412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гертруд фон Лефорт » Венок ангелов » Текст книги (страница 8)
Венок ангелов
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 03:29

Текст книги "Венок ангелов"


Автор книги: Гертруд фон Лефорт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)

– Ах, простите меня, ваше преподобие!.. – всхлипывала я. – Я плачу от радости, которую произвели на меня ваши слова, я сейчас перестану… – И я принялась утирать слезы платочком.

Он терпеливо ждал, не произнося ни слова. Только кресло его изредка тихо поскрипывало под грузным телом, когда он шевелился. Мне кажется, в эти минуты он напряженно думал обо мне. Когда я успокоилась, лицо его выражало необыкновенную сосредоточенность и добросовестность.

– Вы для меня явление редкое, дитя мое, – начал он доброжелательно. – Судя по всему, вам действительно небезразлична религиозная сторона дела, не думайте, что я не понимаю этого. Ваш случай очень отличается от других подобных ситуаций. Однако не будем обольщаться насчет грозящих вам опасностей. Вашему жениху брак нужен вовсе не как таинство; еще меньше он думает о том, чтобы даровать вам Милость через таинство. Потребность в святости брака останется лишь вашим уделом, поэтому вам не стоит полагаться только на свои собственные силы!

– Я и не полагаюсь на свои силы, я полагаюсь лишь на силу таинства, – ответила я, улыбаясь сквозь слезы. – И разве уже сама по себе любовь не является неосознанной потребностью в Благодати? (В эту минуту я вспомнила удивительное выражение на лице Энцио тогда, на лестнице, и подумала о молодом рыцаре на старинном святом образе, которого он мне в последнее время так часто напоминал.)

Декан спросил, не принадлежат ли и эти слова отцу Анжело.

Я ответила:

– Нет, я поняла это благодаря моему жениху.

– Что вы поняли благодаря ему? – продолжал он допытываться; лицо его при этом вдруг вновь приняло властное выражение. – Что ваш жених испытывает потребность в Благодати? Насколько я вас понял, он не верит в Бога.

Я почувствовала, что опять краснею.

– Я поняла, что любовь связывает с Богом и тогда, когда всякая другая связь с Ним уже прервана, – ответила я.

Он покачал головой.

– Любовь, любовь… – произнес он не то растроганно, не то укоризненно. – Любовь бывает разная, дитя мое. Например, любовь вашего жениха, судя по всему, – это иллюзия вашей объятой напряженным ожиданием души, ибо она не позволяет вам разглядеть всю серьезность положения и отнимает у вас силу для энергичного сопротивления. Мне кажется, вы и без того не очень-то годитесь на роль борца. Ведь вы же, вероятно, по меньшей мере очень впечатлительны, не так ли?

Я честно призналась, что все меня всегда считали таковой.

– Хорошо, – сказал он. – Стало быть, нам следует быть вдвойне осторожными. Ибо, видите ли, брак, хотя и является уже по природе своей мистерией, однако обретение неверующим Благодати через таинство в христианском смысле мы представляем себе только как излияние на него Благодати верующего супруга – по принципу сообщающихся сосудов. Но ведь передаваться от одного к другому может не только Благодать! – И тут он странным образом в точности повторил мысль, высказанную мне Энцио. – Вы сами несколько минут назад привели слова святого Иоанна Златоуста о том, что муж и жена суть одно существо; отсюда неизбежно следует вывод о едином, общем достоянии во всем. Так же как ваш жених через вас приобщится к миру Благодати, так же и вам суждено приобщиться к его миру – миру безбожия. А мир этот необычайно могуществен, успех почти всегда на его стороне. Данный опыт составляет одну из самых болезненных сторон жизни священника.

Он стал рассказывать мне о разных случаях из своей пастырской практики, о том, как в результате браков, подобных тому, в который собираюсь вступить я, целые семьи потеряли связь с Церковью и тем самым возможность спасения, более того – это стало уже почти закономерностью. И тут я все же совершенно неожиданно заметила нечто общее между деканом и отцом Анжело. Декан, судя по всему, тоже находился под впечатлением чудовищных масштабов нынешнего неверия. Однако в то время как отец Анжело видел спасение в жертве – в отказе от собственной защищенности и в подвижническом бесстрашии любви, – он был сторонником решительного сопротивления и самосохранения.

