Текст книги "Венок ангелов"
Автор книги: Гертруд фон Лефорт
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)
Вдруг я услышала голос Зайдэ:
– Боже, как остроумно это придумано! Мой добрый, тонкий Энцио! Он знает, что значат для меня эти великие образы, населяющие наш дом. Ведь я живу исключительно духовным миром моего мужа!
Я с ужасом поняла, что мы уже на «сцене», в комнате, где нас ожидали зрители. Это был салон Зайдэ. Я видела ее, по-юношески свежую, в окружении гостей, рассевшихся на красивых, стилизованных под бидермейер креслах, – даже эти кресла не ускользнули от моего обостренного внимания! Эти единственные оставленные на своих местах предметы мебели тоже были участниками спектакля – лишь призрачно-иллюзорное на несколько мгновений обрело некое подобие бытия. Даже зрители, которым мы поклонились, выстроившись полукругом, включились в игру: они взирали на нас в празднично-торжественном ожидании, простодушно, не подозревая о тайном смысле этого театрального действа, не чувствуя нависшего над ними рока.
Но тут я заметила моего опекуна. Он стоял в глубине помещения, несколько в стороне от гостей, так что его исполненная внутренней силы фигура эффектно выделялась на фоне остальной публики, словно на кафедре аудитории. Его глаза, вновь как-то необычно поблескивающие из-под стекол очков, скользили по нашей маленькой труппе. Вот они остановились на мне, так же как на лекции, – и было непонятно, видит ли он меня. Ясно было одно: я вижу его, я вижу его в последний раз, не имея возможности попрощаться с ним и поблагодарить его, но я хотя бы видела его! Мне вдруг показалось, что он существует как бы сам по себе, отдельно от окру-жающих! Может быть, заключенная в нашем спектакле ирония, которую лишь он один понимал, его вовсе не касалась? Может быть, она касалась лишь тех, для кого она осталась незаметной? Или я сама вдруг перестала понимать эту иронию?
Между тем артисты по очереди выходили вперед и произносили свои монологи. До меня словно откуда-то издалека доносились их голоса и шорох их одежд и вееров. Потом опять зазвучала лютня молодого шваба: он исполнял песню из «Волшебного рога мальчика». Я вдруг почувствовала, что кто-то берет меня за руку и шепчет мне на ухо начальные слова моей роли. Это был Энцио, стоявший, так сказать, за кулисами и суфлировавший. Наши взоры на секунду словно погрузились друг в друга, и, похоже, мы оба одновременно вспомнили те блаженные мгновения счастья, когда я читала стихи Марианны фон Виллемер. Я думала, что от боли не смогу произнести теперь ни слова. Но потом с удивлением заметила, что уже читаю эти стихи, и не просто читаю – так хорошо, так проникновенно я еще никогда их не читала! Страшное волнение, вместо того чтобы затворить мои уста, чего я очень опасалась, наоборот, отверзло их, дав наконец выход переполнявшим меня чувствам. И стихи вдруг вновь обрели свое прежнее волшебство, вырвались из оболочки голых воспоминаний, исполнились моих собственных переживаний – я уже не знала, было ли это свидетельством их вечной молодости или отражением моего душевного состояния, я знала лишь одно: «Прошедшее вдруг стало настоящим…»
Игра плавно перешла в действительность. Я стала Марианной фон Виллемер, я представляла непреходящесть ее сияющего образа и в то же время, как никогда прежде, была самой собой – в ее судьбе я приветствовала свою судьбу: я благодарила своего опекуна, я выражала свою боль за Энцио, я прощалась с этим домом, оставаясь, однако, неразрывно связанной с ним даже в разлуке: «И здесь я счастлива была, любима и любила…»
Когда я произнесла эти слова, мое сознание как будто выключилось на несколько мгновений. Я неподвижно стояла, совершенно позабыв, где я и зачем. Потом я постепенно пришла в себя, услышав лютню молодого шваба, который, как мы и условились, тихо и как-то загадочно запел ту странную величественную песню. Он предшествовал нашей маленькой процессии, двинувшейся в направлении сада. Так же бесшумно, как и пришли, мы медленно направились на террасу и дальше, в ночной сад. Я чувствовала влагу росы на своих легких туфельках и волосах, чувствовала дыхание земли и аромат спящих кустов, тени которых обесцветили наши светлые платья и сделали наши фигуры прозрачными и бесплотными. Еще миг – и мы растворились во мраке, словно нас поглотила земля. Только голос молодого шваба еще некоторое время парил над тихим садом, все удаляясь и вновь и вновь повторяя странные слова: «А уходя, мой друг, не ухожу».
