Текст книги "Венок ангелов"
Автор книги: Гертруд фон Лефорт
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц)
Как раз в тот момент, когда она показывала мне обе ткани, неожиданно вошел мой опекун. Увидев разложенную на столе материю, он заметил с ласково-добродушной иронией, что его появление, конечно же, совершенно некстати, ведь выбор ткани или туалета у женщин, насколько ему известно, один из самых важных ритуалов, какие только существуют, а при виде этих роскошных образцов можно подумать, что речь идет чуть ли не о свадебном платье.
Она ответила:
– Ах нет, речь идет всего-навсего о летнем платьице или блузке – белый крепдешин сейчас в моде.
При этом она украдкой подала мне знак молчания, как будто была уверена в моей солидарности с ней. На самом же деле ее ответ был мне крайне неприятен, хотя я уже давно привыкла к подобному лукавству. По какой-то неясной для меня причине она решила, что лучше будет, если и ее муж тоже до поры ничего не узнает о нашей помолвке; по ее мнению, свою тайну мы могли сохранить только в том случае, если она, Зайдэ, останется нашим единственным доверенным лицом. У меня это решение вызывало какое-то очень неприятное чувство, я постоянно упрекала себя за то, что не противоречу ей, ведь мы с моим опекуном условились, что у меня не будет от него секретов. И я решила как можно скорее поговорить об этом с Энцио.
Энцио вначале опять полуласково-полуиронично сказал, что я действительно страдаю от избытка благочестия, которое в данном случае вдвойне излишне, поскольку я уже достигла совершеннолетия. Я рассказала ему о том, почему это не играет роли в моих отношениях с опекуном. Он нервно пожал плечами и ответил, что по некоторым причинам «профессора» лучше пока держать на расстоянии – так он выразился. Когда же я осведомилась об этих «причинах», он искоса бросил на меня испытующий взгляд, так, как будто хотел спросить: «Где же твое хваленое зеркальце?» – и как-то неопределенно пояснил, что это связано с множеством пустующих комнат в этом доме и моей жаждой отцовского авторитета. Неужели я до сих пор ни разу не задумалась о том, почему «профессор» словно забыл про меня? (Он всегда говорил «профессор» и ни разу не сказал «твой опекун».) Мне не хотелось больше ни о чем его спрашивать, потому что я вдруг поняла, что он имеет в виду, – он словно достал мое зеркальце решительным, точным движением из какого-то сокровенного, но хорошо знакомого мне тайника.
Правда, сама я уже окончательно преодолела свое первое впечатление от дома моего опекуна, на которое намекал Энцио. Эти большие гулкие комнаты больше не казались мне такими пустынными и печальными, как в день приезда. Уже хотя бы благодаря «дуплетикам», о которых Зайдэ говорила, что они будто бы очень мешают ее мужу, когда тот работает. А между тем только его появление могло заставить эти две потешно-сердитые мордашки просиять внезапным весельем. Стоило ему лишь показаться в саду, как они тотчас же бросались к нему сквозь брешь в живой изгороди, и от них уже было не избавиться. И он развлекал их какими-нибудь шутками или даже соглашался поиграть с ними в мяч. Однажды, проходя по саду, я поймала мяч, который пропустили «дуплетики». Они с криками и смехом прыгали вокруг меня, пытаясь вырвать его у меня из рук, но я бросила мяч поверх их голов опекуну, который тотчас же включился в игру и бросил мне мяч обратно. Завязалась азартная борьба; «дуплетики» носились по траве, как разрезвившиеся козлята, пока наконец мяч не залетел в открытое окно подвала. Я побежала за ним, нашла его и, спрятавшись за одной из открытых дверей, затаила дыхание, в то время как «дуплетики» в диком восторге рыскали по подвалу в поисках меня. Потом появился опекун, обнаружил мое убежище, но не выдал меня и, когда дети убежали в другой конец подвала, сказал:
– Ну вот, вы благополучно перенеслись в прошлое: в этом доме опять, как в вашем детстве, играют в прятки – вы ведь так хотели этого!