Впрочем, декан был, без сомнения, очень опытным священником. Каждое его слово внушало безграничное доверие. Он говорил проникновенно, но без резкости, трезво и необычайно уверенно. С лицом его опять произошла та метаморфоза, которую я уже заметила в начале нашей встречи: все личное, индивидуальное в нем отступило на задний план, у меня опять было чувство, как будто передо мной не конкретный человек, а сама Церковь с ее тысячелетней мудростью, с ее неисчерпаемым опытом и знанием психологии, Церковь, которая – теперь мне открылось самое потрясающее – не ошибалась и в отношении меня! Ибо разве я сама вновь и вновь не ощущала мгновенный ужас при мысли о том, что Святая Святых в мне подвергается смертельной опасности в лице Энцио? Разве Бог обещал мне, что Оно застраховано от опасности? Разве в письме Жаннет и в приведенных ею словах отца Анжело не слышалась совершенно отчетливо тревога, связанная с этой опасностью? Разве не была эта опасность существенной частью моей судьбы рядом с Энцио – как подтверждение истины, что все принадлежащее мне принадлежит и ему? С небывалой доселе ясностью я почувствовала, что так оно и есть, – я почувствовала, что каждое слово, произносимое деканом в эту минуту, в высшей мере истинно – и для меня тоже. И все-таки незыблемым фактом оставалось и то, что Энцио был зовом Бога, обращенным ко мне. Мной овладело огромное и в то же время по-детски робкое чувство доверия, которое как будто росло тем быстрее и неотвратимее, чем безоговорочней я признавала обращенное ко мне предостережение. И в то время как декан расписывал страшные опасности, поджидающие меня на моем дальнейшем пути, в душе моей вновь, как и в день помолвки, ожило воспоминание о той римской ночи, когда я вместе с Энцио шагала сквозь все ужасы его мира прямо к ярко озаренному алтарю, о который разбивались тяжелые волны тьмы…

Когда я вышла из дома декана, Энцио все еще стоял перед дверью. Наша беседа, должно быть, продлилась довольно долго, потому что снаружи за это время все преобразилось: вместо золотых потоков солнечного света я увидела длинные вечерние тени. Воздух, чистый и звонкий, стал влажно-удушливым: в долине, по-видимому, собиралась первая в этом году гроза. И лицо Энцио тоже потемнело, как небо над Рейном.

– Тебе пришлось долго ждать меня! – сказала я с сожалением.

Он покачал головой.

– Долго ждать тебя? Вздор! – ответил он почти резко.

Я вопросительно посмотрела на него. Он сначала ничего не хотел объяснять, но потом в конце концов нехотя признался, что уже успел побеседовать с Зайдэ, которая проходила мимо – вероятно, направляясь за очередной покупкой для моего приданого. И она немного подразнила его за то примерное терпение, с которым он ожидал меня. (Ей, конечно же, без труда удалось выведать, у кого я была!) Я подумала, что это, очевидно, не все из того, что она говорила: Энцио слишком заметно изменился за время моего отсутствия. Странно, но я не сразу догадалась о причине этой перемены. Я была еще слишком полна только что свершившимся таинством – осиянная им изнутри, я почти ничего не видела вокруг.

Он упорно молчал, шагая рядом со мной к университету. Людвигсплац в этот предвечерний час была почти пуста и так торжественно-безмолвна, словно грезила о давно канувшей в Лету мирной монастырской жизни, погребенной глубоко под землей.

– Энцио, – сказала я, чтобы хоть как-то разрядить тяжелое молчание. – Как жаль, что галерею монастырского дворика опять засыпали. Она была бы здесь, на Людвигсплац, кусочком германского Рима.

– А почему это занимает тебя именно сейчас? – спросил он глухо.

Может быть, Зайдэ, желая подразнить его, сказала, что декан еще, чего доброго, вернет меня к мысли о монастыре?