Он словно хотел еще и еще раз уверить меня в спасительном превращении этих строк…
Переодеваясь в своей комнате, я услышала первые звуки танцевальной музыки. Я торопливо набросила на плечи плащ и поспешила вниз по лестнице, мимо раскрытых настежь дверей салона, где как раз в эту секунду в танце мимо пролетала Зайдэ в объятиях Энцио, – должно быть, он, как распорядитель бала, должен был открыть его вместе с виновницей торжества. Это был один из тех резких новомодных танцев, которые он так ненавидел. Он и сейчас не скрывал своего отвращения: он так неистово вел свою партнершу, словно хотел сбросить ее в пропасть. Она же, напротив, улыбалась, тяжело дыша от непривычных усилий, придававших ее лицу выражение какой-то старческой усталости и в то же время безрассудности. Я отвернулась и поспешила дальше. Мне удалось незаметно пробраться на террасу, но там обосновалась компания пожилых господ с сигарами и бокалами в руках. Когда я попыталась проскользнуть мимо, от одной из маленьких групп отделилась фигура моего опекуна.
– А вот и наша маленькая Марианна фон Виллемер! – воскликнул он, явно обрадовавшись моему появлению. – Господа, прошу меня извинить: я вынужден покинуть вас на минутку, чтобы выразить фройляйн свое восхищение прекрасной декламацией.
Он пожал мне руку и пошел вместе со мной вниз по каменной лестнице.
– Я вас непременно провожу, – сказал он, когда мы миновали калитку. – Не могу же я допустить, чтобы вы покидали мой дом в одиночестве.
Мы медленно шли по хорошо знакомой улице вдоль Неккара, в сторону Старого моста. Ночь была безлунной, но тем ярче светили звезды на небе, к которому тянулась своей вершиной мерцающая пирамида огней ночного города.
– Видите, вот и ваша «рождественская елка» – горит себе, как и в первый ваш вечер в Гейдельберге, – сказал он, словно желая утешить меня, все ведь осталось так же, как тогда, и между нами тоже ничего не изменилось.
Потом он совершенно непринужденно заговорил о вчерашних событиях, ни на чем конкретно не останавливаясь. Он говорил, что, разумеется, обдумывал вопрос, следует ли ему, несмотря на случившееся, все же настоять на том, чтобы я осталась в его доме. Но в конце концов решил, что, во-первых, это ничего бы не изменило, а во-вторых, мое дальнейшее пребывание в его доме вряд ли доставило бы мне удовольствие, – он даже убежден, что ничего, кроме неприятностей, оно бы мне не принесло.
