Текст книги "Том 5. Крестьянин и крестьянский труд"
Автор книги: Глеб Успенский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 33 страниц)
(Из записной книжки)
…Всякий раз, когда мне приходится встречаться и говорить с крестьянином Гаврилой Волковым, мне почему-то непременно приходит в голову такая мысль: «Не дай бог дожить до того времени, когда этот Гаврила даст волю той скрытой покуда в душе его злости и недовольству, которые теперь выражаются только в сухом, постоянно жестоком выражении глаз и губ и в тоне его голоса. Дай он волю тому, что у него скрыто в глубине души, – и это скрытое немедленно олицетворится в виде могучего, ожесточенного и беспощадного верзилы с огромной дубиной, поднятой надо всем светом, без разбора». Человек этот, могучий физически, несомненно наделен сильной умственной энергией; но то переходное время, которое мы переживаем, благодаря тому, что переживание это тянется неумеренно долго, и тому, что, несмотря на неумеренную длинноту, оно, как на грех, не дало никакой солидной пищи общественному уму, так как именно умственная-то жизнь за весь этот томительный период времени всего более встречала неожиданностей, неожиданных препятствий в своем развитии, – благодаря этому ум Гаврилы только расстроен, расшатан: разлакомлен надеждами, слухами и разочарован в них другими, противоположными этим надеждам и слухам явлениями и тоже слухами. «Деньги» – вот самое верноесреди продолжительнейшей сумятицы и толкучки противоречивых, а главное – почти всегда неопределенных явлений жизни, которые эта жизнь давала ему. Ему теперь около сорока лет. В ранней юности он жил при крепостных порядках, но уже носился слух, что их не будет… Слухи росли, росли и ожидания… Слабела напряженность в труде и убеждение в ее необходимости: ведь все это кончится, будет новое, разумеется, лучшее… Кончилось… Барин заложил имение в банк и уехал. Очевидно, кончается прошлое. Барский дом стоит пустой. А труд стал тяжелее прежнего, земли меньше, расходов больше. Понадобился посторонний заработок. В доме, при жизни крутого отца-хозяина, между тем шел старый порядок, царил деспотизм отца. Отец отбирал деньги, зарабатываемые братьями. Один зарабатывал больше, а другой – меньше, зарабатывали на разном, а жили под властью отца равно; это тоже как будто хуже прежнего – прежде работали одно… Не оказывалось толку от того, что барин уехал и дом его запустел; не оказывалось толку и от усиленных трудов на стороне – их поедали другие; ненужным оказывался отцовский деспотизм во имя того, чтобы держать крестьянство. Богатеть «от крестьянства» вышло из моды, – стало входить в моду богатство от «обороту», от денег… Это богатство, богатство кулацкое, может не сеять, не жать, а оборачиваться капиталом и жить припеваючи. Это – новый тип достатка. И вот у Гаврилы новый червь точит душу: у него столько семья переела заработков, что он, ежели бы пускал их в «оборот», давно бы был такой же почетный член деревни и жил бы в таком же достатке, как и вот этот Черемухин, который начал обороты с медного алтына. А семейный деспотизм давит, и все без толку: с крестьянством, с овсом и сеном, с пашней не угнаться за Черемухиным, а семейный деспотизм не уменьшается, а растет, потому что растут платежи, растет количество требующихся денег, растет необходимость труда, чтобы не растратиться, иначе Черемухин слопает… Все, что ни переживал Гаврила, все только раздражало:ждали воли, думали, будет лучше, а стало хуже, трудней…По-настоящему отец должен бы был его отпустить, дать ему жить своим умом, на свой заработок, а он не только не пускает, но гнетет все сильней и сильней – боится расстройства. Несмотря на усиленные труды, расстройство это в то же время оказывается возможным каждую минуту. Околей лошадь – надо кланяться Черемухину, а тот в руки заберет, опять худо. А вот Черемухин и в руки может забрать, и гнета над ним нет, и труда адского нет, и нужды не знает. Что это такое? Где источник этой почему-то бесплодно-трудной жизни, нисколько не увеличивающей ни благосостояния, ни свободы?.. Иногда Гаврила и другие его братья каждый поодиночке пробовали было протестовать против отцовского деспотизма, но оказывалось, что деспотизм этот силен и можно за него сыновей драть. Зло накапливалось на душе Гаврилы: зло на отца, на труд, на платежи, на Черемухина, зависть к легкой наживе, гнев на малоземелье, на всевозможные хозяйственные платежи… Работай, плати, а ни себе, ни всему дому толку не видно. Одно только понял Гаврила хорошо и ясно, это то, что деньги– и выход и решение вопроса о всех затруднениях. И, стало быть, только бы их добиться… С деньгами можно никого знать не хотеть, купить, выкупить, продать и опять купить.