– Кажется, мне опять придется снять шляпу, чтобы ты мог видеть мои косы, – пошутила я.

Он не откликнулся на шутку – значит, я не ошиблась в своем предположении.

– После визита, который ты только что нанесла, это, пожалуй, не помешало бы, – ответил он.

Я чувствовала, что он с трудом сдерживает себя, чтобы не спросить, о чем мы так долго говорили с деканом. Ах, если бы он знал, что я испытала! У меня появилось непреодолимое желание хотя бы попытаться рассказать ему об этом!

– Энцио… – сказала я, остановившись. – Разве я похожа на человека, которого декан может так просто отправить в монастырь?

Я опять увидела загадочное мерцание под его светлыми ресницами.

– Нет, – простодушно ответил он.

– Ну вот видишь! – торжествующе воскликнула я. – А теперь я расскажу тебе, о чем мы с ним так долго беседовали, – я же вижу: это не дает тебе покоя! Мы говорили о браке, и знаешь, какое желание у меня появилось после этой беседы? Я хочу, чтобы мы с тобой как можно скорее поженились. Энцио, неужели это никак невозможно – чтобы твое дело не пострадало от этого? Даже если мы будем жить очень скромно и я тоже стану зарабатывать деньги? До сих пор мне казалось, что прекраснее, чем сейчас, быть уже не может, а теперь я знаю, что все может быть еще прекрасней, нет, что все может быть еще гораздо глубже – так что тебе уже никогда не придется тревожиться за меня!

Энцио весь светился от счастья. Он взял мою руку и не отпускал ее до самого дома.

В тот вечер я долго не могла уснуть. Ночь была безлунной; бессонная лампа моего опекуна тоже давно погасла. Кроны деревьев в саду занавесили небо в моем окне, словно облака. Лишь изредка, когда их касалось дыхание ночи, с другого берега сквозь эту завесу мерцала верхушка световой пирамиды – «рождественская елка» моего опекуна, и тогда я могла различить в мерцании звезд маленьких ангелов над моей постелью. В мягкой полутьме казалось, будто их расправленные крылья соприкасаются. Я лежала без сна, но не испытывала при этом ни малейшей тревоги, исполненная почти блаженного покоя, словно погруженная в некое мистическое состояние Благодати. Мне казалось, будто все в мире связано друг с другом той же тайной, что и мы с Энцио, но эта тайна заключается уже не в том, что все принадлежащее мне принадлежит и ему, а совсем в другом: мы – одно целое, мы – Любовь, нет больше разделения на «мое» и «его»!

Уже на следующее утро Энцио сообщил мне, что решил искать место редактора какой-нибудь газеты, которое позволило бы ему зарабатывать на жизнь и в то же время стремиться к своей цели. Этот план вселил в него твердость и радостную уверенность; даже в отношении Зайдэ он стал мягче. Он сказал, что еще и из-за нее хотел бы, чтобы я поскорее перешла жить к нему: все это время он боялся, что в один прекрасный день она попытается как-нибудь выдворить меня из своего дома. Теперь, продолжал он, мы должны постараться прожить с ней в мире и согласии те последние дни, которые мне еще предстояло провести в ее доме, – он даже изъявил готовность исполнить одно из ее желаний, которому до сих пор неизменно противился. Об этом желании я должна рассказать подробнее, так как оно впоследствии сыграло неожиданную роль.

