412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Горышин » В тридцать лет » Текст книги (страница 8)
В тридцать лет
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 03:55

Текст книги "В тридцать лет"


Автор книги: Глеб Горышин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)

В тридцать лет

Скоро зацветут яблони. Их стволы уже побледнели, просветлели от идущего под сизой кожицей сока, а ветки торчат вразброс, напряженно и остро.

Скоро зацветет черемуха в овраге. Весь овраг опять станет белым, как в феврале.

– Это будет просто страшно как хорошо, – сказала девушка Тоня, уборщица из дома отдыха, где я теперь живу.

– Это холодно, – сказал я. – Когда цветет черемуха – холодно.

– Не вам бы об этом говорить, – сказала Тоня. – Такие молодые, а боитесь холода.

Мне тридцать лет. Я еще молодой. Мне нравится смотреть на Тоню и вот так легко, незатейливо с ней говорить. Я начинаю о чем-то жалеть. Мне жалко женской любви, которую я не заметил, а сейчас, вспоминая, вижу ясно, в которую я не поверил, которой испугался или не подпустил к себе, – всякой любви. Ведь она не очень-то часто ко мне приближалась.

Я вспоминаю девушку Люсю и город Гродно, в котором она жила. Я снимал у ее матери комнату с пансионом на улице Кутузова и работал в газете «Гродненская правда». Я только начинал работать после университета и был влюблен не в Люсю, в другую девушку, которая училась вместе со мной недавно, а теперь поехала в Гудауту, на Черное море.

Люся тоже кончила институт, и скоро ей надо было ехать на Север, в поселок Никель, преподавать в школе историю. А пока она жила у матери в Гродно и медлила уезжать. Гродно был вишенный город, но стоял июнь, и крепкий запах цветенья, владевший городом в мае, постепенно уступал место другим, душным запахам. Они набирали силу. Нахально несло пропастиной возле кожфабрики, мимо которой мне надо было ходить каждый день. Фабрика сигарет далеко повещала о себе слабеньким, щекотным и сладким табачным духом. Пахло пылью, нагретым камнем, листьями, маленьким, теплым, удобным городом.

Я знал хорошо все эти запахи. Это были запахи работы, деятельной, идущей жизни. По утрам они тревожили меня и подгоняли.

Я вставал в половине седьмого, брал полотенце и бежал за два километра на Неман. Все еще спали на улице Кутузова, только гуси ходили строем, взглядывали на меня ненавидящими змеиными глазами, наставляли клювы и шипели.

Я бежал через рожь, светлеющую, свежую, не обсохшую с ночи, прыгал через шоссе, через канавы и окопы, вырытые посреди сосняка на берегу Немана. Сосняк был высокий, пепельно-ржавый и строгий. Берег был тоже высок и отвесно крут. Все было четко и резко нацелено в небо. Казалось, во всем есть чеканный металл. И Неман тоже был проржавевший, как брус железа, солнечно-рыжий, мутный и быстрый.

Я спускался с обрыва, раздевался, брал в руки камень и выжимал его до тех пор, пока начинало покалывать в сердце и сохнуть во рту. Тогда я спрыгивал в Неман и плавал. Я делал все это не потому, что был спортсменом. Я думал о той девушке, что поехала в Гудауту. «Мне надо быть достойным ее, – думал я. – К ней надо идти трудными путями, по пояс в снегу, падать и подниматься снова. Ее надо заслужить. Она самая прекрасная в мире. Чтобы сметь прикоснуться к ней, надо быть сильным, надо быть настоящим мужчиной». Я был тогда крепким, поджарым парнем, но разглядывал с отвращением свои ноги. Они представлялись мне слишком тонкими, и я начинал приседать на одной и на другой поочередно. Мои плечи казались мне непростительно узкими, а живот мягким.

Я каждое утро бегал к Неману и думал, что скоро уже стану сильным и заслужу себе право поехать в Гудауту. «Право на счастье» – я так это называл.

Уходя в редакцию, я не завтракал, а лишь пил чай с хлебом, экономя деньги на поездку в Гудауту. Идя мимо, я заглядывал в комнату, где спала Люся. Она лежала на большой семейной кровати, смотрела на меня прямо, влажно и неосмысленно-добро, как смотрят со сна. Глаза ее были, как вода в Немане, солнечно-ржавые, карие. Приподнятые у висков, они имели странный, нерусский разрез.