Я ответила, что и я того же мнения. Я сказала это совершенно спокойно: он вернул мне прежнее чувство непринужденности. Бессущностная пустота теряла в его присутствии свою силу – все вдруг словно обрело другую направленность, преобразилось, как во время нашего спектакля. Ему еще нужно кое-что обсудить со мной, продолжал он между тем. Прежде всего – материальную сторону, о которой я, вероятно, еще совсем не думала, ибо, насколько он меня знает, я принадлежу скорее к евангельским птицам небесным или полевым лилиям, которые не сеют, не жнут, не собирают в житницы. С материальной точки зрения – он имел в виду мое растаявшее в результате инфляции состояние – он находит предложение моего жениха воспользоваться гостеприимством его матери вполне разумным. И все же он полагает, что будет и в самом деле лучше, если я обрету собственное внешнее жизненное пространство – как предпосылку моего внутреннего жизненного пространства, которое, судя по всему, еще станет предметом ожесточенной борьбы. Заботясь о моей полной материальной независимости, он действует в соответствии с волей моего покойного отца и уже предпринял необходимые шаги в этом направлении. Что касается остального, то я непременно должна дать ему знать, если мне понадобится помощь или совет, а когда начнется следующий семестр, мы сможем видеться в университете…
Здесь я должна признаться, что, в силу своей принадлежности к «птицам небесным» и «полевым лилиям», я тогда недооценила великодушие своего опекуна. Зато, воспользовавшись случаем, я еще раз горячо поблагодарила его за все, чему он меня научил, и за помощь, которую он мне так часто оказывал.
Он ласково ответил:
– Да, да, я знаю, что вы кое-чему у меня научились, но, поверьте, это совсем нетрудно – учить такое юное и открытое существо, как вы. Вы воспринимаете все, что вам дают, с такой любовью, с такой бесконечной любовью!.. – Его голос при этом потеплел. – Что же касается помощи, то я, в сущности, ничем не мог вам помочь, ибо у меня есть всего лишь отзвук, эхо, всего лишь закат того, что вам и в самом деле помогает, как мы это с вами уже выяснили. Вы совершенно справедливо спросили меня: долго ли может продлиться закат?
Он произнес это спокойно, почти весело, и все же мне вдруг вспомнился его странно изменившийся взгляд тогда, на берегу Неккара, когда глаза его как будто сузились или затуманились бледной тенью какого-то дневного призрака.
– Ах, как я жалею, что задала этот вопрос! Не могу себе этого простить! – воскликнула я. – И я вам уже это говорила!
– Вам вовсе нечего прощать себе, – ответил он. – Вопрос был поставлен совершенно правильно. Великим закатом и в самом деле можно некоторое время жить, но только некоторое время – сам же он, великий закат, не может длиться долго, это противоречило бы его сути: когда он горит, солнце уже зашло.
Тем временем мы дошли до Старого моста. Я почувствовала под ногами его внезапный пологий взлет – «согретые любовью» камни мостовой я уже не могла различить в темноте. Увенчанные рыцарскими шлемами башни городских ворот перед мостом тоже погрузились во мрак. На другом берегу реки видна была лишь мерцающая пирамида огней, все очертания исчезли без следа.
– Вот видите, – продолжал он, – мы с вами сейчас идем от одного берега к другому, и это очень напоминает нашу эпоху: мы, так сказать, посредине пути, на мосту, и никто не видит другого берега и не знает, достигнем ли мы его.
Он остановился и посмотрел вниз, опершись на парапет, – это было приблизительно на том же месте, где я стояла вместе с Энцио в первый день по приезде в Гейдельберг. Шум потока, усиливаемый тишиной ночи, словно гигантской морской раковиной, рос и ширился под нами, вокруг темных опор моста. Пенные следы завихрений далеко тянулись над черной влажной бездной длинными серебряными волокнами, – казалось, будто поток, опутав древний мост блестящими канатами, пытается вырвать его и унести за собой в долину Рейна, над которой опять то тут, то там вспыхивали тревожные зарницы.
– Как река противится своей судьбе! – произнес мой опекун. – Как она восстает против нее. Но это ей не поможет!
Я знала: он думал в этот момент не о запруде, а о злых словах Энцио, что можно сковать и мысли, как Неккар. Неужели Энцио и в самом деле сломал, разбил крылатую уверенность его духа, как однажды разбил любящее сердце моей бабушки? Не поэтому ли творческий синтез, о котором студенты говорили, что профессор «и сам не знает решения этой задачи», действительно так и не состоялся?
– Если наша судьба подобна этой реке, – воскликнула я с волнением, – то пусть мое сердце будет мостом, который перенесет меня на другой берег! Этот мост крепок и упруг, как тот, что у нас под ногами, он никогда не обрушится. Я перенесу на тот берег все, что мне дорого.
– Боюсь, что обрушатся все мосты… – произнес он задумчиво.
– О, еще совсем недавно вы думали иначе!.. – сказала я, и сердце мое сжалось от боли. – Вы верили в возрождение нашего народа через его великую культуру! Но я давно знала, что в вас назревает какая-то перемена. Или я ошиблась?
– Нет, вы не ошиблись, – с готовностью откликнулся он. – Вы с самого начала понимали меня каким-то особым, странным, удивительным образом, не так, как понимают своего профессора студенты, а по-своему, непосредственно и непостижимо. Вы и сейчас правильно понимаете меня. Да, раньше я думал иначе, и со мной действительно произошла некая перемена, но импульс пришел не только с той стороны, которую вы имеете в виду. Вы ведь тоже меня кое-чему научили. Вы показали мне, как истинно живая христианская вера ведет себя по отношению к так называемому миру, то есть к остальным ценностям. Вы объемлете эти ценности с необыкновенной страстью и в то же время готовы пожертвовать ими ради веры, вы готовы пожертвовать ради нее даже своим личным человеческим счастьем, в то время как повсюду происходит обратное: каждый, не моргнув глазом, жертвует религиозными ценностями ради ничтожнейших вещей, даже не сознавая этого, – настолько они для него безразличны и чужды. Тайна же, с которой мы имеем дело, заключается в следующем: жертвуя Богом, человек в то же время жертвует и миром, измена религии неизбежно влечет за собой измену культуре. Западная культура жива лишь до тех пор, пока жива западная религия. Не культура есть опора религии, а религия есть опора культуры. Если погибнет религия, то непременно погибнет и культура – единственное свидетельство, которое она тогда еще будет в состоянии явить, и она явит его. Может быть, даже очень скоро. Она, как рухнувшее дерево, в падении обнажит корни, служившие ей источником силы, – ее падение положит конец всем сомнениям и заблуждениям относительно ее корней.
Так он никогда еще не говорил! Я чувствовала, что он делится со мной самым сокровенным. Быть может, он догадался о моем страстном желании хотя бы один-единственный раз открыто выказать ему свое понимание и решил теперь, в последние минуты, помочь этому желанию исполниться? Или ему самому перед лицом этого невиданного откровения нужна была чья-то сочувственная близость? А может, он в своем ясновидении почувствовал свершающуюся во мне метаморфозу однажды пережитого – от его слов на меня как будто повеяло чем-то роковым, что напомнило ту песчаную бурю на римском Форуме, после смерти моей драгоценной бабушки, когда для меня вдруг померкла вся красота мира?
– Однажды я уже пережила падение, о котором вы говорите, – сказала я; моя душа теперь тоже уподобилась раскрытым вратам. – Но потом, когда я стала христианкой, мне вновь было даровано все утраченное. Так же должно быть и с вами. Я хочу сказать, что для вас культура не может погибнуть безвозвратно: у вас есть сила, которая может ее спасти. Вы ведь еще христианин.
Он некоторое время молчал. Слышны были лишь его твердые спокойные шаги по гулкой мостовой тихой улочки, на которую мы свернули и где находилось мое новое жилище. Потом я вдруг почти физически ощутила его истинность как некий незримый, прозрачный свет в окружавшей нас тьме.
– Нет, этой силы у меня нет, – ответил он наконец просто. – Закат лишь озаряет своим величественным сиянием – для созревания плодов этот свет непригоден. Благоговение перед христианской верой и знание глубин этой веры никогда не заменит самой веры. Я не спасу культуру, но я погибну вместе с ней в полном сознании ее непреходящей ценности, так сказать, со знаменем в руках, отринув трусливые компромиссы. Существует еще и другое немецкое бюргерство, не то, которое так любит высмеивать ваш жених. Это бюргерство никогда не станет приспосабливаться к грядущему варварству, оно никогда не примет участия в планируемой измене духу, в отличие от другого, по праву высмеиваемого бюргерства, но оно и не в силах воспротивиться этому предательству. В борьбе с грубой, жестокой силой оно погибнет, потому что не умеет бороться низменными средствами и отвечать подлостью на подлость: его кажущаяся слабость есть на самом деле его тайная слава. И эту славу тоже оценят лишь немногие. Непонятое, отвергнутое, осужденное безумством целого мира, это другое немецкое бюргерство претерпит немыслимые страдания и в конце концов тихо покинет жилища, построенные отцами и дедами, как покинули мой дом образы из вашего спектакля, – это был поистине впечатляющий символ, к тому же в сочетании с этой странной песней!..
– Я знала, что наш спектакль покажется вам символичным! – сказала я дрогнувшим голосом. – Но вы еще не знаете, что текст песни звучит совсем не так, как мы думали. В нем говорится не «уходя, мой друг, я ухожу», а «уходя, мой друг, не ухожу»…
Он чутко молчал. Я вновь почти физически ощутила истинность его духа как некий незримый, прозрачный свет в окружавшей нас тьме. Наконец он сказал:
– Да, понимаю: уход означает в то же время возвращение, отказ означает обладание, так же как поражение заключает в себе победу. В этом смысле, разумеется, ничто не погибнет, в этом смысле даже останется какая-то надежда, но эта надежда – по ту сторону катастрофы. Катастрофы невиданных масштабов.
Последние слова он произнес медленно, так, словно ему самому только теперь открылась некая закономерность, подобная тем, поясняя которые он так часто повергал своих слушателей в изумление. Я вдруг почувствовала, как все мое существо зазвучало в унисон с его духом, – у меня от этого даже на мгновение перехватило дыхание.
– Вы хотите сказать, что страдание и смерть суть предпосылки воскресения?.. – спросила я, вся дрожа.
– Да, именно это я и хотел сказать, – ответил он. – Пока в мире есть страдания и смерть, в нем будут и христиане, а пока есть христиане, будет и воскресение. Однако мы уже пришли: вот ваш новый дом. Да хранит вас Бог, дитя мое!
Он впервые сказал, обращаясь ко мне, «дитя мое».
– Пожалуйста, прошу вас: позвольте мне навсегда остаться вашей дочерью! – взмолилась я, и слезы хлынули у меня из глаз. – Обещайте мне это!
– Мне нет нужды обещать вам это, – ответил он. – Так было, и так будет всегда. – И он протянул мне руку.
Я больше не смогла произнести ни слова. Он тоже молчал. Несколько секунд я ощущала твердое и теплое пожатие его ладони, затем он выпустил мою руку, откинул капюшон моего плаща и ласково провел рукой по моим волосам – это было безмолвное благословение. В ту же секунду он повернулся и, не оглядываясь, пошел прочь, а я, прислонившись головой к калитке, смотрела ему вслед, пока его прямая, спокойная фигура не скрылась в темноте…
Я перехожу к описанию последних дней моих страданий. В тот вечер, перешагнув порог своей комнаты в пансионе, где еще сиротливо стояли на полу мои чемоданы, я увидела, что она украшена цветами. Их прислал Энцио. Они наполняли все помещение сладко-грустной нежностью, словно лаской давно ушедших дней, они повеяли на меня глубокой тоской, которую я теперь часто испытывала при виде красоты города или его окрестностей. Я вспомнила, каким счастьем было для меня целовать ветку сирени, сорванную Энцио, и тут же мысленным взором увидела цветы, которые он с той же расточительностью подарил сегодня Зайдэ. Кроме того, невероятное внутреннее напряжение, вызванное прощанием с опекуном, постепенно улеглось; до моего сознания наконец дошло, что это все же было прощание, к которому нас принудил Энцио. Прошли усталость и оглушенность от праздника; только теперь, в тишине и одиночестве чужой комнаты, под чужой крышей, на меня вдруг обрушилась вся боль от чудовищности его поведения. Как искусно он ввел меня в заблуждение во время нашего разговора о бабушке! Или – если он был все же искренен – как быстро улетучился этот его светлый порыв! Напрасно я пыталась успокоить себя тем, что и эта горечь теперь была долей моего участия в его жизни, как бы темным цветком из венка ангелов, в котором я всегда видела символ нашей нерушимой связи. Нет, одной моей собственной любви уже было недостаточно. Но и другой, Божественной любви, любви Христа, уповая на которую я еще раз дерзнула желать невозможного, теперь тоже казалось недостаточно! Правда, это была любовь, прощающая даже то, чего нельзя простить, но это была в то же время и любовь, которой он противился и против которой восставал, ибо не желал прощения, он хотел, чтобы мы вели себя так, словно ничего не произошло! Я не могла себе представить, как будут складываться наши дальнейшие отношения.
Следующее утро принесло мне радость – письмо от Жаннет, которого я давно с нетерпением ждала. Причина ее долгого молчания наконец выяснилась. То, о чем моя бабушка в своем непосредственном прямодушии так часто упоминала в виде пожелания Жаннет, наконец свершилось: ее супруг, этот бездельник, после долгих страданий, так ничему и не научивших его, приказал долго жить и тем самым освободил свою бедную маленькую жену от многолетних изнурительных забот о его здоровье и пропитании. Жаннет была, конечно, слишком набожна и добра, чтобы признаться себе в том, что для нее это действительно освобождение. Она искренне скорбела о своем муже. В последнее время, писала Жаннет, он не только оказался в полной зависимости от нее из-за своей физической слабости и, как ребенок, отчаянно цеплялся за нее и готов был всячески угождать ей, которую когда-то с легкостью покинул в своей неверности, но благодаря ей даже примирился с Церковью. Она твердо верит в то, что Бог смилостивится над ним; что же касается Благодати, которой он недополучил, то она надеется вымолить ее для него в своих молитвах и просит меня поддержать ее в этом. От своего маленького хозяйства она постарается как можно скорее избавиться, так как долгая болезнь мужа унесла с собой все ее сбережения и она намерена вновь искать места, на сей раз в Германии, по возможности где-нибудь рядом со мной, ведь я теперь, когда не стало ее мужа, самая родная для нее душа. Отец Анжело, который потихоньку поправляется, одобрил это ее решение. Она безумно рада предстоящему свиданию со мной…
Я сразу же поняла, что Жаннет больше всего хотелось бы найти это «место» у меня, в том качестве, в котором она провела столько лет в доме бабушки: она не решилась выразить это желание лишь потому, что знала о моем потерянном состоянии и еще, может быть, ввиду близости моей свадьбы, об отсрочке которой она еще не подозревала. Тут у меня вдруг открылись глаза на великодушное обещание моего опекуна. Может быть, этого великодушия хватит на нас двоих? Может быть, вдвоем мы даже смогли бы хозяйничать гораздо лучше и экономнее, чем я одна? Мысль о возможности вновь вести с Жаннет одно маленькое общее хозяйство так обрадовала меня, что я тотчас же села и принялась писать ей письмо с просьбой не искать никакого места, а ехать прямо ко мне. Но не успела я начать письмо, как мне пришла в голову еще одна неожиданная мысль: не следует ли мне самой съездить за Жаннет? Из ее письма явствовало, что после долгого ухода за больным, умирающим мужем силы ее были на пределе, и уж если Жаннет признавалась в этом, то, значит, все было еще хуже, чем она изображала. Моя помощь при распродаже ее маленького имущества и во всех прочих делах, связанных с переездом, несомненно, пришлась бы ей очень кстати. Университет уже был закрыт, начались каникулы – почему бы мне и в самом деле не воспользоваться этим и не отправиться в Рим? При этой мысли меня переполнила ликующая радость: вновь увидеть Рим, помолиться у его святынь, повидать отца Анжело, и именно теперь, в эти тяжелые для меня часы, – разве это не было бы живительным лучом света во мраке обрушившихся на меня лишений? Я разорвала начатое письмо и принялась за второе, которое мне тоже не удалось дописать, потому что мне сообщили о приходе Энцио.
Если бы я ожидала, что он наконец решился на открытое объяснение и примирение, я бы испытала тяжелое разочарование. Но я не верила в это, я, напротив, подозревала, что все произошедшее – всего лишь пролог более серьезной драмы. Ошибочно полагая, что причиной моего решения отложить свадьбу было влияние профессора, он, в надежде на то, что вырвал меня из-под его влияния, попытался теперь как можно скорее достичь своей цели. Не утруждая себя какими-либо примирительно-утешительными словами, он сразу же опять заговорил о том, как неприятно ему видеть меня здесь одну, в чужом доме и как он хотел бы, чтобы я переселилась к его матери. Она уже знает о нашей помолвке, рада ей, предлагает мне свое гостеприимство как своей дочери и просит до нашей свадьбы, – а он по-прежнему непоколебим в своей уверенности, что она должна состояться как можно скорее, – пожить у нее. Он повторил слово «непоколебим». Я уклончиво ответила, что предложение его матери мы обсудим позже; вначале мне необходимо ненадолго уехать, так как, на мой взгляд, нам обоим было бы полезно как следует успокоиться и прийти в себя.
Это сообщение произвело на него сокрушительное действие. Он спросил срывающимся голосом, кто внушил мне этот план, и, не дожидаясь ответа, выпалил, что вчера вечером он, разумеется, собирался меня проводить и долго искал меня, но я исчезла. По лицу его было видно, что он догадался, кто стал моим провожатым, и не сомневается в том, что профессору принадлежит и идея моей поездки. Вместо ответа я протянула ему письмо Жаннет. Я надеялась, что он, знавший Жаннет по своим римским каникулам и даже относившийся к ней лучше, чем к другим, раскается по крайней мере в одном своем несправедливом подозрении. Однако произошло обратное тому, чего я ожидала: его подозрительность устремилась в еще более опасное русло – я сразу же почувствовала это, как только произнесла слово «Рим».
Я опять попытаюсь быть краткой. Он без обиняков потребовал, чтобы я отказалась от поездки. Однако чем настойчивее он этого добивался, тем больше я укреплялась в своем убеждении, что нам нужно на время расстаться и что разговор с отцом Анжело для меня просто необходим. Я прямо сказала ему об этом. Он не стал больше возражать, я только увидела, как на лице его вновь появилось такое выражение, будто он говорит себе: человеку доступно все, чего он по-настоящему пожелает; желание есть возможность. Но меня это ничуть не смутило.
Несколько дней он не появлялся. Я занималась приготовлениями к путешествию. Одиночество оказывало на меня благотворное действие, и я внушала себе, что, должно быть, такое же действие оно оказывает и на него. Я уже обратилась в бюро путешествий и позаботилась о визе, как вдруг Энцио вновь появился у меня, на этот раз с неожиданным известием: его мать тяжело заболела и просит меня о помощи. Признаться, вначале я приняла эту болезнь за козырь, который моя будущая свекровь вложила сыну в руки, чтобы удержать меня от неугодной ему поездки. Не то чтобы я заподозрила притворство с ее стороны или какую-нибудь «дежурную» болезнь наподобие тех, что, например, всегда были наготове у Зайдэ; подобные фокусы были не в ее характере. Но такие матери, как она, просто заболевают, если это требуется для пользы сына, так же как они становятся здоровыми и сильными, если болезнь поражает их чадо, – последнее я в свое время имела возможность наблюдать в Риме. Одним словом, я рассматривала эту болезнь как случай аналогичный тому, что произошел в Риме, только теперь герои поменялись ролями. Так и оказалось на самом деле.
Едва очутившись у постели больной, я сразу же увидела, насколько серьезны произошедшие с ней изменения. Она слабым голосом напомнила мне, как еще во время моего первого визита выражала опасения, что старость однажды подкосит ее так же быстро, как мою бабушку. И вот, похоже, ее час пробил. Она, правда, всегда мечтала о другой невесте для своего сына, простодушно призналась она, но Энцио не желает в жены никого, кроме меня, и потому нужно найти выход, который обеспечил бы ему благополучие, несмотря на брак с бедной девушкой. Мне следует оставить учебу и взять на себя заботу о пансионе, так как сама она уже едва ли когда-нибудь сможет вести дела. Она просила меня переселиться в пансион как можно скорее, чтобы она еще успела посвятить меня во все тонкости ее хозяйства. Я ответила, что вначале хотела бы знать, чем могу помочь лично ей, так как она, вне всяких сомнений, нуждалась в заботе и уходе. Она не противилась моему желанию, но, судя по всему, не придавала своей собственной беде особого значения, а больше беспокоилась о том, чтобы пансион, который все это время кормил Энцио, не пришел в упадок. С присущей ей энергией, перед которой была бессильна даже болезнь, она убеждала меня в том, что должность редактора совсем не то, что нужно ее сыну, его нервам необходимы покой и сон, а жизнь, связанная с газетами, то есть с политикой, полна тревог и опасностей. К газетам и политике она, похоже, испытывала то же самое недоверие, что и к так называемому tкte-а– tкte с историей, которым страдала в Риме.
Я, конечно же, знала как то, что Энцио никогда не оставит ни газеты, ни политику, так и то, что он, в сущности, с презрением относится к пансиону своей матери. Но ее беспокойство о единственном источнике дохода было настолько велико, что я, боясь разволновать ее еще больше, решила пока не противоречить и уступить ей хотя бы временно: ее болезнь была оружием, перед которым невозможно было устоять. К тому же врач подтвердил мое впечатление, сообщив, что мы имеем дело с крайне опасным упадком сил этой, в сущности, довольно крепкой женщины, с которым, ввиду преклонного возраста больной, очень нелегко справиться, – во всяком случае, ей совершенно необходимы покой и забота. И наконец, сам Энцио был очень встревожен состоянием матери. Он заклинал меня исполнить ее желание, и я еще раз убедилась – так же как тогда в Риме, во время его собственной болезни, – что они все же, несмотря ни на что, мать и сын. У меня наконец опять появилось чувство, будто я стою прямо перед открытой дверью его сердца, сердца, которое я не могла бросить в беде: ведь мужчины так беспомощны у постели больного!
Так мне пришлось отказаться от радости свидания с Вечным городом. Я попросила Жаннет приехать ко мне в Гейдельберг и сообщила ей и отцу Анжело о том, что моя свадьба расстроилась из-за враждебного отношения Энцио к Церкви, но что я, однако, остаюсь его невестой и не теряю надежды на наше соединение. Затем я со спокойной совестью предалась заботам, ставшим для меня, как я полагала, первой возможностью показать Энцио не только мою собственную любовь, но и любовь Христа, противопоставить грубой, слепой силе ее ласковую, но непреодолимую власть, которая, будучи явленной в такой форме, не может его возмутить и которую он, в сущности, сам призвал на помощь.
Позже мне пришлось выслушать упрек в том, что я добровольно подвергла себя страшной опасности. И я вполне заслужила этот упрек. Я не могу оправдать этот шаг тем, что не знала, что делала. Напротив, мое оправдание как раз и заключается в том, что я это знала, – я не хотела щадить себя и ограждать от опасностей! Богу было угодно сделать так, чтобы я получила еще одно отчетливое предостережение: когда я сообщила Энцио о своем решении остаться, в его лице как будто вспыхнуло что-то, чего я никогда в нем прежде не видела. Что-то ослепительно яркое, какая-то хищная настороженность, какая-то непередаваемая уверенность, триумф которой, однако, в конце концов оказался преждевременным.