Речь шла об одном мероприятии, которое должно было стать сюрпризом для Зайдэ ко дню ее рождения, а на самом деле ею же и было «заказано». Однажды она намекнула мне, что неплохо было бы уговорить Энцио организовать несколько театральных миниатюр для развлечения гостей, которых она собирается пригласить. Энцио воспринял эту блажь с возмущением и просил меня передать Зайдэ, что его работа над диссертацией не позволяет ему отвлекаться на подобный вздор. Я, конечно же, утаила от Зайдэ его ответ, поскольку диссертация его, в сущности, уже была готова, к тому же он и сам обычно безжалостно жертвовал своей работой, если речь шла о его собственных желаниях, например, ради наших совместных прогулок. Но вот Зайдэ напомнила мне о приближении праздника – она вдруг совершенно охладела к заботам о моем приданом и с удвоенным рвением занялась приготовлениями к собственному дню рождения. К сожалению, заявила она, ей приходится делать это самой, поскольку муж обычно забывает об этом и потом всегда рад, когда она в последний момент сует ему в руки пару мелочей, которые ему остается лишь развернуть и разложить. («Пара мелочей» – это, разумеется, слишком условное выражение для количества и ассортимента ее покупок.) Поэтому я при случае еще раз напомнила Энцио об упомянутых театральных миниатюрах, а заодно и о том, что и для него самого, по его словам, очень важно сохранить расположение Зайдэ. Он не стал противоречить, только посетовал, что ему ровным счетом ничего не приходит в голову относительно содержания этих «величаний в старом бюргерском стиле». Я спросила, нельзя ли просто использовать в качестве актеров «добрых духов дома и города» – так мой опекун называл романтиков. Просто вынуть, так сказать, кое-кого из рам, висящих на стенах бидермейеровского салона Зайдэ, и заставить говорить. Он нерешительно ответил, что это недурная идея, однако сначала нужно сочинить то, что им надлежит говорить, а к этому он совершенно не готов. Я сказала, что ему совсем необязательно сочинять для них слова; я представляю себе это так: Беттина фон Арним выходит к гостям и читает вслух одно из своих писем к Гюндероде, та машет Зайдэ платочком, прижимая руку к груди в знак подтверждения своего романтического духовного родства с виновницей торжества, которая постоянно льстит себе намеками на это родство. Затем появляется Клеменс Брентано с лютней и исполняет какую-нибудь песню из «Волшебного рога мальчика». Юный Эйхендорф читает свое стихотворение о Гейдельберге – и так далее, образ за образом, как в старые добрые времена, когда все они были здесь частыми гостями. Гете мы, конечно, не можем выпустить на подмостки вместе со всеми: изображать владыку литературного олимпа – это, пожалуй, было бы слишком дерзко и самонадеянно. Но может, кто-нибудь рискнет взяться хотя бы за Гельдерлина с его «вещим замком»[29]29
  Из стихотворения Ф. Гельдерлина «Гейдельберг»


[Закрыть]
. И смысл так называемых «величаний» состоял бы просто-напросто в том, что каждый из выступающих поклонился бы хозяйке дома как виновнице торжества.

Энцио выслушал меня с улыбкой.

– И тебе бы это доставило удовольствие? – спросил он затем.

Я поспешила дать утвердительный ответ, и этого ему было достаточно, чтобы объявить вопрос решенным. Он сразу же, в ту же минуту принялся за дело: мы начали распределять роли среди молодых людей из числа постоянных гостей моего опекуна.

– А какую роль возьмешь ты? – осведомился он.

Я ответила, что буду костюмершей и займусь костюмами. Я знала, что в старинных шкафах и сундуках, пылившихся в бесчисленных, неиспользуемых каморках и чуланах нашего дома, можно было найти множество древних выцветших нарядов, которым предстояло храниться там до скончания века. Он возразил:

– Нет, ты будешь Марианной фон Виллемер [30]30
  Марианна фон Виллемер (1784–1860), возлюбленная И.-В. Гете. Поэт выразил свои чувства к ней в сборнике «Западно-восточный диван». М. фон Виллемер (Зулейка) – автор некоторых стихов этого цикла; Гете включил их в сборник с некоторыми незначительными поправками как свои собственные стихи


[Закрыть]
и прочтешь ее стихотворение:

Привет вам, древние чертоги,

Просторным, солнцем осиянным,

Увенчанным величия короной…

Я ответила, что это превосходная идея – таким образом мы все же вызвали бы тень великого Гете на нашу скромную сцену, не рискуя скомпрометировать его.

И вот репетиции начались. Я предлагала Энцио проводить их в большой, хотя и немного узковатой столовой в пансионе его матери, но он заявил, что лучше собираться в «берлоге» Староссова: места там хватит, да и вообще – романтика так романтика! В доме его матери все благие порывы были бы задушены неизбежными бутербродами. Меня такое решение несколько смутило, поскольку я была убеждена, что Староссов меня терпеть не может, я чувствовала себя рядом с ним неуютно. Это чувство еще больше усилилось, когда я встретила его на репетиции, впервые со дня нашей помолвки, – он в последнее время жил очень уединенно. Я не преминула воспользоваться случаем, чтобы поблагодарить его за конспекты, которые он писал для меня и тем самым делал возможными наши с Энцио прогулки, но он принял мои изъявления благодарности очень холодно. У меня не осталось сомнений в том, что он делал все это только ради своего друга. Несмотря на свой предыдущий опыт общения со Староссовом, я все же была удивлена его поведением, так как узнала, что он не просто бывший офицер, но еще и происходит из известного северогерманского офицерского рода, то есть воспитан в кругах, в которых определенным условностям придается особое значение.

«Берлога» же его действительно оказалась необыкновенно занятным жилищем и как нельзя лучше подходила для наших целей. Он жил в так называемом садовом павильоне пансиона, чуть ниже Тропы философов, к которой от него со стороны заднего фасада карабкался в гору маленький, заросший кустарником садик. Павильон состоял, строго говоря, из одной огромной, напоминающей зал комнаты с роскошным роялем, который обычно был закрыт коричневой бархатной накидкой и на котором, как мне было известно, Староссов часто играл ночи напролет. Я предприняла еще одну робкую попытку сближения с ним, спросив его, не поиграет ли он как-нибудь, в виде исключения, днем, в нашем присутствии, – но он ответил уклончиво, заявив, что днем у него нет времени. Так оно и было на самом деле: чаще всего, придя на репетицию, мы не заставали его дома (сам он отказался взять какую-либо роль). Он лишь изредка появлялся, чтобы вручить Энцио какую-нибудь статью для газеты, которую тот всегда тут же быстро пробегал глазами. Однажды я случайно услышала, как он сказал, возвращая ему прочитанную рукопись:

– Как беспощадно ты умеешь выразить мысль, Староссов! Ты, в сущности, пишешь гораздо сильнее, чем я.

Это прозвучало как высшая похвала, но Староссов, похоже, не был удовлетворен этим. Мне всегда казалось, будто все его статьи – это некий призыв, обращенный к Энцио, которого тот – слишком занятый мной – не замечал. А иногда у меня даже возникало ощущение, будто эти статьи, о содержании которых я не имела ни малейшего представления, были направлены против меня! Мне опять вспомнились слова Зайдэ о том, что Староссов – отпавший от Церкви католик. Я была уверена, что именно поэтому я и не устраивала его как невеста Энцио, – он даже не поздравил меня с помолвкой, хотя Энцио, скорее всего, посвятил его в нашу тайну. И эта моя уверенность усиливалась с каждой репетицией.

Вначале мы распределили между собой костюмы, извлеченные мной из старинных шкафов. Среди них оказалось несколько совершенно прелестных экземпляров: настоящие ампирные платья с высокой линией талии, разноцветные фраки времен Вертера, веера, расписанные цветочными гирляндами и маленькими храмами дружбы, элегантные капоры и бидермейеровские шали – одним словом, каждый нашел все, что было нужно для его роли, и нам так понравился этот маскарад, что мы сразу же начали репетировать в костюмах; к тому же мы обнаружили, что, облачившись в свое платье, каждый мгновенно перевоплощался, как бы заодно «надев» на себя и свою роль. Что до моей роли, то я очень быстро свыклась с ней, как будто изображала самое себя. Каждый раз, читая заключительные строки стихотворения Марианны фон Виллемер: «И здесь я счастлива была, любима и любила», – я смотрела на Энцио. А он уже ждал этого взгляда и отвечал мне сияющей улыбкой. Повторение этой игры на каждой репетиции, ее тайное, сладкое, волшебное очарование было для нас обоих истинным блаженством. Оно было настолько острым, что однажды я непроизвольно переделала прошедшее время в этих строках на настоящее – я сказала:

– И здесь я счастлива, любима и люблю…

Никто не заметил этого, кроме него. Это мгновение тоже стало одним из незабываемых взлетов нашей любви.

Спустя несколько дней Энцио сообщил мне, что должен ненадолго уехать и что это связано с его намерением получить упомянутую должность редактора, которая могла бы стать материальной основой нашей семейной жизни. А репетициями во время его отсутствия займется Староссов.

В последующие дни мне пришлось много общаться со Староссовом, потому что к репетициям он относился с такой же серьезностью, как и к моим конспектам. Похоже, он с одинаковым рвением исполнял все желания Энцио. Когда наша маленькая труппа входила в павильон, он уже ждал нас и прилагал все усилия к тому, чтобы быть «распорядителем бала» в духе Энцио. Его добросовестность доходила до того, что он даже во время репетиций всегда вставал на то самое место, где обычно стоял Энцио. Когда я читала стихи Марианны фон Виллемер, его красивое, благородное лицо каждый раз неизменно обращалось ко мне, как это было с Энцио, словно он тоже, как и его друг, ждал последних строк, – и в то же время он как будто защищался от этих строк! В эти минуты он был почти похож на Энцио, когда тот стоял на лестнице, – у него тоже был такой вид, как будто никто и ничто в этом мире не может смутить или устрашить его, – с той лишь разницей, что у Энцио и в самом деле было такое выражение, в то время как лицо Староссова скорее напоминало маску, как будто кто-то отнял у него его истинное лицо. Мною каждый раз овладевало какое-то странное чувство сострадания. Он не сильнее Энцио, думала я, он слабее его и потому должен выражать все гораздо «беспощадней». Это сострадание заставляло меня быть с ним приветливей, хотя он по-прежнему избегал разговоров со мной. А разговоры эти, однако, в то время были иногда необходимы – однажды нам даже пришлось, уже после того как все ушли, с глазу на глаз обсуждать с ним какие-то вопросы, связанные с постановкой. Мы сделали это в кратчайшей форме, какая только была возможна, причем я тоже со своей стороны стремилась закончить разговор как можно скорее, поскольку мне почудилась за его сухостью и неприступностью – теперь, когда мы остались наедине, – какая-то лихорадочная, почти болезненная спешка, которая передалась и мне. Вероятно, поэтому я, прощаясь, забыла у него свой блокнот, в который было записано все связанное с нашими ролями и костюмами. Я заметила это, спускаясь садом вниз по склону горы, уже на значительном расстоянии от дома, и тотчас же отправилась обратно, чтобы забрать блокнот. Я надеялась, что Староссов не заметит меня, так как он уже сидел за роялем: навстречу мне сквозь глубокие летние сумерки плыли звуки «Аппассионаты», которую страстно любила моя бабушка и которая так часто звучала в ее салоне. Лавина воспоминаний обрушилась на меня, когда я приблизилась к павильону. Я невольно остановилась перед входом и слушала затаив дыхание. Не знаю почему, но Староссов заметил меня. Он вдруг встал и вышел на маленькую площадку перед дверью, но, увидев меня, не проронил ни слова. В этом молчании, в котором он застыл передо мной, было что-то непочтительное, но в то же время чувствовалась какая-то многозначность, грозившая окончательно смутить меня, – я вынуждена была нарушить его.

– Я забыла у вас свой блокнот, – сказала я, – а услышав, как вы играете, решила немного послушать: я очень люблю «Аппассионату».

– Что ж, проходите, садитесь. Прошу вас… – пробормотал он.

Он произнес это как бы нехотя, но у меня мелькнуло совершенно невероятное предположение, что он позвал меня своей музыкой. Между тем мы с ним вошли в зал, где он придвинул ко мне кресло. Я опустилась в него с очень странным чувством: все в Староссове мне вдруг стало казаться исполненным какой-то непостижимой двусмысленности – как будто это были два человека, один из которых временами заслонял другого.

Он вновь сел к роялю и заиграл, не обращая на меня внимания. Рояль обладал изумительно красивым звучанием, да и игра была мастерской, хотя и несколько необычной, чтобы не сказать странной. Я хорошо знала «Аппассионату» и ее традиционную интерпретацию. Версия Староссова была в высшей мере своеобразна. К тому же он перед самым финалом внезапно прервал игру и тут же начал вариации Диабелли [31]31
  Фортепианные вариации Людвига ван Бетховена (1823) на тему вальса Антона Диабелли (1781–1858).


[Закрыть]
, но тоже не доиграл их до конца, подхватив обрывок какой-то знакомой мне композиции, названия и автора которой я, однако, никак не могла вспомнить. Из-за этих внезапных переходов, а еще из-за того, что во время его игры распахнулась дверь на террасу, у меня возникло тягостное ощущение, будто это сама ночь, то и дело врываясь в комнату, подхватывает музыку, уносит ее прочь и поглощает, чтобы вновь вернуть через миг. Я невольно вспомнила о загадочном свойстве бездонных горных озер, о которых рассказывают, что они через определенные промежутки времени несколько раз исторгают свои жертвы из темных глубин на поверхность, прежде чем навсегда поглотить их. Я еще раз услышала слова, сказанные Староссовом моему опекуну: «Рано или поздно все кончается. Все имеет свой конец. Там, где нет наследников, не могут исполниться никакие заветы». Может быть, он считал, что и время классической музыки подошло к концу? Может, эта игра – своего рода прощание с ней?

Он, все чаще обрывая себя посредине музыкальной фразы, исполнил еще несколько разных фрагментов и, казалось, совершенно забыл о моем присутствии. Лишь однажды, когда он наклонился вперед, чтобы достать какие-то ноты, его странно застывший взгляд упал на меня – взгляд, затененный глубокой, я бы даже сказала, потрясающей серьезностью; она придавала его чертам что-то неумолимое, но в то же время у него опять как будто кто-то отнял его собственное лицо!

– Почему вы как будто спешите распрощаться со всем, что играете? – вырвалось у меня. – Ведь это же, наверное, тяжело.

Он, казалось, на мгновение растерялся, но затем очень уверенно ответил:

– О нет, это совсем не тяжело. Да и прощанием это никак нельзя назвать: прощание уже давно позади. Эта музыка больше не имеет власти надо мной, от нее остался лишь звук, который приятен моему слуху, но она уже ни к чему меня не обязывает; мне просто нравятся эти звуки, они для меня абсолютно безопасны, как и все прошедшее. Истинный голос моего времени звучит по-другому – вот послушайте!

Он вновь ударил по клавишам, на этот раз играл без нот. Зазвучала дикая, грозно-воинственная фантазия. В ней слышались барабанная дробь и фанфары. Какие-то далекие сигналы время от времени выделялись из этой бушующей стихии борьбы и вновь тонули в ней, как отдельные возгласы в шуме сражения. Наконец мне удалось различить сигнал вечерней зари, но и он – как до этого классическая музыка – был лишен своей первоначальной сути. Этот сигнал не возвещал покоя после битвы, но, напротив, звучал насмешкой над ним: в него то и дело вторгались элементы бессмысленного разрушения. Потом вдруг почти без перехода, с непостижимой внезапностью буря разрешилась в торжественно-величественном хорале.

– Вы знаете, что это такое? – спросил он.

– Это хорал вечерней зари «Я молюсь власти любви» [32]32
  В 1813 г. сигнал вечерней зари в германской армии был по примеру других государств снабжен текстом – духовной песней-молитвой


[Закрыть]
, – ответила я.

– Это был хорал вечерней зари, – поправил он меня. – Разумеется, он давным-давно устарел – уже хотя бы из-за текста. То, чему теперь надлежит свершиться, произойдет без любви, иначе цели будет не достичь.

Я не знала, какую цель он имеет в виду, а он не стал ничего объяснять и продолжил играть хорал. И в том, что он не прерывал игру, была какая-то неизбежность, покорность какой-то силе, что-то упрямо-сердитое, что, однако, затем постепенно смягчилось, как будто хорал в конце концов все же обрел над ним власть. А может, это был просто звук, наполнивший его душу?

Староссов вдруг оборвал игру и сказал:

– Моя мать очень любила этот хорал. Каждый раз, когда мы в гарнизоне отца слушали зурю, она при первых аккордах молитвенно складывала руки. Я, тогда еще совсем маленький, стоял рядом с ней на балконе и делал все как она. И мне казалось, будто она и в самом деле молится любви, которая… которая – как там дальше говорится?

– …являет свою сущность в пресветлом образе Христа, – подсказала я.

– Совершенно верно, – равнодушно произнес он. – Текст, конечно, – совершеннейший вздор, но мой отец и его поколение, очевидно, еще не замечали этого, а мать даже любила эти слова. Видите ли, моя матушка была очень набожна, она действительно молилась любви. Когда я вспоминаю ее, все это представляется мне очень трогательным, и тем не менее вера – это всего лишь привычка, от нее можно отказаться, как от любой другой привычки. А если ты от нее отказался, ты уже больше не нуждаешься в ней, напротив, ты обретаешь свободу. Странно, не правда ли? Я бы даже сказал – неестественно. Казалось бы, человек должен сожалеть об утраченной вере, но он не сожалеет. Поверьте мне, освобождение от Бога – это что-то потрясающее, это какое-то опьянение. Человек, до сих пор зависевший от Вышних сил, вдруг сам оказывается на высочайшей вершине. Ибо если ты больше не признаешь ничьей власти над собой, стало быть, ты сам – высшая власть и можешь делать все, что хочешь, и эта возможность делать все, что хочешь, как раз и есть освобождение от Бога, или, точнее, от Христа. Потому что Бог, в сущности, всего лишь неисследованное понятие. Что мы о Нем знаем? У Христа же есть некий лик, Он предъявляет к нам некие требования, Он – опаснее всего! Ибо, как я уже говорил, то, чему теперь надлежит свершиться, произойдет без любви. Почему вы, собственно, не хотите этого понять? Почему пытаетесь предотвратить неизбежное?

Он смотрел на меня выжидающе, обратив ко мне убийственно серьезное лицо, но ждал он не ответа на свой вопрос, а чего-то совсем другого!

– Когда же вы потеряли вашу матушку? – спросила я тихо. Я была уверена, что она уже покинула этот мир.

– Да, разумеется, ее уже нет в живых, – ответил он. – Это был бы нонсенс, если бы она еще жила: жить может лишь тот, кто движется в русле живых, а она бы не смогла существовать среди ныне здравствующих, – я уже говорил вам, что она молилась любви, которая… которая…

– …являет свою сущность в пресветлом образе Христа, – дополнила я опять.

Он опустил голову. В этом положении его голова напоминала главу падшего ангела. Однако в следующее мгновение он уже поднял ее.

– А знаете ли вы, что вы постоянно напоминаете мне мою мать? – сказал он. – Я имею в виду, конечно, не внешнее, а внутреннее сходство: вы ведь тоже все еще молитесь любви, и это-то и есть для меня самое тревожное в вас, я бы даже сказал зловещее, почти невыносимое. У меня такое чувство, будто в вашем присутствии все давно принятые мной решения опять оказываются под сомнением, как будто ко мне вернулся кто-то из умерших, например моя мать…

Он произнес все это с какой-то невиданной откровенностью, в которой было что-то жуткое и в то же время душераздирающее. Я подумала: «Ах, если бы я только знала, что бы сделала его мать в эту минуту, окажись она рядом!»

Он тем временем продолжал:

– Мне и голос ваш представляется похожим на ее голос. Иногда я просил ее спеть мне этот хорал – тогда я любил его так же, как она, я любил все ее духовные песни.

Он опять заиграл хорал, но на этот раз тихо, как бы неосознанно. А у меня в голове звучало: «Если бы я только могла сделать то, что делала его мать!» Я невольно сложила руки для молитвы. Он заметил это, и тут лицо его окончательно разгладилось, от прежней неподвижности не осталось и следа – я теперь без труда могла себе представить, как он маленьким мальчиком стоит на балконе рядом с матерью и смотрит на ее молитвенно сложенные руки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю