Текст книги "Венок ангелов"
Автор книги: Гертруд фон Лефорт
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 18 страниц)
Он заметил мой испуг.
– Что с тобой? – спросил он почти враждебно. – Ты раскаиваешься в своем решении? Чего ты боишься?
Я смотрела на него внимательно и серьезно.
– Я не раскаиваюсь, Энцио, – ответила я. – И не боюсь ничего, если речь идет о тебе и твоей матери. Но я обещала тебе в своем письме, что никогда не стану посягать на твою свободу. Обещай же и ты мне то же самое, обещай мне все, что я обещала тебе в своем письме, – ведь ты до сих пор на него не ответил!
Он спросил, есть ли в этом нужда, – слова его прозвучали так, словно он взывает к моему доверию. Но доверия, с тех пор как он принял участие в моем изгнании из дома опекуна, больше не было! Я молчала, подавив боль, вызванную напоминанием об этой утрате.
– Неужели ты никогда не сможешь забыть эту злополучную историю?.. – воскликнул он вдруг в отчаянии. – Ведь ты же сама не выдержишь этого – постоянно думать о том, что перед тобой человек, которому нельзя верить. И это при твоей… при твоем мировоззрении!..
Он впервые апеллировал к моей вере. Но именно в этом-то и заключалось предостережение! И я услышала его. Но есть доверие вопреки всякому недоверию – доверие как последняя мольба, как заклинание.
– Энцио, я хочу верить тебе! Защити меня от моего недоверия – только ты один можешь это сделать!.. – воскликнула я, бросившись ему на грудь.
Он был потрясен и растроган. Но когда он прижал меня к себе, меня все же охватило щемяще-тягостное чувство, как будто я прильнула сердцем к самому источнику опасности, подобно птице, строящей гнездо прямо в силке птицелова. Впрочем, это впечатление очень скоро рассеялось, и мое отношение к нему, благодаря переезду в пансион его матери, вновь обрело почти прежнюю непосредственность. Разделяющие нас противоречия исчезли сами по себе, опасные разговоры прекратились. Средоточием нашей повседневной жизни стала его больная мать. Я, к своему удивлению, даже временами могла себе представить, что между нами все опять станет просто и естественно, как тогда, когда он сказал: «Только так, и никак иначе. Иначе и быть не может!» Именно это я и чувствовала, находясь у постели больной. Если вначале меня терзали сожаления о несостоявшемся свидании с Римом, то вскоре их сменило чувство радости и благодарности судьбе за возможность принести Энцио эту жертву. Я испытывала настоящее блаженство, оказывая его матери бесконечные маленькие знаки любви, в которых она теперь особенно нуждалась из-за своей болезни, и тем самым выражая свою любовь к нему, ведь его мать была и моей матерью – так я тогда истолковывала слова двух ангелов в моей комнате. Это блаженство усиливала еще и мысль о бабушке, заменившей мне мать: она, которая так ревностно следила за тем, чтобы мать Энцио не чувствовала себя обделенной вниманием и заботой, без сомнения, одобрила бы мое решение. Иногда мне даже казалось, что я своими руками способна рассеять повисшую над ее могилой мрачную тень болезненного непонимания и разлада между ними и окончательно примирить их друг с другом. Более того, я по-детски наивно полагала, что, перебравшись в пансион его матери, я нашла решение, которое хотя бы немного облегчит нам обоим боль о несостоявшейся свадьбе.
С моей будущей свекровью – я называла ее ради Энцио «наша матушка» – я прекрасно ладила. Она, которая и будучи здоровой не любила тратить время на заботы о самой себе, оказалась и в болезни трогательно непритязательной и благодарила меня за каждую мелкую услугу, принимая ее чуть ли не с удивлением. Но больше всего ее радовало усердие, которое я проявляла в отношении пансиона, по-прежнему казавшегося ей гораздо важней ее болезни. Моя миссия была не такой уж тяжелой, благодаря двум горничным старой школы, которые не стыдились своего статуса и, как и их хозяйка, не боялись никакой работы. Мне, признаться, оставалось лишь одно: озирать все хозяйским оком, докладывать свекрови о том, как идут дела, и восседать во главе стола за обедом и ужином в солидном, покойном кресле. Постояльцев, ввиду закончившегося семестра, было немного: несколько иностранцев, влюбленных в гейдельбергский замок, и с полдюжины студентов, еще работавших в библиотеке. Среди них был и Староссов, который с того самого странного вечера, когда я пела ему хорал, совершенно исчез с моего горизонта, а теперь, – после того как на меня обрушилась моя собственная судьба, – и из моих мыслей. Он всегда сидел рядом с Энцио, располагавшимся напротив меня, и всякий раз, глядя на него, я с чувством вины вспоминала, что обещала ему когда-нибудь спеть еще раз. Однажды я решила заговорить с ним об этом, но он опередил меня, холодновато-отчужденным тоном сообщив, что уже почти закончил свои сборы и в ближайшие дни покидает Гейдельберг. У меня сложилось впечатление, что он не хочет вспоминать тот вечер и даже жалеет о том, что он был. Я прекрасно могла себе это представить. Не удивило меня и то, что он вновь по отношению ко мне стал в позу неприятия. Он явно избегал общения со мной, никогда не заговаривал первым, а за столом если и нарушал молчание, то упорно смотрел в другую сторону. Лишь иногда, когда я тоже углублялась в беседу с другими и мой взгляд случайно касался его красивого, благородного лица, я нечаянно встречалась с его глазами, смотревшими на меня так же неотрывно и беспомощно, как тогда, когда он сказал: «У меня такое чувство, будто в вашем присутствии все давно принятые мной решения опять оказываются под сомнением». Но это продолжалось не долее секунды, и он вновь, отпрянув от меня, поворачивался к своему собеседнику, словно испугавшись. И когда мы случайно встречались на лестнице или в саду, он тоже немедленно враждебно замыкался в себе, заметив, что я собираюсь заговорить с ним. Он не изменял своего поведения по отношению ко мне даже в присутствии Энцио – тот тоже обратил на это внимание.
– Жаль, что вы с ним никак не можете найти общего языка, – сокрушался он. – Что ты, собственно, против него имеешь? Друзьями вы, правда, никогда не были, но в последнее время вы совсем не разговариваете друг с другом.
Я ответила, что причина скорее в Староссове, чем во мне, но ему это было непонятно.
– Вздор! Тебе это просто кажется. Это исключено – что он что-то имеет против тебя. Староссов безоговорочно принимает все, что для меня дорого, а значит, и тебя – в этом он прямо-таки фанатик! Я бы на твоем месте все же сказал ему на прощание несколько приветливых слов.
Он и сам пытался содействовать нашему сближению, спрашивал друга, не желает ли он как-нибудь поиграть для меня на рояле, ведь я когда-то просила его об этом. Староссов кратко отвечал, что это можно сделать и после каникул. При этом на его высокий бледный лоб словно набегала тень и взгляд, устремленный на меня, становился почти угрожающим. «Молчи!» – говорил этот взгляд. Я впервые со страхом подумала о том, что сказал бы Энцио, если бы узнал о том вечере, когда я пела Староссову хорал.
А Староссов между тем не торопился уезжать, и горничная однажды пожаловалась, что от него никак не добиться ответа на вопрос, когда же, наконец, можно будет начать с уборкой в павильоне, который он официально освободил на время каникул еще неделю назад. И вообще, господин Староссов в последнее время такой странный – это чувствуется даже по его игре на рояле! Вот уж действительно, человек утратил всякое чувство меры! Последнее замечание ее было верным: за ужином, едва проглотив последний кусок, Староссов вставал из-за стола и уходил в свой павильон, откуда затем часто до глубокой ночи доносилась его музыка. При этом он каждый раз играл те же самые вещи, что и в тот странный вечер, упрямо повторяя их в той же самой последовательности. Он начинал с нескольких классических произведений, безжалостно обрывая их на середине фразы, переходил к тем воинственным мотивам, которые назвал истинным голосом эпохи, и все это в конце концов венчали барабанная дробь и сигнал вечерней зари. Возведенные до высокой, сказочно-причудливой степени обобщенности и искаженные до дикости, эти звуки обычно резко обрывались в том месте, где должен был вступать хорал. В этих постоянных повторах заключалось что-то осознанно вызывающее. Мне невольно пришло в голову, что все это исполнялось специально для меня. Но с какой целью? Может быть, он таким образом отрекался от тех странных минут нашего краткого взаимопонимания? И демонстративно отрицал хорал, который я ему спела? А может, его игра была своего рода зовом, обращенным ко мне? И мне следовало продолжить музыку с того места, где она обрывалась? И он ждал, что я все же приду, чтобы спеть для него еще раз? Эта мысль тоже приходила мне в голову, но Энцио не давал мне возможности сосредоточиться на ней.
Тем временем приближался день, который первоначально должен был стать днем нашей свадьбы, и жизнь под одной крышей, бок о бок, в доме его матери, конечно же, не могла не наводить на мысли о том, как все было бы, если бы эта свадьба состоялась. Например, тысячи мелочей повседневного быта, касавшихся не только его матери и пансиона, но и его самого: шла ли речь о запропастившейся куда-то книге или о том, что горничные, наводя порядок в его комнате, дерзнули вторгнуться в Святая Святых – прикоснуться к его письменному столу, – со всеми своими маленькими бедами и огорчениями он всегда приходил ко мне, словно я и в самом деле была его женой! При этой мысли в груди у меня все замирало. Но я чувствовала, что и с ним происходит то же самое. В комнате больной мы общались друг с другом как брат и сестра, но стоило нам покинуть ее, как все мгновенно менялось. Ему словно вдруг становилось трудно дышать, он торопливо и порой довольно холодно прощался и уходил к себе. А иногда он, наоборот, никак не мог расстаться со мной. В то время я по вечерам обычно была занята подсчетом дневных расходов, к которому могла приступить лишь после того, как приходила ночная сиделка, сменявшая меня у постели больной. Эта работа, к которой меня упорно приучала свекровь, давалась мне с трудом, так как я унаследовала от бабушки необыкновенную широту и легкость в обращении с деньгами. Поэтому, когда я управлялась с этой ненавистной повинностью, было уже довольно поздно.
Я сидела в длинной узкой столовой у обеденного стола под старинными, потемневшими от времени фамильными портретами, взиравшими на меня сверху так приветливо, так открыто, так по-родственному ласково. Должно быть, именно из-за этих темных портретов я каждый раз испуганно вздрагивала, когда на пороге неожиданно появлялась светлая и бессонная – такая нереально светлая и бессонная – фигура Энцио. А он появлялся почти регулярно – уже после того, как мы давно пожелали друг другу спокойной ночи, часто и дважды, и трижды, с каким-нибудь вопросом, ненужность которого приводила его самого в смущение. Или он подсаживался ко мне и предлагал свою помощь, зная, как тяжело мне дается бухгалтерская премудрость. Однако, как только мы вдвоем склонялись над цифрами, работа продвигалась еще медленнее; впрочем, он и не пытался мне помогать. В один из таких вечеров мы какое-то время сидели так тихо, что слышны были лишь биение наших сердец и далекий шум Неккара, доносившийся сквозь открытые окна, – он пока что еще жил своей вольной, удивительной жизнью! Мне вдруг вспомнилась моя первая ночь в Гейдельберге, когда мне приснилось, будто его волны подхватили меня и унесли прочь.
– Как громко он шумит по ночам!.. – сказала я растерянно-смущенно.
– Да, жизнь нельзя остановить, стреножить, – ответил он.
И мне вдруг почудилось, будто мы слышим вовсе не шум реки, а голос собственной крови, восстающей в глубинах нашей жизни против нашей судьбы, подобно тому как река противилась своей судьбе.
«Ведь, приходя, как ныне, прихожу я…» – мелькнуло у меня в сознании. Энцио неотрывно смотрел на меня. Я чувствовала: он ждет, что меня одолеет колдовская сила его близости и любви, и она одолела меня – о, как безжалостно она подчинила меня своей власти! Но в этой близости и в этой любви присутствовало уже что-то другое, чего не было прежде. Это было уже не сладостно-ласковое влечение нежности и не могущество настойчивой воли, направленной на меня, как магнетический поток. Смутившись, я встала и пожелала ему доброй ночи. Он схватил меня за руки.
– Не уходи! Не уходи!.. – властно произнес он.
Я, превозмогая боль, вырвала руки и пошла к двери. На пороге я остановилась.
«А уходя, мой друг, не ухожу…» – сказала я сквозь слезы, однако мои слова словно угодили в стремнину его воли, так что их смысл беззвучно распался, и, когда я оказалась за дверью, мне пришлось собрать воедино все свои силы, чтобы не вернуться к нему. И потом, уже глубокой ночью, мне все время чудилось, будто я сквозь стены чувствую всю мощь его направленной на меня воли. Я с ужасом и горечью поняла, что утешение и покой, которые, как я надеялась, принесет ему мое присутствие, – чистейшей воды иллюзия, что моя близость для него – мука и постоянный источник беспокойства! Его теперь вдруг стало раздражать во мне многое из того, что он раньше любил и что давало ему повод полуласково-полуиронично называть меня маленьким пережитком довоенного времени. Все, что я ни говорила, казалось ему слишком глубокомысленным или, наоборот, слишком наивным, а иногда он упрекал меня в чрезмерной искренности. Ему не нравился мой внутренний ритм, то, что я никогда не поддавалась лихорадочной спешке и суете. Его огорчало то, что я не желала усваивать некоторые слова из его газетного лексикона. Больше всего он злился, когда я куталась в бабушкину римскую шаль, так как меня в то время почти постоянно знобило, хотя было еще по-летнему тепло. Я знала, что эти постоянные упреки – всего лишь выражение его глубинной неудовлетворенности: его воля коршуном кружила над моим бытием, нацелившись на него снаружи, в то время как сам он пытался подточить его основы изнутри. Ибо причиной его мук, вызванных моей близостью, была не только его страсть: эта близость означала в то же время близость целого мира, реальность которого он давно уже отрицал, но который тем не менее, по его мнению, постоянно заявлял на него свои права.
В те дни я часто поневоле вспоминала тетушку Эдельгарт, с раздражением и злостью относившуюся к моим утренним посещениям церкви. Энцио, правда, ни словом не упоминал мессу, но всячески старался помешать мне ходить на службу. Он, например, заявлял, что нанял сестру милосердия для того, чтобы я могла утром подольше поспать, а я перечеркиваю его добрые намерения. Или жаловался, что матери приходится ждать меня с завтраком. Или говорил, что состояние больной слишком серьезно и мое присутствие в доме просто необходимо. Незаметно ходить в церковь мне не удавалось, так как он каждое утро проверял, дома ли я. И если я встречала его, возвращаясь со службы, то это вовсе не было случайностью. А иногда он даже перехватывал меня уже на паперти, сославшись на какое-нибудь «срочное дело» ко мне, в действительности же – лишь для того, чтобы иметь повод сказать мне, какой бледной и усталой я выгляжу, хотя день еще только начинается. Как непохоже это было на его прежнее отношение к моим посещениям церкви! И он тоже прекрасно сознавал это. Но когда я смотрела на него в такие минуты, то неизменно встречала необыкновенно ясный, необыкновенно прозрачный, исполненный непоколебимой уверенности взгляд, который я ощущала даже во время службы с какой-то смутной тревогой. Временами эта тревога была такой острой, что я ловила себя на подозрении, не наблюдает ли он за мной и в церкви.
Тем временем состояние моей свекрови ухудшилось, причем теперь ее одолевала не столько болезнь, сколько слабость, причину которой доктор не мог объяснить и на которую вначале не обратил особого внимания, в то время как сама больная придавала ей огромное значение. Она считала, что близится ее конец, на который, впрочем, как и на все остальное, связанное с ней самой, смотрела с присущим ее флегматичной натуре равнодушием. В один прекрасный день она торжественно объявила мне, что теперь совершенно спокойна за судьбу своего сына, поскольку пансион обрел в моем лице настоящую хозяйку. И теперь у нее осталось лишь одно-единственное желание – дожить до нашей свадьбы. Неужели же я лишу ее этой последней радости? Я сразу же поняла: она поставила себе целью сломить мое сопротивление и добиться нашего скорейшего соединения. Так же как она всегда жила лишь ради исполнения желаний своего сына, так теперь она, похоже, решилась ради него извлечь максимальную пользу даже из своей смерти. Напрасно я пыталась объяснить ей, что мое сердце принадлежит Энцио и что я никогда не расстанусь с ним. Со свойственной ей трезвостью она заявляла, что подобные заверения для нее лишены смысла, если они не ведут к скорейшей женитьбе. Энцио нужна женщина, которая будет заботиться о нем, когда ее не станет, а поскольку я люблю его, то для меня это должно иметь такое же значение, как и для нее. Она с невероятной настойчивостью день изо дня повторяла все это, как своевольное дитя. Состояние ее при этом все заметнее ухудшалось, так что Энцио в конце концов пришлось отказаться от своей работы в должности редактора, к которой он как раз в те дни должен был приступить, потому что его переезд в другой город, где выходила газета, был чреват опасными переживаниями и волнениями для больной – возможность трагического исхода становилась все более реальной. Просьба ее звучала все настойчивей, и у меня не было никакой надежды ни отвлечь ее от навязчивого желания, ни объяснить ей причину моего сопротивления – как я могла объяснить свои религиозные соображения женщине, которая даже перед лицом смерти не задавалась вопросом о дальнейшей судьбе своей души? До этого я лишь дважды столкнулась со смертью: бабушка хоть и предала свою благородную душу Богу без всякой веры, но сделала это с неописуемым величием. Тетушка же Эдельгарт перешла в мир иной уже как блаженная. И вот я впервые готовилась стать свидетелем смерти, в которой не было ни человеческого величия, ни Божественной милости. Я невольно вспоминала письмо отца Анжело, в котором он писал: «Дитя мое, не обольщайтесь, если вам доведется слышать слова, – быть может, даже произносимые с церковных кафедр, – будто бы смерть есть великий мастер обращения неверующих. Она была им на протяжении многих веков, и, может быть, ей это все еще время от времени удается, но это уже пережитки прошлого, старомодный финал земного бытия. Тайна современной смерти состоит в том, что даже ей уже не под силу обратить богоотступную душу. Будьте готовы к тому, что вы увидите людей, даже перед лицом смерти не испытывающих потребности в примирении с Богом, в ином, просветленном, свободном от всего земного бытии. Будьте готовы к тому, что им противно это иное, просветленное бытие, что мысль о нем для них гораздо более мучительна, чем погружение в ничто».
И вот таким человеком была моя свекровь. Она воспринимала смерть не иначе как еще одну неприятную, но неизбежную данность бытия. Она продолжала, насколько ей позволяли стремительно тающие силы, передавать мне свой опыт по содержанию пансиона. Она говорила об обращении с гостями, о проверенных кулинарных рецептах, о составлении счетов и налоговых деклараций – о чем угодно, только не о величайшей тайне, перед вратами которой она стояла. Я не находила себе места при мысли об этом – ведь разве и ее душа не была для Бога великой ценностью? Я тогда ежедневно молилась о том, чтобы Он указал мне средство, способ прийти ей на помощь. В конце концов я попыталась воспользоваться для этого портретом тетушки Эдельгарт, который был выполнен сразу же после ее смерти и которым Жаннет потом утешила не одного умирающего. Однако когда я спросила ее, не правда ли, глядя на это некогда устрашающе замкнутое лицо, видишь, какой мир и покой снизошел на мою бедную тетушку после примирения с Богом, она с непередаваемой гримасой вернула мне портрет и сказала:
– Ах, да если бы ты наконец согласилась выйти за Энцио, я бы тоже так выглядела! Но ведь ты же не даешь мне спокойно умереть!
В последующие дни она вновь и вновь повторяла эти слова с удивительной настойчивостью, но в то же время с растущей тревогой – перед лицом моей непоколебимости в ее невозмутимое ожидание конца впервые вкралось что-то вроде страха смерти: это был страх уйти из жизни, оставив Энцио неустроенным. Я не могла не признаться себе в том, что, вопреки своей надежде облегчить ее страдания, лишь усугубляла ее предсмертные муки, так как врач теперь тоже встревожился, хотя он по-прежнему не находил объяснения тому, что силы больной тают с угрожающей быстротой. Зато сиделка, еще молодая женщина с холодным и странно проницательным взглядом, сказала, пожав плечами:
– Если человек хочет умереть, тут уж ничего не поделаешь. Я здесь вижу лишь внушение.
Меня ее слова очень испугали, хотя вначале я их совсем не поняла – от кого могло исходить это внушение? И разве можно внушить человеку что-то, что он внутренне отвергает? Ибо желание умереть было совсем не в характере моей свекрови! Я робко наблюдала за ней. Мне всегда было трудно узнавать в ее внешнем облике мать Энцио: это трезвое, слегка оживляемое приглушенным чувством материнства лицо не имело ни малейшего сходства с отважными, одухотворенными чертами Энцио. И все же оно вдруг вызвало в моей памяти слова: «Человеку доступно все, чего он по-настоящему пожелает; желание есть возможность». Мне противостояла не ее воля! Да, это была совсем не ее воля!
Я почувствовала, что надо мной нависла какая-то зловещая тень. Совершенно растерявшись, я решила сделать хотя бы то немногое, что могла, чтобы хоть как-то успокоить больную. Поскольку я все еще была убеждена, что ее в первую очередь волнует материальное благополучие Энцио, которое теперь, после того как он отказался от должности редактора, вновь всецело зависело от пансиона, я рассказала ей о намерении Жаннет в скорейшем времени приехать в Германию. Я обещала ей наряду с учебой вместе с Жаннет заботиться о пансионе, если к ней самой не вернутся силы. Она внимательно слушала, не сводя с меня своих пустых печальных глаз с застывшей в них немой мольбой. Когда я умолкла, она горько заплакала. Я со стыдом поняла, что недооценила ее: в материнском сердце этой бедной, насквозь проникнутой обыденностью женщины все же имелась некая точка, в которой она возвышалась над самой собой. В безмолвной просьбе о прощении я поцеловала ее дряблую руку, но она гневно отдернула ее. К несчастью, в эту самую минуту в комнату вошел Энцио. Она всхлипнула и, теряя самообладание, простонала сквозь слезы:
– Вероника причинила мне такую боль! Такую боль! Ах, как же мне больно! Ты не представляешь себе, насколько она бессердечна! Я не хочу ее больше видеть! Пожалуйста, скажи ей, чтобы она вышла!
Она пришла в неописуемое волнение – в таком состоянии я видела ее лишь однажды: во время той ужасной сцены с бабушкой, которую я надеялась закончить здесь, спустя годы, примиряющим финалом. Если бабушка уязвила ее женскую любовь, то я нанесла смертельную рану ее материнской любви! Еще одно мое благое намерение, идущее от чистого сердца, было жестоко перечеркнуто.
Она между тем со всей лихорадочной эмоциональностью больной продолжала настаивать на том, чтобы Энцио отослал меня из комнаты. Я молча направилась к двери. Энцио немедленно последовал за мной. За порогом он спросил, что я такого сказала его матери. Я ответила, что обещала ей вместе с Жаннет заботиться о пансионе, судьба которого ее так волнует.
Он побледнел.
– Вот как… Значит, ты намерена заботиться о пансионе? – произнес он, с трудом сдерживая себя. – Поистине это на тебя похоже! Неужели ты не понимаешь, что в ответ на просьбу о хлебе ты протянула моей бедной доброй матушке камень?..
В голосе его звучало неприкрытое, безграничное возмущение. Быть может, это он попросил свою мать добиться моего согласия на свадьбу? Странно, что подобные мысли никогда не приходили мне в голову, но теперь я спросила его об этом – это было бегством от другого вопроса, который я не решалась произнести вслух: та зловещая тень, нависшая надо мной после слов молодой сиделки, теперь неумолимо стала опускаться прямо на меня.
Мой вопрос его ничуть не смутил.
– А не было ли гораздо естественнее предположить, что матушка сама, по своей воле просила тебя поскорее стать моей женой?
С этим я не могла не согласиться. Но ведь это было не так! Совсем не так! Я как никогда остро почувствовала неукротимую силу его воли, исходившую от него словно темная волна, в то время как он стоял передо мной как ни в чем не бывало с таким невозмутимо-светлым, таким непостижимо светлым взором! У меня вдруг появилось ощущение, будто я должна была спасти его мать от этого темного потока, которому и сама противилась из последних сил.
– Энцио, это ужасно, но твоя мать хочет умереть, – начала я. – Ты должен уговорить ее остаться с нами. Только ты один можешь удержать ее в этой жизни. Она способна на все, когда речь идет о твоем счастье.
Он смотрел на меня, ничего не понимая. Сомнений не было: он не сознавал того действия, которое оказывала его воля на больную. Но ведь это-то и было самое страшное! Он перестал быть господином своей воли, он стал ее рабом.
Наконец он спросил, с чего я взяла, что его матушка хочет умереть. Я сослалась на слова сиделки.
– Ах, сиделка!.. – Он пренебрежительно махнул рукой. – Эта сумасбродка! Пойми: такого рода внушение немыслимо. Кто же это, хотелось бы мне знать, прибегнул к внушению и с какой целью?
– Можно быть источником такого внушения и не подозревать об этом… – сказала я и сама содрогнулась от ужасного смысла, заключавшегося в этих словах.
Он пристально посмотрел на меня. До этой минуты он оставался совершенно невозмутим, теперь же его охватило беспокойство.
– Что ты имеешь в виду? Говори прямо, – потребовал он.
Я уже дрожала всем телом.
– Энцио, ты сам знаешь, на что направлена твоя воля… Твоя мать чувствует это, потому что любит тебя… Она хочет помочь тебе любой ценой… Даже… даже ценой… – Я хотела сказать «даже ценой собственной смерти».
– Значит, ты считаешь, что это внушение исходит от меня?.. – перебил он меня возмущенно.
То, что это наконец было произнесено вслух, привело меня в еще больший ужас.
– Нет, не от тебя самого, Энцио… – пролепетала я. – Не от твоего сознательного «я», это… это… темные силы…
Я невольно произнесла выражение, которое Жаннет когда-то употребила применительно к тетушке Эдельгарт и которое я с тех не могла забыть. Теперь меня обуял тот же страх, что и тогда, много лет назад. Несколько секунд мы, словно онемев, молча и неотрывно смотрели друг на друга. Затем он, коротко рассмеявшись, воскликнул:
– Ах да, конечно! Демоны! Это же неотъемлемая часть веры в Бога! Оборотная сторона твоего безумства! – Он махнул рукой, словно отшвырнул что-то от себя.
Но те, в чье существование он не верил и от кого так презрительно отмахнулся, не замедлили явить страшные знаки своего присутствия. Я видела, как они, переполошившись при упоминании о них, заметались на его лице, – это лицо словно вдруг сдавили невидимые руки, так что слова его уподобились неким таинственным, магическим звукам.
– Если уж ты веришь в демонов, – произнес он изменившимся голосом, медленно и, как тогда в лунном парке, почти жалобно, – то подумай хотя бы о том, кому я обязан тем, что оказался в их власти! Я верю лишь в демонию набожности, не желающей жертвовать собой ради другого, даже если этому другому грозит ад!..
Далее читатель меня уже не поймет – я даже не знаю, вправе ли он понимать меня! Не берусь судить об этом. Во всяком случае он не поймет меня. Что знает большинство христиан – я имею в виду тех, кто всегда печется лишь о собственном блаженстве, – о муках сердца, которому суждено воспламеняться от адского пламени, объявшего его любимейшее существо? Что они знают о рушащихся сводах судьбы, когда все истины, открывшиеся верующей душе, вдруг оказываются под сомнением, пресуществляются, обращаются в свою противоположность, так что в конце концов позиция, представлявшаяся спасительной, оказывается гибельной? Лишь один человек на свете знал об этом все.
Это, конечно же, не было случайностью, что именно в те дни я наконец получила долгожданный ответ из Рима. Жаннет кратко сообщала мне, что, получив мое последнее письмо, она ускорила свои сборы и счастлива от мысли о нашем скором свидании. К этой коротенькой записке она приложила довольно длинное послание отца Анжело, первое письмо, написанное им самостоятельно после болезни. «Вести, полученные от Вас, – говорилось в этом странном письме, – меня ничуть не удивили, чтобы не сказать, что я ожидал чего-то подобного. Отношение Вашего жениха к условиям церковного брака, иными словами, к религиозному взгляду на брак, полностью соответствует современному состоянию мира, который уже готов от простого равнодушия ко Христу и Его Церкви перейти к открытой враждебности по отношению к Ним. Существует два способа противостоять этой враждебности: естественный и сверхъестественный. В первом случае верующий старается держаться подальше от мира безбожия, чтобы сохранить свою душу, во втором – живет с ним бок о бок. Первый способ всем понятен, второй же для большинства людей остается непостижим. Даже богоревнивые христиане – и может быть, именно они в первую очередь – отнесутся к нему с осуждением. И так, без сомнения, и должно быть: остерегайтесь когда-либо подвергать критике этот факт, особенно если Вам говорит о нем кто-либо из слуг Божиих. Церковь знает, что делает, положитесь на ее многовековую мудрость! Ибо лишь немногим по плечу этот сверхъестественный способ – в сущности, он по плечу лишь самой Божественной милости. Для человека этот способ всегда связан с предельной опасностью – опасностью поражения; именно эта опасность и есть великий и последний подвиг верующего. Но является ли поражение на самом деле опасностью для христианина? Не будем забывать, что Христос одержал победу лишь за чертой смерти, за гробом, что именно смерть была ценой Его триумфа! Кто сможет победить того, чья победа предполагает поражение? Поэтому будьте тверды в своем решении: сохраните верность Вашему неверующему избраннику! Не покидайте его в его темноте, не покидайте его несмотря ни на что! Сознательно разделите с ним его тьму, и он неосознанно разделит с Вами Ваш свет, ибо если Вы, любящая Бога, останетесь с ним, значит, с ним останется и любовь к Богу – станьте в Вашей любви к Богу последней связующей нитью между ним и Богом!»