Наконец умер деспот-родитель. Гаврила немедленно отделился с семьей. Надежда на земледельческий труд у него была потеряна и подорвана, а приходилось именно жить этим трудом, и притом уж одному, то есть опуститься под гнетом страшного труда, и зачем? – чтобы только перебиваться со дня на день… А Гаврила привык знать, что он принадлежит к богатой семье. Он вырос в семье, которая когда-то богатела только трудом рук своих, считалась богачами между тружениками, а теперь богачами стали Черемухимы, а он из богачей попал в нищие – круглый год в грязи, в нужде, в работе без отдыха, без толку и без конца…
Жажда «выбраться», «выбиться» сосредоточила все его помыслы и помыслы его жены, тоже энергической, суровой женщины, на деньгах. Всякими способами добывать деньги, а там будет видно… Всякое «шаромыжничество» было для Гаврилы только способом. Вот Черемухин прессует сено и везет в Питер, наживает деньги. Рассказывают, что там в тюках и гнилое идет за хорошее, – где там видеть, что внутри тюка, – и Гаврила сейчас же перенимает, платит за прессовку и начинает эксплоатировать именно «гнилье». Он разыскивает места, успевает привезти два-три воза хороших, потом вдруг сбывает массу гнилья и исчезает… Такие вещи он успешно повторяет с двумя-тремя разными лицами и в разных местах Петербурга… Вот у него и деньжонки есть, маленькие, «чуть-чуть». Но вдруг его накрывают с этим сеном в Петербурге, волокут в часть, составляют протокол, мызгают по судам. Он врет, лжет; но все-таки сидит в темной, остается без сена и без денег. Мошенничество не только не увенчалось успехом, но пошло прахом. Между тем он знает и по опыту других и по личному опыту, что оно увенчивается иногда успехом. Разозленный неудачей, он, с энергией усиленного ожесточения за обиду и пропажу денег, вновь принимается за измышления и тоже шаромыжничает. Он пристально слушает, за что дают деньги, как их добывают… Петербургские события вносят в народную массу множество неясных и раздражающих слухов… Вот однажды идет Гаврила по казенному лесу с ружьем, видит едет какой-то барин тоже с ружьем, а в тележке утка валяется убитая. Моментально все, что было неясного и злобного в душе и голове Гаврилы, сосредоточилось в зверском желании «поймать барина и представить»… «Ведь это – господа всё… Награда… В казенном лесу… За начальство… Отлично – награда». И Гаврила, несмотря на то, что он был такой же посторонний казенному интересу человек, как и тот барин, который ему встретился, напал на него, как разбойник, отнял ружье, утку, забрался на козлы и, взяв вожжи в свои руки, примчал его в деревню… «Без билета, в казенном лесу! Просвидетельствуйте! Барина поймал!» – орал он на всю деревню с явным желанием наделать шуму и сраму… Барин бросил все и уехал. А Гаврила, вместе с другим мужиком, караульщиком казенного леса, помчался в лесную контору. Он гнать лошадь не жалел, торговался с лесником насчет награды, но пуще всего был чему-то рад – рад тому, что «схватил», «отнял», «приставил». Скоро оба они предстали пред лесничим, который, выслушав восторженное донесение Гаврилы, сказал: «Я посоветую барину, чтоб он предал тебя, дурака, за самоуправство уголовному суду, – вон, разбойник!» А леснику сказал: «Лови мужиков, когда они лес воруют, а не господ, когда они уток стреляют. Мужиков по крайней мере сечь можно, а что я возьму за утку? Что ж я из-за утки-то врага, что ль, буду наживать?.. Дурак!» Гаврилу точно притянули к суду, но барин помиловал его, и он же еще кланялся барину, прося прощения, тогда как внутри его клокотала злость и на барина, и на начальство, и на свою глупость. «Нет, – решил он уж давно в глубине души своей, – грабить надо, больше ничего»… И эта жадность, алчность к овладению чем-то… чужим, разумеется, а главным образом – деньгами, стали расти в нем с удивительною быстротою и упорством. А рядом с этими побуждениями алчности, как это ни странно покажется читателю, в Гавриле и в его жене, которая понимала мужа с одного взгляда, стал в той же мере развиваться какой-то аскетизм скупости… Копейки не тратилось на чай и сахар, ни одной папироски не выкурил Гаврила, ни одной рюмки вина не выпил с тех пор, как вырвался он из дому и отделился. Ни с кем и ни одного слова Гаврила не скажет без того, чтобы не рассчитывать на какую-нибудь выгоду. Если он зашел к вам, то уж так или иначе,будьте уверены, он заставитвас дать ему денег. Именно заставитвас покориться тому, что он вас непременно надует. Он не просидит лишней секунды без толку; в случае крайней неудачи он выпьет три самовара, просидит пять часов молча и уж непременно что-нибудь тем или другим образом получит или добьется чего-нибудь от своего посещения. Без дела он вас не знает и даже не узнает. Глядя на это злое лицо, на эти жесткие глаза, при которых потуги улыбнуться «по-крестьянски» только трогали вас больше, чем это лицо и глаза, чуешь, что какая-то недобрая сила гнездится в этой душе, и кажется, что темная ночь, глухой безлюдный переулок, пьяный седок с деньгами и удар шкворнем по голове – не раз мелькали в этой энергической и темной голове, как дело «настоящее» и как решение вопроса. Питая в себе такие идеи и планы, Гаврила все-таки принужден заниматься «крестьянством»; работает он шибко, хотя и мрачно. Маленьких детей у него трое.
Таков Гаврила теперь, в настоящую минуту, когда он уже прошел огонь, воду, медные трубы и «чугунные повороты» всевозможных расстройств труда и духа, которые сделали и в деревне модным хищническое направление жизни и мысли. В то же время, к которому относится наш рассказ, Гаврила еще не уверовал так бесповоротно в высокое значение проходимства, а только чуял, что оно – главное; сам же скрепился на жадности, на расчете, на скупости. Каждый кусок сахару, каждая охапка сена, каждое полено, щепка – все употреблялось с аптекарскою точностью; он знал, что может дать ему его труд и земля, знал вперед на целый год, что ему придется есть и пить, знал, как и на что будут употреблены деньги, полученные им за телку, которая еще не появлялась на свет, даже не думала появляться…
Вот в такую-то минуту, «рассчитав» все свои средства, однажды после уборки хлеба Гаврила увидел, что к будущей весне ему «нехватит» столько-то и столько-то и что недостающее необходимо где-нибудь и как-нибудь выработать. Он решился идти в извозчики в Петербург. Сначала он надеялся работать просто с своей деревенскою телегой, перевозить с дач господ и заработать к зиме сани; рождество, масленица, казалось ему, выручат его к весне. Он решил ехать и стал собираться. Необходимо сказать, что уже после того, как Гаврила с женой отделились, условия труда стали накладывать на них разные обязательства, во имя которых требовалось все больше и больше, как мы видели, необходимости расчета и скупости; вот в это-то время они – и Гаврила и его жена – порешили не иметь детейдо поры, до времени. Жена Гаврилы, о которой необходимо сказать подробно, была энергическая, страстная женщина. Она была красива, статна, но после раздела, поняв трудность положения и всегда с одного взгляда понимая планы и намерения мужа, всю свою энергию и всю свою страстность сосредоточила на том же, на чем сосредоточился и муж: выбиться, догнать и перегнать всех, кто давит и стремится повредить ближнему, закабаляя его во имя нужды. Ввиду этого скупость и расчетливость мужа достигли в жене высшей степени развития: он был строг и расчетлив, а она стала расчетливее в сотни раз более и в сотни раз скупее. Решение не иметь детей иссушило ее: она стала худа, суха, молчалива, – но муж видел, что она понимает необходимость решения и относится к нему в миллион раз расчетливее, чем он. Между ними установились какие-то молчаливые отношения. Они много молчали друг с другом, но друг друга отлично понимали, затаив одни и те же мысли.
Перед отъездом в Петербург Гаврила, несмотря на свою сухость душевную, почувствовал, что ему «жалко» оставлять семью, жену… Накануне дня отъезда (он собрался выезжать ночью) он так «соскучился», что, лежа на полатях, не выдержал тоскливого чувства и робко шепнул жене, хлопотавшей под полатями с ребятами и другой мелкой домашнею работой: «Авдотья, подь-ка сюда!»… Но Авдотья, хоть и слышала эти слова, не показала вида; она только громче застучала какой-то посудой, громче заговорила с ребятами, громко хлопнула дверью, выходя в сени, и долго не возвращалась. Воротившись, она легла спать с детьми, не дав мужу никакого ответа, и притворилась, что крепко заснула. Да и муж успел уже «очувствоваться» и не повторил приглашения. Он уже успел «высчитать», что чувственность его могла бы сильно повредить расчетам. Во-первых, получился бы лишний рот, который отнял бы Авдотью от работы, и когда?. И это он высчитал: оказалось – в сенокос…
В два часа ночи Гаврила встал, запряг лошадь и сказал жене: «Ну так, значит, отписывай, коли что…» Жена ответила: «Ладно… Отписывай, все ли благополучно». Заперла ворота и принялась за дело.
По приезде в Петербург Гаврила неожиданно узнал, что ему незачем вырабатывать городского экипажа, что такие экипажи отдаются хозяевами извозчичьих дворов напрокат, от 50 копеек до 1 рубля в день, и что он, следовательно, может сейчас же сделаться самым настоящим извозчиком. Деревенская лошадь и костюм извозчичий, который он мог, сообразно со средствами, приобрести только самый плохой, обязывали его быть ночным извозчиком, а не дневным. Это обстоятельство познакомило его с свойствами пьяной, темной петербургской ночи и, как кажется, положило начало любви к темным ночам и глухим переулкам. Петербургская осенняя или зимняя ночь, этот конец дневной вытяжки, лганья и вранья, – это время «воли», которым пользуется подтянутый в течение дня Петербург для того, чтобы люди не видали под покровом ночи, каков он «неподтянутый» и как много скрыто всякого смрада в глубине этой выдержки и вытяжки, – этот ночной Петербург окончательно уронил в мнении Гаврилы «господ», положив в его душе начало наглой бесцеремонности. Не раз пьяные «господа» с барышнями по ошибке давали ему десятирублевую бумажку вместо рублевой, и он привык не стыдиться и не упускал случая попросить «еще» на водочку. Пользуясь ночною темнотой, не раз надували и его, и он старался наверстывать тем же. В общем дела Гаврилы шли хорошо; он не ожидал даже таких барышей. И вот однажды вез он «из клуба» каких-то двух седоков, барина и барыню. Они, видимо, подгуляли, были веселы, кричали оба: «Извозчик, пошел, погоняй, прибавим!», и подъехали они к какому-то подъезду, соскочили опрометью, (кажется, это была гостиница), ушли… Оглянулся Гаврила, а на сиденье дрожек – муфта. Был октябрь в начале, и холода, иногда, со снегом, и морозом, одевали петербургских жителей в теплые платья. Не долго думая, Гаврила припрятал мягкую муфту за пазуху, и погнал лошадь от подъезда. Возвратившись на квартиру часу в пятом утра и распрягая лошадь, он при свете фонаря вытащил из-за пазухи находку и стал ее рассматривать: муфта оказалась новенькая и, должно быть, дорогая – таких мехов Гаврила не видывал. Но кроме самой муфты внутри ее нашлось маленькое портмоне, которое Гаврила едва мог открыть, употребляя на это почти лошадиную силу, и в котором оказалось денег более сорока рублей. Да и портмоне-то, кажется, серебряное. Находка была, очевидно, большая, ценная. Но что с ней делать? Показать на квартире? Скажут: представь в полицию. Продать? Скажут: украл, и как бы совсем не отобрали. Он спрятал ее под половицу в сарае, подняв ее и выцарапав руками яму. Яму эту он засыпал снегом, и, несмотря на то, что никому не пришло бы в голову, что под половицей что-то есть, он не спал всю ночь. Всю ночь он думал, как быть, и, наконец, решил запрячь лошадь в телегу, ехать в деревню, отдать находку жене… Может быть, летом наедут господа на дачи… Да и сама баба, может, что выдумает. Необходимо ехать, потому что здесь, в Петербурге, находка может пропасть, отлучка же не продлится более трех суток.
Выждав денька два, покуда убедился, что никто не ищет потерянного, Гаврила запряг лошадь в телегу и уехал в деревню, спрятав находку на груди… Через день он был в деревне, а еще через день уехал обратно в Питер, но в этот промежуток, под впечатлением находки муфты, денег и портмоне и вообще под впечатлением некоторой удачи, одинаково действовавшей как на Гаврилу, так и на его жену, отношения мужа и жены утратили некоторую долю официальности. «Ах, – думал Гаврила в дороге, – никак по числам-то не выйдет»… То же думала и Авдотья… Несколько раз и мужу и жене приходило в голову, что незачем бы было случиться тому, что вышло против всяких расчетов. И точно, расчет Гаврилы оказался ошибочным. Едва он воротился в Петербург, как узнал, что в газетах была объявка, что приходил городовой и расспрашивал, «не находил ли кто» таких-то и таких-то вещей. Неожиданный отъезд его в деревню был принят во внимание, во-первых, товарищами по промыслу, которые и стали толковать о находке и подозревать Гаврилу. Городовой опять пришел, стал выспрашивать Гаврилу и так настойчиво, что Гаврила струхнул. Попробовал было он отделаться без взятки – городовой потащил его в квартал для допроса; попробовал было он отделаться двугривенным – городовой пять раз кряду оштрафовал его за всевозможные нарушения порядка: за то, что стал у панели, не сидел на козлах, за то, что шел посреди улицы рядом с дрожками. Пришлось дать сразу синюю ассигнацию, чтоб утихомирить малое начальство. Не в руку Гавриле пошли святки и масленица. На святках цена за прокат саней поднялась втрое, поднялись в цене овес и сено. Народу из деревень понаехало множество, и выручка была плохая. Пьяные отнимали множество времени на хлопоты: возит, возит Гаврила иного по переулкам, а тот только мычит, а ничего не говорит; привезет в квартал и уедет без денег. На масленой наехали тысячи чухонцев и сразу уронили цену до ничтожных размеров; пришлось гонять лошадь до упаду. Не посчастливилось и с погодой: утром снег, а ночью поезжай на дрожках, плати вдвое – и за сани и за дрожки… В конце концов, когда Гаврила возвратился в деревню (великим постом), выручка его вместе с находкой только-только оправдывала те расчеты и надежды, которые он имел в виду, отправляясь на заработок. А Авдотья была уж беременна, и, как видите, это обстоятельство являлось теперь не подходящим ни к каким расчетам. Родить она должна в июне, в самую рабочую пору: надо ходить за ребенком, надо поправляться. Нанять работницу?.. А сочти-ко, сколько это стоит.
В июне Авдотья родила, к ужасу мужа и жены, двоих девочек. Это было так глупо и ни с чем не сообразно, так расстроивало все планы, что мужу и жене стало даже стыдно. Они опять замолкли и молча делали свое дело, молча понимали друг друга. Обе девочки лежали в одной люльке, завешенные пологом; Авдотья ходила на работу, оставляя присматривать за ними свою же маленькую шестилетнюю дочь. Та качала их, когда запищат; но они были тихи, они все спали… Авдотья придет с работы, уйдет за перегородку, нальет рожки и даст их ребятам, задернув занавеску. Но что она делала, это пришлось узнать мне совершенно случайно, и я был так поражен тем, что увидел, что, говоря по совести, не желал бы передавать этого виденного читателям. Но делать нечего, надобно досказать до конца. Случайно пришлось мне зайти в избу Гаврилы, когда ни его, ни жены не было дома. Зачем я заходил, не помню хорошенько. Войдя в избу и узнав от девочки, что родителей нет дома, я совершенно случайно заглянул в люльку… Две девочки лежали головами врознь; лица их были необыкновенно красны, как кровь, а рты были раскрыты, как у голодных птенцов. Чмокнув сухими губами, дети опять, как только возможно шире, раскрывали рты, тяжело, прерывисто дыша, как бы от пожирающего внутреннего жара. Я нагнулся: от детей несло водкой… Водка была в рожках. Дети умерли в ту же ночь. Они были лишние, появление их нарушало расчеты и весь обиход труда. И вот их уже теперь нет.
Не буду говорить, почему я не мог вмешаться в это дело и почему вообще у нас редко можно вмешиваться постороннему лицу в чужие, хотя бы и зверские дела, не говоря о полной невозможности вмешательства в так называемые общественные дела, очень и очень часто прикрывающие собою адское своекорыстие и неправду. Я опять-таки только сожалею, что мне пришлось написать эту ужасную сцену. Но она – сущая правда. «Почему, – говорили мне не раз, – вы берете толькотакие возмутительные явления? Неужели в народной жизни нет явлений светлых и теплых?» Двадцать раз я отвечал, что есть такие явления во множестве, но я не могу касаться их в очерках, посвященных явлениям расстройстванародных порядков. Я волей-неволей обречен на подбор этих ужасов, которые, впрочем, сами лезут в глаза, потому что в господствующем течении народной жизни в «настоящую минуту» я вижу расстройство, приток дурных явлений непропорционально великих сравнительно с явлениями устройства и расцвета душевного добра… На этих людей я не только не смотрю как на зверей, но думаю, что это убийство двух собственных детей – результат множества сложных и, главным образом, не благотворных, а ожесточающих влияний; убийство, затаенное в глубине души, убийство вынужденное, будет отмщено Гаврилой и его женой на ком-нибудь или на чем-нибудь. Мне хочется сказать, что таких явлений, как и множества всякого зла, для русского народа ненужного, гибельного, могло бы не быть… Но я об этом говорил уже не раз и, насколько мог, убедительно…
Этот тяжкий эпизод хоть и не говорит собственно о давлении земледельческого труда на семейную жизнь, но указывает, что обстановка земледельческого труда, особливо в настоящее время, когда труд этот вообще расстроен, обязывает человека к известным «расчетам» даже в самых, по-видимому, неуловимых семейных отношениях, – что обстановка эта может иногда приказатьчеловеку сделать то-то и то-то, а «глядя по человеку» будет и исполнение этого приказания.
Вот плотник Никанор засыпан ребятами выше головы. Он и жена его – добрые люди, им есть нечего, а она, добрая мать, утешает голодных детей сказками про Дмитрия-царевича, который был красив, силен, умен и точь-в-точь походил красотой и силой на ее Васютку, который так доволен, что он похож на царевича, что и есть не просит, а сидит с вытаращенными от удовольствия глазами, на которых еще не просохли слезы от голода… Вот они не сделают этого, хотя Никанор в пьяном виде и колотит жену до полусмерти, чтоб «убавить» в ней эту «силу жизни», которая, невзирая ни на что, плодится, множится и знать ничего не хочет, не страшится никакой нужды, согреваемая какой-то неиссякаемою добротой… И доброту-то эту Никанор хочет в пьяном виде убавить в своей доброй бабе побоями… Она худеет, ходит разодранная и оборванная, с голою грудью, но продолжает родить и быть доброй. Сирот они оставят целую кучу…
Из этих примеров хоть отчасти можно видеть, как сложны и многосторонни те оттенки особенностей семейных отношений, которые складываются в народной среде под влиянием условий земледельческого труда. Не менее любопытны и поистине пленительны и те черты стройности и здоровой правды отношений, которые слагаются под влиянием того же благородного труда в семьях, где условия этого труда случайно благоприятны. Говорить об этих поистине завидных семьях, не приводя в параллель с удивительными типами людей труда других типов, людей обеспеченности и смертной тоски, – нельзя, а этого опять-таки не упишешь в незначительном очерке. Вот почему мы и оставляем разработку подробностей нашей задачи до более благоприятного времени, а теперь, чтобы досказать до конца нашу мысль, мы вынуждены сузить нашу задачу до ее первоначальных размеров.
С этой узкой точки зрения мы потому придаем «земле» огромное значение не только в жизни всего русского народа, но, как увидит читатель, и всего русского общества, что «земля» и ее значение, в наиглавнейших и крупнейших особенностях Русской земли, выступают яркои ясно видны нам среди других характеристических черт, также, быть может, имеющих значение в объяснении «русского типа», но не так ярких, не так ясных и не так неотразимо понятных, как земля и ее власть. Когда нам говорят: «русский народ… как один человек, от Перми до Тавриды… сплошная, однородная масса, один дух, один нрав, один характер, по одному мановению» и т. д., мы верим этому, потому что видим это; но когда захотим объяснить себе причины этой однородности и сплоченности, то первое,что бросается в глаза само собою, – это однородность условий жизни, основанных на однородности труда. От Перми до Тавриды, у стен Кремля, у стен Китая – везде одна и та же соха Марья Андреевна, одни и те же ожидания весны, лета, зимы и осени, одна и та же зависимость от природы и т. д. Несомненно, существует в глубине этой массы множество и других черт духовного родства, но мы говорим опять-таки, что самая главнаяиз них, самая, если можно сказать, перваяиз них – это земля и труд на ней.
Нам говорят о высоком значении наших общинных деревенских порядков; мы читаем восторженные похвалы высшей справедливости общинных приговоров, решений. И в то же время нас сбивает с толку действительная деревенская жизнь настоящего дня, которая поминутно дает факты самого поразительного невнимания к общественным или общинным интересам. Мы хотим разобраться в этой путанице; идем на сходку, внимательно слушаем, что такое там говорится, и видим, что опять-таки там, где дело касается земледельческого труда и земли, от которой он в зависимости. Действительно все выработано до высшей степени и точности и аккуратности; видим, что в этой области труда все понятновсему земледельческому миру, все строго разработано, что тут мирская мысль много работала; видим, что, сообразно этому пониманию труда, и суд деревенский справедлив и строг в этой только области; тогда как в таких вопросах, которые не касаются этой сферы народных знаний, и сход, как бы он ни галдел (это тоже похваливают), кривит иногда душой не хуже интеллигентного акционерного собрания, и суд подкупен, и продается мирской интерес… В сфере земледельческого труда нельзя обсчитать общинника на вершок земли, нельзя наложить одной сотой лишних податей, нельзя потому, что тут – главный центр, на котором в самом деле, всурьез, сосредоточено общинное внимание; а в то же время можно за ведро вина простить старшине тысячную растрату, можно за два ведра угощения накинуть старшине сто рублей лишнего жалованья, можно из-за угощения или из страха наказания постановить неправое решение в пользу кулака против бедняка и т. д.
Вообще, к какой бы группе явлений народной жизни мы ни прикоснулись, первое,что мы замечаем и что уясняет нам эту группу явлений, – это земля, земледельческий труд. Мы потому так пристально выслеживаем одну только эту черту, что желаем показать, как велика ломка, как много осложнений может произойти от того, если эта, одна только эта сторонанародных нужд не будет удовлетворена в должной мере; как несправедливы те радетели о народном благе, которые решаются сказать, что земельные порядки, существующие в настоящее время в народе, удовлетворительны, не требуют улучшений. Подробности расстройства земельных отношений завели бы нас слишком далеко, да, наконец, мы уж и касались этих подробностей в предшествовавших главах, и нам кажется, что если читатель припомнит, что было говорено по этому поводу, и все, что было сказано в доказательство значения земледельческого труда в жизни народных масс, то ему не будет казаться неосновательным наше желание, чтобы народу дано было в этом смысле все, что ему потребуется…
Но это не все. Дайте землю, дайте и интеллигенцию, а главное – не удивляйтесь, не пугайтесь того типа интеллигентного человека, который дает сама жизнь, который должен быть таким, а не иным, потому что такова страна и люди, среди которых он живет. Нет никакого сомнения, что страна, которая вся держится главным образом земледелием, должна вся сплошь, сверху донизу, носить печать главнейших типических черт, налагаемых главнейшим сословием на другие. В России народные мужицкие черты должны быть первенствующими, и нам не стоило бы большого труда разыскать их в сферах, по-видимому, весьма отдаленных от сохи. Но мы не будем делать этого, чтоб опять не осложнять нашей задачи, а остановимся на самых этих чертах, которые мы почитаем исходящими прямо из народных масс и которые в массах этих являются как результат близости их к природе, к голой зоологической правде, обязательной при земледельческом труде.
И эти главнейшие черты, общие всему русскому обществу, мы укажем тоже грубо и в обрез, иначе опять будет трудно выбраться на дорогу. Черты эти и раньше нас и лучше нас отмечались в русской литературе, а потому мы предпочитаем лучше взять хорошее готовым. Типическим лицом, в котором наилучшим образом сосредоточена однаиз самых существенных групп характернейших народных свойств, без сомнения, есть Платон Каратаев, так удивительно изображенный графом Л. Толстым в «Войне и мире».
Какие же это типические, нашинародные черты?… «Жизнь Каратаева, как он сам смотрел на нее, не имела смысла как отдельная жизнь. Она имела смысл только как частица целого, которое он постоянно чувствовал. Привязанностей дружбы, любви, как понимал их Пьер, Каратаев не имел никаких, но он любил и любовно жил со всем, с чем его сводила жизнь, и в особенности с человеком… Пьер чувствовал, что Каратаев, несмотря на всю ласковую к нему нежность, ни на минуту бы не огорчился разлукой с ним»…
Откуда, как не из самых недр природы, от вековечного, непрестанного соприкосновения с ней, с ее вечною лаской и вечною враждой, могли выработаться такие типичнейшие черты духа?.. «Он никогда не любил»… «Он ничего не значил сам по себе» – вот черты, которые мы ежеминутно встречаем в нашем народе и которые прямо вошли в его душу от реки, от травы, от земли, леса, солнца. Мать-природа, воспитывающая миллионы нашего народа, вырабатывает миллионы таких типов, с одними и теми же духовными свойствами. «Он – частица», «он сам по себе – ничто», «он любовно живет со всем, с чем сталкивает жизнь», и «ни на минуту не жалеет, разлучаясь»… Такая частица мрет массами на Шипке, в снегах Кавказа, в песках Средней Азии… «Жизнь его, как отдельная жизнь, не имеет смысла». Эта, не имеющая смысла, жизнь, не любя никого отдельно, ни себя, ни других, годна на все, с чем сталкивает жизнь… Все может сделать Платон. «Возьми и свяжи… Возьми и развяжи», «застрели», «освободи», «бей» – «бей сильней» или «спасай», «бросайся в воду, в огонь для спасения погибающего!» – словом, все, что дает жизнь, все принимается, потому что ничто не имеет отдельного смысла, ни я, ни то, что дала жизнь… В Крымскую войну таких Платонов умирало без следа, без жалобы – тысячи, десятки тысяч. Двадцать тысяч их легло на Зеленых горах в один день… Сотни тысяч их умирает ежегодно по всей России – безмолвно, безропотно, как трава, и сотни тысяч, так же как трава, родятся… Все это черты чисто наши,родные, российские – черты той страны, где десятки миллионов ежедневно слушают мать-природу, в которой, как и в них, нет исключительной любви, нет смысла в отдельном существовании камня, дерева, ручья… Это все – наше, но это не все.