Он умолк, потому что вдруг послышался голос Зайдэ: она перехватила «дуплетиков» у двери и призвала их соблюдать тишину, так как они мешают «дяде» – то есть моему опекуну – думать и писать. Он сразу же стал неприветлив и холоден и сам отослал детей, которые, конечно же, удрали от Зайдэ и весело примчались к нам домой. Они беспрекословно подчинились, но с такими обиженными лицами, что я сама проводила их до лаза в изгороди и попыталась, как могла, утешить, однако они по-своему истолковали мои слова, решив, что я утешаю сама себя. Прежде чем юркнуть в свою дыру, они небрежно-снисходительно сказали:
– Ладно, пошли с нами – он ведь тебя тоже прогнал!
Меня эти слова так смутили, что я чуть не ответила: «Да ведь он же на вас совсем не сердится! Ему и самому жаль расставаться с вами!» Но дети меня, конечно, не поняли бы; в сущности, я и сама не очень-то понимала это или, может быть, не хотела понимать. Я знала только, что наши с ним отношения внешне складывались совершенно иначе, чем мне казалось, – внутренне они отвечали моим представлениям; это мне было ясно: во всем, что касалось моего опекуна, мое зеркальце не было «спрятано за зеркалом»! Оно, напротив, очень отчетливо отражало его образ: мой опекун остался тем, чем и был с самого начала, – полномочным представителем моего отца, и в то время как Зайдэ неустанно уверяла меня в том, что их дом – моя родина, опекун сделал его таковым без всяких уверений. Энцио был не прав, говоря, что он совершенно не заботится обо мне: он заботился обо мне по-своему, по-особому, как-то, как мне показалось, очень нежно и деликатно. Отчетливее всего я чувствовала это за обедом и ужином – это по-прежнему была для нас чуть ли не единственная возможность поговорить друг с другом. Он часто заводил разговор о тех временах, когда мои покойные родители занимали часть их дома. Об отце он рассказывал так живо, что этот почти незнакомый мне образ вырисовывался все более четко, и прежде всего именно в своей отцовской ипостаси. Я видела его склоненным над колыбелью своего единственного ребенка, я видела колыбель – она стояла в той комнате, где теперь разместилась библиотека моего опекуна; тогда это была комната моего отца, в то время как спальня роженицы находилась на противоположном конце анфилады. Ведь именно тогда, сразу же после моего рождения, ум матери помрачился и душа ее восстала против отца: она отказалась взять на руки его дочь и не желала даже видеть ее. Меня пришлось убрать от нее подальше – я уже знала об этом. Мой опекун, разумеется, деликатно избегал этой темы. Он сказал лишь, что отец тогда велел перенести колыбель в его комнату до тех пор, пока из Рима не приедет бабушка. Я поняла: он, глубоко потрясенный поведением своей жены, не хотел предоставлять меня в первые дни моей жизни одной лишь оплаченной любви чужой няньки и попытался, как мог, заменить мне материнскую любовь. Эта деталь помогла мне представить его образ в неожиданном, трогательном свете. Пожалуй, даже можно сказать, что мой опекун все новыми, неизвестными мне чертами, о которых умел рассказать так просто и в то же время так живо и увлекательно, в буквальном смысле постепенно дарил мне отца, то есть делал то, чего я и ждала от него с самого начала, но только совсем иначе, чем я ожидала. И в то время как я то и дело пыталась поставить его самого на место отца, он стремился как бы отступить в тень, сделать более отчетливым образ своего погибшего друга. Однако, несмотря на это, – а может, именно поэтому, – его собственный образ становился все роднее, заключая в себе в духовном смысле что-то подлинно отцовское.
О матери он говорил редко. Я решила, что его, должно быть, сдерживает сама болезненность темы – трагедия ее брака с моим отцом, его другом. Но скоро я заметила, что он остерегается говорить о моей матери еще и потому, что Зайдэ каждый раз принималась защищать ее в каком-то неприятном, возбужденном, почти раздраженном тоне. Например, она хвалила ее красоту, по ее словам, гораздо более яркую, чем красота тетушки Эдельгарт, тем самым намекая на то, что отец, прежде чем жениться на моей матери, был помолвлен с тетушкой Эдельгарт и так и не смог забыть ее, – ведь именно это и стало причиной того, что страстная любовь моей бедной матери к нему постепенно превратилась в ненависть. Поэтому я обычно в таких случаях молчала, преодолевая болезненное чувство неловкости; молчал и мой опекун. А Зайдэ продолжала рассказывать, например, о том, как она еще молоденькой девушкой испытывала к этой красивой больной женщине необыкновенную симпатию – вернее, нет, это моя мать испытывала к ней симпатию.
– Потому что я понимала ее, а остальные не понимали, – говорила она со значением; это звучало почти как колкость в адрес моего отца, а может, эта колкость была адресована опекуну?
Мне становилось страшно от такого предположения, но оно возникало у меня – в несколько иной форме – и в других случаях. Множество пустующих помещений в доме опекуна были заполнены для меня не только образами и картинами моего детства. Я уже успела убедиться в том, что с молодыми людьми, для которых двери дома были всегда открыты и о которых Зайдэ, как и о «дуплетиках», говорила, будто бы они необычайно привязаны к ней, дело обстоит так же, как с детьми: они приходили только ради моего опекуна. Мне они казались, особенно по вечерам, во время общего застолья, его взрослыми талантливыми сыновьями, истинными и благодарными наследниками его духа, которые, вероятно, облегчали ему это бремя – необходимость отказаться от собственных детей. Все было каждый раз как в мой первый вечер на празднично украшенной террасе: все ловили каждое слово моего опекуна, все, казалось, были настроены на его мысли и чувства и пребывали в полной гармонии с ним. Даже когда возникала дискуссия, это была не борьба мнений, а всего лишь уточнение и переосмысление сказанного им. Староссов, единственный, кто противоречил ему в день моего приезда, теперь больше не появлялся. Когда я спросила о нем Энцио, он ответил, что тот, должно быть, занят переработкой лекций, которые конспектирует для меня. Я попросила его передать своему другу привет и поблагодарить его от моего имени. Он сказал: ах, в этом нет никакой нужды, Староссов рад сослужить ему эту маленькую службу. У меня появилось ощущение, что Староссова мало интересуют мои приветы; я вспомнила слова Зайдэ о том, что он отпавший от Церкви католик. По-видимому, это было еще одной причиной, по которой он меня недолюбливал, и я, конечно же, была в его глазах далеко не самой подходящей невестой для Энцио.
Энцио теперь на этих вечерах был уже не так молчалив, как в день моего приезда, когда его увлек безмолвный диалог со мной: теперь его речи не оставляли ни малейшего сомнения в том, что он действительно, как мне сказала Зайдэ, самый талантливый среди учеников моего опекуна. Последний, судя по всему, тоже выделял его из всех прочих, так как обращался к нему чаще, чем к другим, особенно когда дискуссия обострялась, – он как будто говорил ему: ты поймешь меня лучше, чем кто бы то ни было. Я каждый раз испытывала чувство гордости за Энцио, хотя при этом всегда оставалось несомненным и очевидным, что мой опекун выше Энцио по меньшей мере на три головы; впрочем, все остальные вообще казались рядом с ним какими-то маленькими и невыразительными. Но меня это совершенно не огорчало, потому что Энцио был Энцио, независимо от того, как воспринимался его рост.
Я, как и в первый вечер, всегда сидела между Энцио и Зайдэ, которая для подобных встреч обычно так аппетитно сервировала чай и так усердно хозяйничала за столом, развевая свои широкие прозрачные рукава, что чай и эти рукава начинали казаться средоточием и главным смыслом собрания. Я должна была подавать ей и принимать у нее из рук чашки, то и дело передавать гостям сахар, подносы с пирогом или хлебом, а она неустанно восхищалась тем, как «прелестно» я это делаю, и уверяла, что ей без меня было бы совершенно не обойтись, так что все присутствующие, конечно же, устремляли на нас свои взоры. Когда же я, преодолев все эти испытания, занимала свое место, она ласково обнимала меня за плечи и что-нибудь шептала мне на ухо, пока мы опять не привлекали всеобщее внимание, – временами я сама себе казалась «дуплетиками», которых Зайдэ сажает на колени, что ей, кстати, очень шло; я ловила себя на мысли, что неплохо было бы и здесь, в салоне, устроить нечто вроде того лаза в живой изгороди, через который от нее спасались «дуплетики». И может быть, я и в самом деле, воспользовавшись каким-нибудь предлогом, иной раз покинула бы террасу, если бы не мой все возрастающий интерес к беседам опекуна со студентами, ибо теперь мне было уже гораздо легче понимать их, чем вначале, – время от времени я даже испытывала желание задать вопрос или предложить ответ.
Лекции моего опекуна были тогда единственными занятиями, которые мы с Энцио, несмотря на наши частые прогулки, посещали с неизменной регулярностью. После того как я в первый раз составила Энцио компанию в качестве гостьи, я попросила его абонировать для меня этот курс. Он заколебался, сказал, что для меня это лишняя нагрузка, так как для моей учебы эти лекции совсем необязательны. Но в конце концов он не смог отказать мне в моей просьбе – в те дни он не отказывал мне ни в чем!
Аудитория была так же полна, как и в начале семестра, – нет, слушателей все прибавлялось, так как число «зайцев» с других факультетов, которые, раз послушав моего опекуна, уже не могли оторваться от него, постоянно росло. Я по-прежнему «парила» на своем подоконнике, единственном свободном месте, хотя этот подоконник не раз служил Энцио и другим студентам поводом для упражнения в вежливости, но я неизменно выходила победителем из этих поединков: я так полюбила это место, что уже не смогла бы променять его ни на какое другое. Я сидела там, так сказать, прямо перед открытыми вратами глаз моего опекуна или – что для меня было то же самое – перед открытыми вратами мира его мыслей, куда – как мне казалось – уносили эти глаза. Ибо все, что я увидела и испытала, впервые оказавшись в его аудитории, повторялось на каждой лекции: как только мой опекун поднимался на подиум, взор его начинал медленно кружить над рядами слушателей, как величественный горный орел, чтобы через несколько секунд застыть на мгновение как раз над тем местом, где я сидела, и, отрешившись от внешнего мира, войти в то особое состояние глубочайшей концентрации, в котором для него, вероятно, уже не существовало ничего, кроме широких просторов его мысли. Для меня оставалось непонятным, была ли я в это мгновение последним слушателем, которого он еще узнавал, или он уже не видел меня. Временами я склонялась к первому предположению, но это, конечно же, была иллюзия, потому что он никогда не заговаривал со мной о своих лекциях. И хотя его обращенный внутрь взгляд потом еще много раз устремлялся ко мне, замирал на моем лице на какое-то время, скользил дальше, а затем вновь, словно по привычке, возвращался, я была совершенно уверена, что он меня не видит, но что я, однако, каким-то образом через этот взгляд связана с далекими вершинами его духа, – наивная фантазия, основанная на том, что я, неподготовленный слушатель, для которого его невероятно сложные лекции, в сущности, должны были оставаться книгой за семью печатями, все же хорошо понимала их. Мне достаточно было лишь, как в первый день, броситься вслед за ним в этот омут, в эту головокружительную концентрацию, достаточно было лишь покориться силе, влекущей меня вперед, – и я все понимала и благополучно, без кораблекрушений, совершала очередное плавание по безбрежному океану духа. Я даже чувствовала себя при этом настолько уверенно, что мне иногда казалось, будто мой опекун извлекает творения своего духа из глубин моей души, – иными словами, в те дни я, сама того не сознавая, постигла блаженную истину, которая заключается в том, что мышление, в отличие от знаний, не вкладывают извне, а пробуждают изнутри. Мне часто хотелось поблагодарить моего опекуна за этот необыкновенный опыт, но по одной причине, которая, безусловно, была связана с моим благоговением перед ним, – ибо, как я уже говорила, он никогда не упоминал о моих посещениях его лекций, – я каждый раз подавляла в себе это желание. Я даже не могла решиться подойти к нему после лекции вместе с другими, чтобы он отметил мое присутствие в зачетной книжке. Лишь вечерами, дома, я иногда совершенно забывала об этой робости, борясь с непреодолимым желанием что-нибудь спросить или сказать. И вот однажды – вероятно, это желание было слишком явственно выражено на моем лице – мой опекун вдруг прервал себя на полуслове и приветливо сказал:
– Фройляйн Вероника, судя по выражению ее лица, тоже желает высказаться по нашему вопросу. Было бы очень любопытно услышать ее мнение.
Я вспыхнула от радости и выразила свои мысли по поводу обсуждаемой темы. Он, слушая меня, несколько раз кивнул, затем улыбнулся и сказал:
– Откуда вы все это знаете? Слушая вас, можно подумать, что вы были на моей лекции и даже довольно успешно усвоили основные мысли.
– Да ведь фройляйн Вероника регулярно посещает ваши лекции, господин профессор! – сказал один из студентов.
Мой опекун удивленно посмотрел на меня. Потом в нем, похоже, забрезжило некое смутное воспоминание. Так я получила ответ на свой вопрос, была ли я последним слушателем его огромной аудитории, которого он еще узнавал, или он меня уже не видел.
– И я даже припоминаю, что вы сидите на подоконнике, – произнес он нерешительно. – Но это же, должно быть, страшно неудобно? Как же вам удается еще и внимательно слушать?
Я ответила:
– Напротив, это самое лучшее место во всей аудитории. – Я чуть не прибавила: «Я сижу там прямо перед вратами ваших глаз и мыслей».
Он рассмеялся своим искренним, заразительным смехом.
– Ну да, вы ведь еще так молоды! – кивнул он понимающе. – В вашем возрасте такие места вовсе не помеха, а часто даже наоборот – предмет соперничества. Это я еще помню из своей молодости.
И он рассказал нам, как однажды студентом выиграл пари, поклявшись пройти какой-то курс, который длился целый семестр, сидя на дереве под окном аудитории, и при этом не только слушать лекции, но и писать конспект. Он говорил, что до сих пор видит все как наяву. Это была огромная старая липа. Из ее густой кроны ему прекрасно было видно профессора, в то время как тот ни за что не смог бы его обнаружить, хотя у него была привычка говорить, обращаясь именно к этой липе.
– Ах, Веронике совсем неинтересны эти твои рассказы! – вмешалась тут Зайдэ, с наигранной досадой глядя на мужа. – Она ведь не мальчишка, который любит лазать по деревьям! Боже, ты совершенно не умеешь обращаться с молоденькими девушками!
При этом она опять обняла меня за плечи, укрыв их своим широким прозрачным рукавом, как крылом, словно опасаясь, что я еще, чего доброго, вдруг упаду прямо здесь, в ее салоне, с подоконника аудитории. Лицо моего опекуна на секунду приняло сердитое выражение, однако через мгновение он сказал – сухо, но уже с оттенком своей добродушной иронии: «Ну вот, видите!..» – и, так и не закончив разговор со мной, вновь обратился к своим студентам.
Зато Энцио на следующее утро еще раз вернулся к этому маленькому эпизоду, когда мы выходили из аудитории после лекции, на которой в этот раз все было немного иначе: прежде чем врата внешнего мира закрылись перед глазами моего опекуна, он на секунду посмотрел в мою сторону, чтобы убедиться, что я и в самом деле сижу на подоконнике. Я отчетливо видела это и вспыхнула от радости, как накануне вечером; у меня было такое чувство, будто он отметил мое присутствие не росписью в зачетной книжке, а взглядом!
Но на этой лекции было и кое-что новое: впервые во время нашего дальнего плавания по морям духа мы бросили якорь, и произошло это у побережья Платона. Мой опекун представил эту удивительную систему так подробно и увлекательно, что можно было подумать, что мы наконец-то достигли цели своего путешествия. Я была еще вся во власти нового, неожиданного впечатления, когда Энцио спросил меня, куда бы мне хотелось отправиться сегодня.
– После такой лекции мы можем отправиться только в замок! – сказала я, имея в виду святилище нашей любви, где мы нашли дорогу друг к другу.
Однако он не откликнулся на этот намек, словно не расслышал моих слов, и вообще показался мне каким-то совсем другим. Пока мы поднимались в гору по узкой улочке мимо маленькой готической церкви Святого Петра, я попыталась немного расшевелить его и в шутку спросила, не встретил ли он опять где-нибудь Зайдэ с ворохом покупок к нашей свадьбе.
Он ответил мне в тон с мрачной иронией:
– Я-то не встретил ее, а вот ты вчера, боюсь, даже наступила ей на любимую мозоль…
– Обратившись к профессору?.. – спросила я, испугавшись своей собственной догадки.
Он ответил: да, ведь она боится, как бы я не стала для него чем-то вроде дочери, а я веду себя по отношению к нему именно как дочь. И она это, разумеется, воспринимает как своего рода упрек.
– Но это же невозможно! – воскликнула я. – Она же не виновата в том, что у нее нет детей.
Да, ответил он, на первый взгляд как будто и не виновата, а если заглянуть поглубже, то тут все не так просто. Весь этот буржуазный мир, к которому она принадлежит, обречен, у него нет будущего, и природа это по-своему констатирует. Разве я и сама не чувствую, что с такими людьми, как Зайдэ, все кончено?
– Значит, и с такими людьми, как профессор, тоже все кончено?.. Ведь они одно целое?
Он опять посмотрел на меня так, как будто хотел сказать: «Где же твое хваленое зеркальце?»
Я покраснела под этим взглядом, ведь я была совсем не так глупа, как он, вероятно, подумал, – я только хотела быть глупой: зеркальце опять по-христиански кротко висело за зеркалом.
– Вспомни лекцию, которую мы только что прослушали! – сказала я. – Вспомни, как все жаждут попасть на эти лекции! Значит, ничего не кончено!
Энцио ответил: да, он видит, что я в совершенном восторге от этих лекций, и это вполне понятно. Просто профессор – фигура такого масштаба, который уже сегодня большая редкость, а в будущем и вовсе исчезнет, вернее – должен исчезнуть. В облике этого необыкновенного человека заметны признаки того, что он уже чужой в нашей эпохе, и он сам, профессор, чувствует это: подтверждение тому хотя бы его неутолимая жажда поглотить все, что когда-либо было сказано и исследовано. С такой жадностью человек хватает все подряд лишь в последний миг, когда чувствует, что следующий миг ему уже не принадлежит. Во всяком случае, у него, Энцио, на лекциях профессора всегда такое чувство, как будто это – лебединая песнь целой культуры.
Эти слова, а еще больше тон, поразили меня, поскольку я всегда думала, что Энцио высоко чтит духовный мир моего опекуна, – ведь он изучал его, как никто другой, он был его лучшим учеником. И я напомнила ему об этом.
Он ответил: да, он и в самом деле изучил его глубже, чем многие другие, но лишь для того, чтобы преодолеть его. В конце концов, важно знать, от чего однажды придется отречься, – а от этого, безусловно, придется отречься, тут я могу положиться на него; на горизонте уже занимается новая заря, для тех, кто способен видеть. Существует, например, проект, о котором я, конечно же, слышала. Они хотят снести так называемый «новый» лекционный корпус и построить действительно новый, – разумеется, из искусственного камня. И в этом здании воцарится новый дух, совсем непохожий на прежний, тот, что обитает под сводчатой черепичной крышей старого университета!
– Ты только представь себе этот будущий университет! – Энцио остановился и повернулся ко мне.
Мы поднялись уже довольно высоко, туда, где деревья и стены расступаются, открывая широкий вид на город. Старый Гейдельберг лежал у наших ног, блаженно раскинувшись в долине, как спящий в колыбели младенец. Черные, отливающие синевой черепичные крыши казались крыльями ласточек, скрывших свои гнезда от человеческих глаз. Их темный, матовый блеск вторил романтической нежно-голубой дымке, которая своим прозрачным, бесплотным покрывалом приглушала кирпично-красные пятна других кровель и стен. А может быть, все было наоборот – эти розово-алые мазки согревали и одушевляли голубизну дымки? Все, казалось, пребывало в мире и согласии друг с другом – высокая сводчатая крыша аlma mater и самый крохотный домик состояли в родстве, мягко гармонировали друг с другом, благодаря этому братскому союзу красок. Даже неказистое здание библиотеки не нарушало гармонии, влившись в это созвучие благородным цветом своих стен, подчинившись общей мелодии, как это происходит с предметами и деталями на полотнах великих живописцев прошлого.
– Энцио!.. – воскликнула я, пораженная открывшимся зрелищем. – Фиалки – вот главная краска Гейдельберга! Ты не находишь? Его герб должен был бы украсить букет фиалок, большой красновато-фиолетовый букет в венке из листьев.
– А листья – это леса, не правда ли? – ответил он слегка иронично. – Скажи уж лучше сразу: его герб должен украсить «голубой цветок», ведь ты именно это имеешь в виду, мой маленький пережиток довоенного времени! Любопытно, каким же тебе покажется новый лекционный корпус – это яркое белое пятно, этот новый фон для твоего букета фиалок? Боюсь, ты сочтешь его уродливым, ведь он разрушает гармонию целого. Но он разрушает ее не случайно: в Германии больше нет «голубых цветов» и никого уже не интересуют букеты фиалок. Поверь мне, Зеркальце, – сейчас нужен только динамит!
Он опять заговорил о моем опекуне и принялся внушать мне, что его лекции, которыми я так восторгаюсь, – всего лишь непрестанные блуждания и поиски былой истины, бесконечное исследование того, что волновало людей в другие, давно ушедшие эпохи; ему все это иногда кажется огромным музеем духа, пусть интересным, но, в сущности, бесполезным. Потому что сегодня никому нет дела до этих гордых систем. Ни одна из этих прекрасных и якобы могучих идей не смогла преобразить мир, ни одна из них не смогла предотвратить это унизительное поражение Германии, и ни одна из них не сможет вывести ее из лабиринта последствий этого поражения. Зачем же этот самообман? Великая задача будущего, как ему представляется, – более того, его собственная, личная цель – состоит в том, чтобы положить конец этому бесплодному блужданию в прошлом и сформулировать новую истину, простую, доступную пониманию и полезную истину, которую действительно можно исповедовать и которой можно жить.
– Но ведь мы оба исповедуем истину, о которой сегодня говорил профессор! – возразила я с жаром. – Мы живем ею! Платон говорит, что любовь ведет вверх, к Богу. Я во время лекции постоянно думала о нас с тобой. Мне казалось, будто профессор обращается только к нам с тобой.
– Может быть, он и в самом деле обращался к тебе… – медленно произнес он. – А вот что касается меня… Это твое достояние – то, что ты обрела в его речах.
В его голосе послышалась какая-то боль, то удивительное выражение, так тронувшее меня в первый день на лестнице, словно сдуло ветром с его лица. Я почувствовала, что он страдает от этой разницы, которая, по его мнению, появилась между нами.
– Любимый! У меня нет никакого достояния, которое бы не принадлежало и тебе, – сказала я утешительно. – Все мое – одновременно и твое, ты обладаешь им, даже если и не знаешь об этом, – я обладаю им для тебя.
У него в этот момент был такой вид, как будто кто-то вдруг внезапно лишил его внутренней свободы.
Мы тем временем добрались до замка и, миновав Елизаветинские ворота [20]20
Названы в честь английской принцессы Елизаветы (1596—1662), невесты курфюрста Фридриха V
[Закрыть], пошли вдоль стены Английского сада. Солнце уже поднялось выше и растопило утреннюю дымку – «голубой цветок» для городского герба растаял и исчез. В узкой, залитой светом долине вытянутый в длину город со своими башнями и колокольнями был похож на ощетинившийся высокими мачтами воздушный корабль, который, стоя на якоре, касается серебряным килем зеленой равнины.
Энцио вдруг сказал:
– Если бы это было так, – я имею в виду, если бы все твое действительно принадлежало и мне, – то, значит, было бы и наоборот: все мое должно было бы принадлежать и тебе, но ведь это же не так! Это совсем не так!
И я наконец поняла: мое восхищение миром идей профессора вызывает в нем чувство обделенности, отверженности!
– Любимый! Скажи мне: что ты имел в виду, говоря о своей цели сформулировать новую истину? – попросила я. – Пожалуйста, расскажи мне о твоем мире!
Одновременно я с каким-то странным испугом осознала, что он уже сделал это сегодня – в первый раз…
После этого я несколько дней подряд то и дело вспоминала, как он сказал мне на прощание перед отъездом из Рима: «Да, ты понимаешь меня! Ибо ты знала не так, как знают другие, которым нужно все называть и объяснять, ты знала так, как знают свой путь птицы и облака, ты знала, потому что ты вообще – знала !» Я вспоминала свои сомнамбулические прогулки в пространствах его души, где чувствовала себя так уверенно, что лишь смутно сознавала, на чьей «половине» нахожусь – на своей или на его. Неужели я утратила эту способность? Неужели я теперь могла только любить его, а понимать уже не могла? Может быть, он именно поэтому так долго держал свою душу закрытой от меня? А он держал ее закрытой! Он и сейчас еще то и дело запирал ее от меня на замок! И все же я чувствовала, что он жаждет разделить со мной свой мир и ревнует меня к идеям моего опекуна. При этом я невольно вспоминала, как сама ребенком ревновала к нему свою благоговейно любимую бабушку, думая, что она предпочитает его мне. Как бережно и ласково он тогда со мной обращался! Так же и я теперь должна была обращаться с ним: он ни в коем случае не должен был чувствовать себя обделенным или отверженным, нет, я не должна была этого допустить; я и сама бы не вынесла такой несправедливости по отношению к нему!
На следующий день, когда он, по обыкновению, спросил меня, куда бы мне хотелось отправиться сегодня, я заявила, что теперь меня интересуют совсем другие места, что я желаю поехать в Шпейер, увидеть собор, могилы императоров, увидеть долину Рейна, которую он однажды назвал родиной древней германской силы и ее судьбой. Вначале он принялся меня отговаривать, ссылаясь на то, что Шпейер оккупирован чужими войсками [21]21
В ноябре 1922 г. в Германии было образовано новое правительство во главе с В. Куно, которое взяло курс на прекращение репарационных платежей. Воспользовавшись этим, Франция, стремившаяся осуществить свой давний план захвата Рурского бассейна, и Бельгия в январе 1923 г. оккупировали Рурскую область
[Закрыть] и что для поездки необходимо получить разрешение оккупационных властей, а это не очень-то приятная процедура. Мысль о поездке в Шпейер была ему явно не по душе. И все же, несмотря на это, я заметила, что мое желание его обрадовало, и позже он сам вернулся к нашему разговору и пообещал предпринять необходимые шаги. Теперь он уже, судя по всему, и сам радовался предстоящей поездке.