Ночная розовость щек крепко спаялась с веснушками, лицо было жарко-смуглым, округлым и крепким. Люся была вполовину полячка.

– Я слышала, как ты ушел, – говорила мне Люся. – А потом пришел. Я тоже хотела с тобой на Неман, но мне ни за что не встать. Какая у тебя крепкая воля! – Я самодовольно усмехался и топтался на месте. – Какой ты сегодня красивый...

Я уходил в редакцию, шел пешком, экономя деньги. Я очень старался работать, заказывал по телефону районные центры и села, имевшие странные имена: Желудок, Жидовщизна... Волнуясь, смущаясь, стараясь казаться небрежным и деловитым, выспрашивал фамилии косарей, доярок, трактористов, председателей и парторгов. Потом долго выискивал до меня уже найденные слова и писал заметки. Напротив за столом сидел литсотрудник Роман Кашуткин, застенчивый, загорелый, тридцатилетний парень. Он тоже заказывал телефоны, писал о косарях и председателях и при этом скучал. Я сочувствовал Роману. Помочь ему, его преклонным тридцати годам было нельзя. После, когда пришло время получать деньги, я вдруг увидел, что за его заметки деньги назначены мне.

– Роман, – сказал я. – Это же твое.

Роман изогнул свои брови так, что они стали похожи на хоккейные клюшки. Он застеснялся и сказал:

– Тебе же ведь ехать на Кавказ...

Все знали, что мне туда ехать. Ни от кого я не мог этого утаить.

Дни для меня проходили в трудах. Я писал о сенокосе, о ремонте пединститута, о спектакле «Два капитана», о выставке в честь Льва Толстого, о постройке зерносушилок и об уходе за яблонями. Мне очень нравилась эта работа, я гордился ею.

Обедать я тоже ходил пешком. Запахи нарастали к полдню, мешались, теряли границы. Они лезли в нос, раздражали. Путь становился длиннее и жарче. Марья Казимировна, мать Люси, кормила меня супом без мяса и пареной свеклой.

Ночевать я приходил в десятом часу. Шел усталый, медленно, плотно ступая, как ходят много работавшие днем люди, чувствовал рыхлую росную землю под ногами, мягко теплеющую ночь, все ее запахи.

Электричества в доме не было. Двух ламп не жгли. Люся сидела в моей комнате и читала по-польски Элизу Ожешко. Она приносила мне литр молока, который тоже входил в пансион. Я пил молоко спокойно, словно дома с женой. Люся взглядывала иногда и улыбалась черными в свете лампы глазами.

– Ой, знаешь что, – говорила она, – пойдем купаться на Неман. Там сейчас такая луна... И сосны... И ни души нет... Пойдем. Пойдем. Я сейчас, только возьму купальник...

И мы пошли. Это было всего один раз. Мы спустились к Неману. Люся сказала: «Не смотри». Я не смотрел и разделся, волнуясь. С воды несло мозглой, сырой, туманной знобью. Я повернулся к Люсе. Она стояла не шевелясь, была вся теплая, домашняя, чуждая мокрым камням под ногами, жидкой, текучей, зябкой реке, всей этой ночи. Казалось, сейчас она остынет. Казалось, надо ее сберечь, угреть, обнять и укрыть руками, грудью, всем телом. Я захотел этого с томящей, неистраченной страстью своих двадцати трех лет.

Я подвинулся к Люсе немного, как слепой, протянул вперед руки, но все-таки удержался, заставил себя удержаться. «Я себя победил, – подумалось вяло и нерадостно. – Я себя сохранил». Мы не сказали ни слова друг другу в тот вечер. Идти с Люсей рядом к дому было мне смутно и тошно.

Ночами я писал заметки в газету, а совсем уже поздно писал письма в Гудауту. «Родная моя, ненаглядная, любимая, – писал я, – вечером я ходил купаться на Неман. Я понял, что больше без тебя не могу. Мне больше не вынести этих сосен, и этой луны, и этого Немана без тебя. Я тебя люблю...»

Люся читала Элизу Ожешко и смотрела, как я пишу. Я ложился и засыпал, а она все читала... Было так, словно это мой дом, покойный, надежный, с любящей верно и долго женой.

Днем я ходил на почту, и девушки выдавали мне письма из Гудауты, не требуя моего паспорта. Я брал письма у девушек и быстро их уносил. Я нес их, как носят стаканы с дымящимся чаем, обжигая пальцы, страдая и спеша. Иногда я мог донести их всего лишь до подоконника, иногда доходил до каштана, что рос возле входа на почту. Пальцы мои заплетались, немели, когда я вспарывал конверты. Меня обдавало нестерпимым предчувствием счастья и страхом. Ломило в висках, и сердце, зашедшись, дрожало с томительным звоном. Я читал еще первые строчки, но уже заглядывал дальше, боясь, что все это кончится скоро, и радуясь, что еще много строчек ждет меня впереди.

«Здравствуй, мое солнышко, – писала мне девушка из Гудауты. – Море здесь такое теплое, теплое, теплое, как компот. Просто невозможно. Я плаваю кролем и по-всякому, и разные личности пытаются меня догнать, но ты ведь знаешь, как меня догонять на воде. Даже ты, такой мощный парень, самый мой любимый, не мог меня догнать на воде и все расстраивался по этому поводу. Я же видела. Но теперь я бы не стала от тебя уплывать. Я бы на тебе повисла и никуда не отпустила.

Завтра двое молодых абхазцев обещали сводить меня в горы, в коневодческий совхоз, и показать лошадей. Если бы ты знал, сколько в этих абхазцах мягкой, кошачьей ловкости, как они вежливы, и какая в них чувствуется скрытая страсть. Я понимаю женщин, которые не могут устоять перед кавказцами.

Я очень жду тебя, мой единственный. Я постараюсь загореть к твоему приезду».

...Позже, чуть-чуть остыв от первого прикосновения к строчкам, я много думал о тех двух абхазцах. Я представлял себе, как ночью приду к дому, в котором живет моя любимая девушка в Гудауте, и буду стоять под деревьями и ждать, как она выйдет с абхазцем и будет его целовать, как я появлюсь, спокойный и яростный, как я ударю абхазца кулаком прямо в глаз. Я видел, как все это будет, и даже чувствовал боль от удара в костяшках пальцев, сжатых в кулак. «Ее я не трону, нет, – говорил я себе. – Я никогда не ударю женщину. Это слабость – бить женщин».

– Вот так, Люсенок, – говорил я вечером. – Разве нас любят? Нет, не верю я ни во что. Ни во что, понимаешь? Я тут бьюсь за каждую копейку, чтобы поехать к ней, а ей ведь это не надо. Ей надо совсем другое. – Я мысленно видел абхазцев, смуглых людей с жесткими волосами.

– Ты не прав, – говорила Люся серьезно. – Она тебя очень любит. Разве можно тебя не любить? – Она смотрела на меня прямо и долго и говорила:

– Пойдем в «Неман». Мы не будем там ничего брать. Просто выпьем кофе и потанцуем немного. Ну, пойдем...

Я колебался, думал о своей решимости не поддаваться соблазнам, жить только своей предстоящей поездкой, только предстоящей мне любовью и говорил: «Нет...»

Люся читала Элизу Ожешко. Я пил молоко. Мне становилось спокойно. Я засыпал.

Но раз Люся не пришла вечером, и я не заснул, а долго лежал, удивляясь тому, что не сплю. Спалось мне всегда хорошо и легко; я был молодой, в меру усталый, верил, главное, в свою правоту, в правильность своей жизни. Но тут заснуть я не мог, вставал, глядел в окошко, вдыхал прохладные запахи ночи, трогал руками растущие близко, мокрые жасминные листья и чувствовал все яснее, что заснуть мне нельзя до тех пор, пока нет в доме Люси. А она все не шла, и мне становилось тревожно и даже как будто бы больно, хотя все это было совсем ни к чему, непонятно и глупо. Но спать я не мог. Мне ее не хватало вон там, за столом, не хватало ее глаз, всегда готовых смотреть на меня и ласково улыбаться, не хватало уверенности и покоя.

Я ее жестоко бранил, шептал шипящие, злые слова, я ее ревновал, ненавидел и ждал. Едва заслышав шаги у калитки, я сел на кровати, заволновался, затосковал. Что-то там говорили, чему-то смеялись, потом молчали, и мне казалось – слышен чмок поцелуев. Я не сдержался и вышел во двор, словно по делу, по срочной нужде, не глядя, пошел куда надо. У калитки притихли и, наверное, смотрели, как я иду. Я же не смотрел, ничего не увидел, вернулся в дом и лег. Вскоре, тихо пристукнув дверью, прошла коридором Люся. Я опять не удержался, опять сел на кровати, позвал:

– Люся!

Она не пришла. Я снова позвал:

– Люся!

Она появилась в двери, остановилась, потом медленно, белея платьем, подошла ко мне.

– Люсенок, – пробормотал я. – Иди сюда... – Я взял ее за плечи, за шею, за курчавую голову и потянул к себе. Я хотел снять с нее платье, но сразу запутался в крючках и застежках, застеснялся и бросил. Я целовал ее в губы, и она подставляла их снова. Как она жарко, коротко, близко дышала, как она закрывала глаза и слабела, как крепко я прижимал к своему лицу ее пылающее помягчевшее лицо...

Но мое чувство не было полным и сильным. Оно убывало. К нему примешались брезгливость, и жалость, и горечь утраченной веры в себя. Я остро ощущал чуждость Люсиных натянувшихся, сохнущих губ. Ощущения чуждости и жалости нарастали. Я вдруг понял, что больше не хочу целовать Люсю. Она все тянулась губами, а я отворачивался и только обнимал ее, подменяя нежность простой силой своих мышц. Я весь затаился, словно отрекся от себя, от своего тела, от своего места вот здесь, в этой комнате и во всей этой жизни. Только глубоко-глубоко где-то, напрочно спрятанный, никому не заметный, бился комочек сознания, всегда благожелательный ко мне, к моим поступкам, к моей жизни, готовый оправдать и простить все, даже то, что нельзя оправдать. В этом комочке отдавался прищелк ходиков с заминкой на первом такте: т-тю-пи, т-тю-пи... «Я победил... – означал этот звук. – Я удержался. Все пройдет. Все останется прежним и даже будет лучше. Я жив и молод. Я знаю дело. Жить мне и жить...»

– Что ты стал такой? – сказала Люся, обижаясь и раздражаясь.

– Да так что-то... – сказал я.

– Совсем как бревно...

– Да, – сказал я и ждал, когда Люся уйдет. Она повременила еще, потому что – я знал это – уйти было трудно решиться и стыдно. Но я не мог, не хотел ей помочь, а только ждал. Люся ушла.

Комочек внутреннего моего, потайного сознания разросся заметно, подчинил себе понемногу мысли, и чувства, и тело.

– Как это все ненужно... – сказал я шепотом. – Но ничего, ничего, ничего.

Больше мы не целовались с Люсей. По вечерам она уже не читала Элизу Ожешко в моей комнате. Я стал писать еще больше заметок в газету. Дело шло к осени, и я писал о комбайнах, о крытых токах, о молотилках и веяльных агрегатах. Мои письма в Гудауту стали короткими. В них говорилась лишь о том, что скоро, теперь совсем уже скоро мы будем вместе.

Люся наконец решилась, поехала на Север, в поселок Никель преподавать историю в школе. Я проводил ее на вокзал и заодно сдал свои чемоданы в камеру хранения. Не мог я вернуться на улицу Кутузова. Слишком там стало теперь пусто, тоскливо, утомительно тихо.

Я еле дождался, пока тронется Люсин поезд, кое-как улыбнулся Люсе, а через неделю уже ехал сам.

Я поехал сразу, как только спала уборочная горячка и редактор мне дал десять дней без сохранения содержания. Я не стал даже ждать сочинского поезда, а сел на ближайший – минский. Я стоял всю ночь в тамбуре и смотрел в окошко, и чувствовал лишь одно: двигаюсь, еду. Не знаю, что было бы со мной, если бы я не ехал. Наверно бы шел, или бежал, или сел на машину, или в телегу, или в лодку, или куда-то еще. Не двигаться я не мог. Я испытывал страх за свою любовь, за ту, что ждала меня в Гудауте. Мне надо было ее удержать, утвердить, изведать. Я хотел отдаться ей весь, сейчас же, со всем, что имею, – с деньгами, что я заработал за лето, с первым мужским опытом службы, с силой, что я накопил, выжимая камень на берегу, с тоской, с желанием искупить свою слабость, очиститься и с готовностью к счастью.

Я ехал на многих поездах – на харьковском, на ростовском и на каком-то еще. Как всегда, билетов не было в кассах. И все же я ехал. Проводники меня пропускали. Наверное, такое у меня было лицо, что нельзя не пустить.

Я доехал до Гудауты, и ночью, в кромешной, аспидной тьме пришел к двухэтажному дому, означенному тем адресом, что я читал на конвертах все это лето. Я стукнул в калитку, вышла грузинская женщина, и я сказал ей имя девушки, которая ждет меня здесь, в этом доме. Женщина ушла, заворчала, я остался стоять, облокотясь на низкий забор, и сердце мое толкалось редко, глухо и сильно, издалека.

...Она появилась вместе со светом в дверях, быстро нашла меня в темноте, подбежала. Лицо ее было темным, а платье светлым. Вот все, что я видел и знал в ту минуту.

– Ой, это ты, – сказала она. – Это ты... Я думала, ты приедешь послезавтра.

– Да, – сказал я. – Я приехал сегодня.

Мы поцеловались. Почему-то она не открыла калитку, а осталась там, за забором. Я не мог прижать ее к себе, а только сквозь щели в заборе чувствовал ее тело. Мне показалось, что оно стало не таким, как раньше, а будто бы опытней, даже развратней. Я вспомнил абхазцев. Мне стало вдруг неуютно.

– Ой, – сказала она, – что же делать? Ко мне нельзя. Уже поздно. Здесь такие хозяева, это целая хохма... А ты и с мешком. Бедненький мой... Я думала, ты приедешь послезавтра.

– Ну, что поделать, – сказал я.

– Да нет, ты не подумай... Я очень рада. Очень... Только где же тебе ночевать?

– Где-нибудь переночую.

– Ну, пойдем, я тебя провожу.

Мы пошли. Я ее обнял немного и шел молча, чувствовал, как в горле горячо и обильно родятся слезы и душат.

– ...Приехал, – сказала она. – Ну, это очень хорошо. Надо же, приехал. Я хотела тебе подыскать комнату, да так и не собралась.

– Ничего, – cказал я. – У меня много денег.

– Пойдем посидим, – сказала она. – Я знаю такое местечко...

Мы сидели на досках. Я был усталый, спокойный и очень несчастный. Я попытался обнять ее крепко.

Она сказала:

– Не надо.

Тогда я достал из мешка папку с газетными заметками, написанными мной за лето.

– Вот, – сказал я. – Без меня «Гродненской правде» пришлось бы туго. – Она полистала заметки и сказала:

– Да, много ты написал...

– Чепуха вообще-то, – сказал я и быстро спрятал папку.

Луна поднималась, и вместе с ней холод.

Пахло остро и чуждо южной землей, южными травами и кустами, южным морем, камнями и черной, стынущей ночью.

– Ну, я пойду, – сказала она виновато. – Ой, просто не знаю. Нехорошо-то как... Как же ты будешь здесь? Приходи ко мне сразу же утром. У наших хозяев колоссальное вино. Я каждый день покупаю бутылку.

– Иди, – сказал я. – Иди. Ничего.

Она ушла. Я остался на досках. Сел, поджал к подбородку колени, чтобы было теплее, и сидел так, не плача, но все равно как если бы плакал.

Я женат на той девушке уже седьмой год.

Мне тридцать лет. Скоро зацветут яблони. Это будет так хорошо, что мне вдруг чего-то становится страшно.

Два Толи

1

По вечерам в Ново-Полоновском леспромхозе – танцы. Баянист знает все новые песни. Особенно ему нравится играть «Тишину». Под нее танцуют танго и вальс – кто что. В зале не людно. Парни в кремовых модных рубахах, что вчера привезли в магазин. Штиблеты у всех остроносые и пряжки красиво блестят на ходу.

Самый первый танцор – Толя маленький. Так его зовут не за рост. Ростом он выше всех в клубе. Но есть еще один Толя. Того называют большим, хотя он одного с маленьким роста.

Маленький глядит на всех весело и смело, будто уверен, что все ему рады – его словам, улыбке. Губы у него пухлые, ласковые, а под глазами мошка накусала, кожа сереет. Когда Толя морщит ее, щурится, взгляд у него взрослый. Толе маленькому восемнадцать лет.

На скамейке у стены сидит Томочка, Толина любовь. Глаза у нее ясные и спокойные, как утренняя вода. Рядом с ней Соня, девочка с тонкими, поднятыми бровями. Она что-то важное шепчет Томочке и невидяще смотрит в зал. Соня с недавнего времени – жена Толи большого.

В зале нет света, кроме оконного, вечернего, по-домашнему белеют полы, из углов вырастают потемки. Каждый будто бы дома: кто танцует, кто ходит или смотрит в окно. И музыка словно сама для себя, не для танцев: «Ти-ши-на...»

Только пьяные не теряют времени зря: спешат танцевать, пошуметь. Пьяных четверо. Все они новички: утром приехали в Ново-Полоново по вербовке. «Сегодня наш день...» – так они сказали сами себе. Им сегодня жизнь кажется вскинутой кверху монетой: выпадет решка – значит, все к счастью, падет орел – можно вскинуть монету еще раз. Все им кажется легким, возможным сегодня. Какая челдонская девчонка устоит здесь, посреди челдонских парней, перед ними, всесторонне развитыми людьми с запада? Так они думают о себе.

Один из пьяных, в двухцветной куртке, сверху белесой, понизу черной, в широко свисающих брюках, подошел к Томочке, встал к ней вполоборота.

– Спляшем...

Томочка глянула на Соню, словно отдала ей подержать на время танца свое презрительное, возмущенное отношение к этому кавалеру, и поднялась, крепенькая, небольшая, пошла танцевать. Соня взглянула на нее озабоченно. Уже чуть-чуть заметно, что у Сони будет ребенок.

Кавалер повлек Томочку по залу наискось и не в такт. Ноги его несколько подгибались, в широких штанинах проступали коленки. Томочка держалась на расстоянии от кавалера, исполняла ногами всё, что требует правило танца: раз-два-три, раз-два-три... Два шага прямо, один в сторону.

– Это же танго, а вы фокстротом водите, – сказала она кавалеру.

– Все возможно, – сказал кавалер, запинаясь на стыке двух половиц. И тут же попытался преодолеть Томочкину самостоятельность в танце, забормотал:

– Ну чего ты? Ну давай...

Томочка отстранилась обеими руками.

– Если вы такие пьяные, то можете выйти из клуба.

Руки у Томочки пахнут смолой, как ветки у сосен. Они так же упруги и крепки. Томочка с весны работает в химлесхозе, бродит одна по тайге, собирает смолу из шиферных стопок, прилаженных к сосновым стволам. Ей легко управиться с кавалером.

Он остановился, неуверенно, неохотно забранился и хлестнул Томочку вялой рукой по щеке.

Толя маленький в это время шатался по залу, не танцевал, с кем-то болтал, чему-то счастливо смеялся на весь клуб: ха-ха-ха... И вдруг он смолк. И все четверо новых в леспромхозе людей, приехавших сегодня утром, потянулись ближе друг к дружке. В сомкнувшейся тишине каждый почувствовал зуд – одним уже знакомый, другим еще непонятный. Все ощутили: быть драке.

Маленький Толя пошел к Томочке, но мимо, с медным накалом в глазах, рванулся Толя большой. Он был широк необычайно в плечах, в талии, а икры едва помещались в хромовых голенищах.

– Ну, ты чо размахался? – дружески сказал Толя большой Томочкиному кавалеру. – У нас это не полагается. У нас закон – тайга, медведь – прокурор. – Он тихонечко вытеснил кавалера на крыльцо, словно бы вынес, ловко расправился с ним. Но этого не хватило Толе большому. Его душа требовала еще многого. Он взялся за остальных новичков. Бил без пощады, свирепо. Под курткой у Толи большого морская тельняшка – служил, говорит, на флоте. На запястьях ядовито чернильные наколки – посидел за что-то в тюрьме. Чего бояться такому человеку? Кто ему указ? Какие ему преграды?

Толя маленький все пытался сунуться в драку, мешал своему большому другу. Тот сказал ему злобно:

– Не лезь, Толик, сам сделаю. – И даже занес на него кулак.

Но маленький лез. Щеки его горели. Не мог он стоять в стороне, не мог сравняться с другом бойцовской хваткой, томился этим, ревновал и лез.

Все весело и азартно глядели на побоище. Всем по душе Толя большой. Все признавали его превосходство и тайно благоговели. На крылечке поодаль стояла его жена Соня. На ее маленьком бледном лице восторг, преданность. Вся она подалась вперед, ближе к драке. Ее детские, потрескавшиеся губы раскрылись и что-то влажно шептали в счастливой тревоге.

2

Утром над Ново-Полоновым брякают позывные иркутской радиостанции, выводят древний мотив. Он вобрал в себя самую суть сибиряцкой жизни: тоску глухоманных пространств, побеждаемую надеждой, движением к свету, к людям. «Славное море, священный Байкал...» Позывные дают тон всему дню, словно это звуки огромного камертона в руках у мудрого, вдохновенного побудчика.

День начинается в трудах, в трудах же он и погаснет. Первыми отправляются в тайгу изыскатели. Они гонят трассы будущих лесовозных дорог, метят их просеками. Построят плотину на Ангаре, поднимется Братское море, зайдет в ручьи и пади возле Ново-Полонова, запустит прохладные щупальца заливов в душную от мошки и зноя, перестойную тайгу.

Толя большой и Толя маленький работают в изыскательской партии. Техник Сема задает им направление по теодолиту, и они рубят просеки. Их лица скрыты черными сетками накомарников. У Толи маленького в сетке дыра – курить папиросы и забрасывать в рот ягоды красной смородины-кислицы.

Рубить нужно всё подряд: гибкие черемухи, ивняк, ольшаник, сизые осинки, завалы палых хвойных стволов, голые, черствые елки, лиственницы, сочно-хрупкие сосны, крепкий подлесок.

Все срослось, перемешалось, ушло корнями в мох, в воду, в камни. Лица стареют за такой работой. А Сема-техник поет целый день: «Ландыши, ландыши, белого мая цве-ты-ы...» Иногда он произносит с чувством любимую свою присказку: «Ах, Клавочка, и как вы попали на этот курорт? Интересуюсь».

– Начальник! – кричит Толя большой в урочное время. – Перекур!

– Вот противные, – говорит Сема. – Никогда не забудут про перекур. – Он ломает березнячок, ложится, кладет охапку на голову – от мошки. Спустя мгновение начинает храпеть. Он не курит.

А два Толи пускаются в спор. Они очень дружны – большой и маленький. Маленький тянется к большому, к его лихой силе. Он пока еще ценит ее превыше всех ценностей в мире. Но быть переспоренным он не любит. У него есть свой опыт жизни. За свои восемнадцать лет он плотничал в приволжских селах, учился отцовскому ремеслу, потом удрал в город Сочи, поливал там розы в саду «Дендрарий». Ходил с геологами по Кара-Кумам, однажды заблудился и чуть не умер в песках. Но – выбрался. Сам выбрался. Поехал на Ангару. И еще поедет, если захочет; выберется, если случится беда. Места много в стране – чтобы ездить, силы довольно – чтобы хотеть и работать. Семь классов кончены между делом, девочки засматриваются в большие Толины глаза, и топор лежит как надо в толстопалых, пестрых от ссадин ладонях.

– Этот вербованный-то, – говорит Толя большой, – которого я вчера метелил... Ты, говорит, челдон. А сам еще не знает, что это такое. Не челдон, а чалдон, во-первых. На Волге раньше лодки были такие, чалки. На них к баркам подплывали еще, чтобы воровать. Поэтому и называли чалдонами.

– Брось ты, – возражает маленький Толя. – Челдоны – это, ну вот кто в Сибири сроду живет.

У большого вдруг вздуваются ноздри и шевелится нижняя губа, живая, презрительная, розовая.

– Я горжусь, что родился в Сибири, понял? Иди ты... – Маленький отбивается. Оба матерятся азартно и яростно.

А через пять минут начинается новый дружеский спор, даже не спор, а так – щебетанье...

– И для чего вот столько этой всякой пакости, комаров, мошки? – говорит Толя большой.

– Чтобы птичкам корм был, – уверенно отвечает маленький.

– Да ну уж, птичкам... В других местах этого комара и сроду нет, а птички все равно ведь живут, их еще больше нашего... – Спор быстро крепчает, меняет предмет за предметом, наконец заходит в неразрешимый тупик. Толя маленький пытается взять верх с помощью своего громкого, наливного голоса.

– Чево-о? Думаешь, ты меня старше, так в тебе силы больше? В Ульяновской области мне приходилось знаешь какие бревна пилить! По двенадцать часов пилу из рук не выпускали, школу к первому сентября строили.

– Не хвались, Толик. Это тебе так кажется, что в тебе силы много. Ты еще в армии не служил. Армия – вот та дает человеку силу. Там каждое утро как пробежишь два километра, а потом еще марш-бросок, да физподготовка. Сначала доходишь, а потом уже начинаешь втягиваться. До армии это все ерунда.

– Ну, давай, как попадется толстый листвяк, попилим, кто скорее выдохнется.

– Смотри, Толик, не надорвись, а то мне придется еще Томочке долг отдавать натурой.

– Как бы мне не пришлось Сонечке отдавать.

Сема-техник проснулся, взглянул на часы.

– Ну ладно, – сказал он обиженно. – Что вы на самом-то деле? Еще километра не прошли. Толя маленький, сруби пару вешек. Совсем распустились.

– Ничего, начальник, сейчас мы дадим марш-бросок.

В конце рабочего дня дорогу загородил листвяк, именно тот, что был нужен друзьям для решения спора. Он стоял как труба завода: толстенный, прямой, округлый, темно-кирпичный, затерявшийся вершиной в небесах. Толя большой и Толя маленький преклонили колени перед этим деревом, взятым ими себе в судьи. Пила запрыгала по его шероховатому, крепкому боку. Пила сопротивлялась, не шла в дерево, словно была против покушения на столетний листвяк. Но друзья быстро ее укротили, она притихла, приглохла, опилки просыпались наземь, как мука из-под жернова. Грубо, явно и сильно задвигались лопатки под сношенной тканью комбинезонов. Горячим и шумным стало дыхание пильщиков. Как шатуны пригнанной, точной машины заходили их руки. Дерево долго держалось, но наконец крякнуло, осело, зажало пилу. Толя маленький первым содрал с лица накомарник. Щеки его были румяны, как на морозе. Толя большой тоже снял сетку. Его лицо было бледно, брови сошлись друг с дружкой еще теснее, чем всегда. Каждый теперь выдергивал к себе пилу, помогая плечами, грудью, даже шеей и головой.

– Ну, кончайте вы, – сказал Сема. – Толя маленький, давай-ка, подруби...

Маленький не ответил, не оторвался от рукоятки. Была его очередь дергать. Он согнул слегка руку, весь сжался, собрался над пилой, рванулся, но пила осталась в стволе недвижимой, рукоять торчала, как сучок из коры.

– Хха! – выдохнул маленький и снова дернул без пользы. Тогда он встал, взял топор и пошел куда-то прочь. Он ударил стоявшую тихо березку с такой отчаянной силой, что она скользнула со своего пня, не качнувшись, стоймя коснулась земли.

– Ну что, Толик, – крикнул большой, – не хочешь больше, наелся? – Он взялся за рукоять и выдернул пилу одним коротким мощным движением рук. Последняя щепоть опилок порскнула из-под зубьев.

– Ничего, начальник, – сказал он. – Сейчас мы ее положим. Ляжет, и лапки врозь. – Толя большой всадил топор в лиственницу.

Она легла вскоре. Изыскатели двинулись своей просекой к дому. Идти было светло, чисто – совсем не то, что прежней душной тайгой. Просека рассекла тайгу и впустила в нее солнечный, ветреный воздух.

Маленький Толя шел позади всех, хмурился и молчал.

3
 
«Сно-ова цвету-ут кашта-аны, слы-ышится пле-еск Днепра-а».
 

Толя маленький старательно, сколько хватает духу, вытягивает гласные. Так принято петь в концертной бригаде, где он первый солист. Но этой наивной выучке не испортить Толину песню, потому что ночь, горит костер у реки, Томочка сидит на траве, слушает, и руки, крепкие Томочкины руки, мякнут от нежности. И все тело тоже. Томочка не чувствует больше жесткой гальки в траве и жара костра. Нежность переполняет Томочкино сердце. Томочка не может больше оставаться одна. Она тихонько зовет:

– Толик.

И он идет к ней, в белой рубашке с распахнутым воротом, с темнеющей грудью и шеей. Он высок. На него надо смотреть снизу вверх, как на звезды. И костер дружески заглядывает ему в лицо, и бегущая мимо вода одобрительно булькает, ткнувшись на мгновение в берег и поспешая дальше, в Ангару, в Енисей, в море.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю