежду, прикрывающую от непогоды. Роста он был высокого, в кости широк, но худ и вял, хоть и молод. При первом же взгляде на его лицо, носившее следы пьянства и болезни, нетрудно было видеть, что он только что продолжительно хворал. Голос, лазаретный цвет лица, голова, обстриженная под гребенку и местами совершенно облезлая, и какие-то розовые язвы, как бы чуть-чуть затянутые кожей, говорили, что он был болен крепко и притом нехорошо… (Я предупреждал читателей насчет непривлекательных подробностей и еще раз предупреждаю.) Сняв рыжий рваный куртуз и обнажив больную голову, он сказал, что прослышал насчет косьбы, и просил ему дать эту работу. «Что пожалуешь… – сказал он относительно цены. – Какая это работа!.. Нешто такие работы работывали?.. Теперь и косы-то вот нет». Коса была со сломанною ручкой, и лезвие ее, почерневшее от сырой травы, было тонко и глубоко выедено бруском: видно, что коса много послужила на своем веку.
Стал он косить. Косил плохо, хоть и с жаром принялся за работу: видно было, что он разучился, если и умел, и что недавняя болезнь ослабила его силы. С двух-трех взмахов покраснел, вспотел и уж вытирал лоб. И все время он говорил, что «так ли кашивали!.. Первый косак был… А теперь и косу-то занял у людей, и то насилу-насилу дали – хоть помирай». Разговорились мы, и скоро оказалось, что это тот самый Михайло, пьяница петербургский, про которого говорил старшина и сестру которого увезли в лазарет. Эта куча больных, и битых, и пьяных людей – без кола, без двора и без хлеба – невольно заставила меня подробнее расспросить о причине расстройства их семейства, и вот что об этом рассказал мне Михаиле.
– …Дак вспомнишь, как в прежнее-то время жили, – верите ли, сердце кровью обольется… Теперича, говорю, вот и коса чужая, и на себе ничего нету, и сестра эва в каком месте находится – срамота, не глядел бы на белый свет… И не знаю, за что и взяться и с чего начинать… Взяться-то не с чего – синя пороха нет – а все было, все было хорошо, исправно… И давно ли? Почитай есть ли годов пяток, много-много лет шесть, как людьми жили, семейством, а теперь вот… (Рассказчик утер слезу.) Конечно, маменька покойница рано померла, а всё жили ладно; отец-родитель – царство ему небесное! – крепкий был человек, неустанный работник, и в ту пору, как беде-то случиться, было у нас земли на три души. Первый работник – родитель, второй я – мне уж тогда под двадцать годов подошло, а третья – сестра, вот которая теперича занапрасно пропадает… В ту пору была она девка славная, годов под семнадцать. И что дальше, то все бы лучше должно выходить: первое – сестру замуж, хотели работника в дом взять, потому тятенька наш добреющий был человек, душевный, жалостливый. Любил он нас, родитель наш милостивый, от сердца любил. «Не отдам, говорит, Марфутку в чужие люди, найду ей жениха – пусть на моих глазах живут»; да и мне пора уж была в закон вступать… И была бы у нас семья полная, в полном виде. Такая семья выходила, первый сорт – всё молодые, а большак – добрый и ласковый… И непременно бы так и было, и в ту же осень все бы так и исполнилось, потому урожай страшенный был в тот год. Страсть, что был за урожай – старики не запомнят этакого года благословенного. Все выходило по-хорошему, по-приятному – ан и случилось неведомо что… Ох, господи помилуй, господи помилуй!.. Подумаешь, подумаешь… Я вот теперь плелся из Питера-то, Христовым именем побирался, и чего-чего ни передумал, чего-чего ни намучился, вепоминаючи-то… И думается так: коли бы ежели в тот год не случилась весна ранняя, так и не было бы ничего этого, и все бы было по-хорошему, и тятенька был бы жив-живехонек, и Марфутка бы в законе жила, да и я бы был вполне как должно человеку быть, а не ежели подобным как есть подлецом… То-то ведь господь-то… Премудры его веления.
И случилась в тот год, говорю я вам, ранняя весна. Никогда старики такой ранней весны не видывали. Зиму почитай что и снегу не было – все тепло и туман… А ежели и снежок выпадал, так сейчас и дождь. И стала весна вполне в такую пору, когда в прочие времена еще сугробы снега лежат и метели крутят по дорогам… Старики долго остерегались ее, этой весны-то, – думали, не ударят ли морозы, – ан нет, тепло и травка… Погодили, погодили и принялись за работу… И отработали мы весенние дела почитай что недели за две раньше, чем в прочие-то годы… Отработали мы так-то, глядь – и весь порядок у нас сдвинулся набок, и вышло у нас так, что перед Петровым днем вылупились две лишних недели… Что по весенним работам следовало, то уж пошабашили; а что надо было насчет летних – то рано. И межупары прошли, а всё две недели пустого места остается; всё переделали – какие мелочи, починки, а все много время… Чисто вот как трещина какая вышла!.. Хоть что хошь, а нету никакой работы… И направо работа была, и налево взять работа будет, а посередке – ровно дыра какая… Уж мы в это время и песни играли, и так лежишь – спишь, сколько влезет, и опять за песни – все некуды девать. До того дошло дело, что уж старые старики, почтенные, и те не знают, как распорядиться, даже в ладыжки – побожиться, не вру – игрывали… Ведь даже смеху достойно было смотреть, как прародители-то эти соберутся… «Ну-ко, говорят, кости-то поразмять…» И в рюхи игрывали. Иной старик на одной ноге с дубиной скачет, точно ребенок малый, – вспомнить, так посейчас смех разбирает.
Вот раз так-то вечерком и разыгрались – и старики и молодые, и девки и бабы, и малые ребяты… Веселое время было, у всех на сердце было весело, потому урожай господь давал небывалый… А уж как хлеба много будет, так мужик прямо от веселья пьян… Разыгрались до того, что даже староста обмотался весь холстами да взмостился на ходули и стал народ пугать… А мы, молодые, кто как – кто колесом, кто как обдумал… Вот и я тут же. А я в ту пору, хоть было мне под двадцать годов, как вспомню, так был подобен малому ребенку. Ничего я тогда этого не знал – ни водки, ни трактиров… Играл так, как ребята играют… Всем весело, а мне пуще всех!.. И была у меня в руках дубина… Перво-наперво «в рюхи» играл, дубиной бросал, а потом и так стал махать зря, старосту с ходуль этой дубиной снес, только всех насмешил… А надо вам сказать вот что: пришлось мне везти на станцию какого-то приказчика, и дал мне тот приказчик двадцать копеек на чай: «поди, говорит, выпей чаю». Вот я и был однова в трактире. Пил я чай и все глядел, как на билиарте играют… Я уж после узнал, что это билиарт называется, а тогды я только смотрел, что за игра такая, и слушал, что говорят. Вот и запомнил я три слова: «Дуплетом – в угол – мимо!» Вот как разыгрались мы по деревне, я и упомнил эти слова-то; и в рюхи играл, а все повторял их; и как с палкой гулять стал, тоже всё они на язык лезут. Тятенька покойник – веселый, помню, сидел на завалинке – говорит: «что бормочешь?» А я не знаю, что эти слова и значат… Размахнулся дубиной, пустил ее в рюху или в собаку, а язык сам прибавил: «Дуплетом – в угол – мимо!» Играли, играли так-то, уж и темнеть начинало – уж не один староста, а человек пять на ходулях по селу пошли девок и баб пугать – стали медведями наряжаться, а я все во всех местах с своей дубиной и все: «Дуплетом – в угол – мимо…» Вдруг как шарахнет на меня из-за плетня мужик, прямо под ноги, на четвереньках, овчиной вверх оделся, заревел, я и не поостерегся да дубиной-то, значит «дуплетом – в угол – мимо», как резну с разбегу-то, глядь – медведь-то и растянулся… Застонал, распластался весь… Так я и ахнул… Ведь отца родного… Батюшки мои, батюшки мои миленькие!.. (Рассказчик плакал в три ручья и косил.) Он, родимый мой, сидел, сидел на завалинке-то, любовался баловством нашим, потом (сестра сказывала) «погоди, говорит, я их пугану…» Пошел, надел овчину, да на четвереньках и сунулся в народ, замычал по-медвежьи… Тут-то я его и…
Уж тут-то я рыдал, тут-то я тятеньку моего родного, батюшку, целовал-обнимал, тут-то я убивался! Кажется, все нутро у меня как печь раскаленная от горя, от тоски… А уж кончено, ничего не поделаешь… Аминь!.. Как что было, ничего не помню: как хоронили, как меня мыкали-судили, как в темной сидел, как в суде был, что говорил – все равно как во сне это для меня было… Окончилось дело – на год на покаяние в монастырь. Покуда суд да всякая волочба шли, так еще все я опамятоваться не мог, все как сонный… А как определили меня в монастырь – в лесу он стоял, тихо там, народу нету, праздники осенние, – как остался я тут, и стал думать, стал соображаться, как быть, что делать… Стал думать-то, а делать уж нечего – уж все пошло прахом, все повалилось… Заместо того чтоб об осени две свадьбы играть да на две души силы прибавить – ежели бы то есть сестрин муж и моя жена прибавились, – пришлось дому остаться совсем без народу: меня нету, родителя нету, осталась одна сестра… Пришло бедняге так, что продала на корню весь хлеб, подати еле-еле отдала, две души в общество сдала и уж кое-как выплакала земельки на одну-то душу – думает, ворочусь я все как-нибудь… Какая была скотина лишняя – продала, наняла работника, посеялась и перебивается зиму-то с хлеба на квас… А зима опять без снегу стояла, и опять весна ранняя, да тут уж не так, как в прошлый год. Вся деревня с весны тосковать стала, потому в позапрошлую зиму хоть и не было снегу, да места у нас и так мокры, тепло-то и взялось за эту сырь да за лето-то всю ее и вытянуло из земли-то. Урожай был точно на диво… Ну, а уж на другой-то год, без снегу-то, уж трудно земле-то стало. А весна-то пришла жаркая, сухая; стало палить-нажаривать с самых первых дён; выдернуло колос сразу, а потом и стало его жечь. Земля стала белая, и что дальше, то крепче… Молились, молебны служили, а не дал бог дождя; сделалась земля как камень крепкая. Тут уж не до гулянки. Не то чтобы песни петь, а, рассказывают, принялись бабы выть, да обмирать, да за обедней выкликать зачали… Пошли слухи про светопреставление, про антихристово пришествие… Затосковал народ… А солнце палит, как печка раскаленная. Прижгло все начисто. Еле-еле на две недели травы собрали, семян только-только на посев, да и то у исправных, богатых, а уж наш дом совсем развалился. Осталась сестра без всего… Какие были деньжонки или скотина – все разошлось в год-то по мелочи… Одному мне сколько, сердечная, передавала! Все надо! и по судам и в монастыре – письмо написать, сторожу дать, караульного поблагодарить, когда булочку купить, из одежи тоже нуждался… Всё по мелочи, по мелочи, а всё не в дом, всё из дому… А в монастыре братия тоже не ласкова, коли не угостишь… Тут я с тоски по разоренью и сам стал рюмочки придерживаться, а до этого капли не брал… Исхудал я тут, истосковался, измучился – не знаю, что и будет… Отбыл свой термин, пошел в деревню… Ничего нет! И последней души удержать не могу – сдал. Тут вступил Ермолаевский полк (должно быть, Ингерманландский), в десяти верстах стал. Стала сестра ходить туда стирку брать… А я и не знаю, за что взяться. Стали у нас на деревне ребята собираться в Питер на поденщину – ну, подумал-подумал и ушел с ними… Авось, думаю, счастье бог даст… И что же ведь? Послал господь, да дурак я был – не умел я понимать… Вот наше горе мужицкое – обломы, неотесы!.. А ведь какая штука-то навернулась, сказать ли тебе?..»