Текст книги "Венок ангелов"
Автор книги: Гертруд фон Лефорт
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)
Весь день меня преследовала мысль о несостоявшемся признании. Я знала, что как можно скорее должна исправить положение, но не находила случая, ведь мы общались лишь за столом, то есть никогда не оставались с глазу на глаз. Явиться в его кабинет я не отваживалась, будучи убеждена, что Зайдэ непременно заметит это, – я вдруг с ужасом осознала, насколько глубоко в меня против воли проникли все предостережения Энцио в отношении Зайдэ! Зеркальце не желало прятаться за зеркалом! И все же я теперь не должна была считаться с предостережениями или пожеланиями Энцио – другой человек тоже имел право голоса: мой опекун подарил мне отца и заслуживал того, чтобы я стала ему дочерью.
В тот вечер я не легла, как обычно, спать, а, не раздеваясь, села у окна и дождалась, когда Зайдэ отправилась в свою комнату. Вскоре и горничные, не любившие по вечерам сидеть дома, тихо прокрались по лестнице к себе на третий этаж. Я еще слышала какое-то время хихиканье и приглушенные голоса из их окна, затем все стихло. Дом погрузился в сон – лишь одинокий свет в кабинете моего опекуна струился в темный сад, теряясь в густых кронах деревьев. Я бесшумно встала и спустилась по лестнице на второй этаж.
Он не услышал моего робкого стука. Я стояла перед дверью, не решаясь постучать громче, – ах, этот вечный унизительный страх перед Зайдэ! Наконец я все же тихо вошла в комнату. Мой опекун сидел за столом, рабочая лампа освещала лежавшие перед ним листы бумаги и его склоненную голову – на миг мне даже показалось, будто свет исходит от этого мощного лба, в то время как боковые ниши и дальний план помещения пребывали во мраке, как на картине Рембрандта. Я почувствовала такое благоговение, что застыла на пороге комнаты. Прошло несколько мгновений, прежде чем он меня заметил, потом еще несколько, прежде чем он нарушил молчание. Однако у меня не было впечатления, что мой приход его удивил, мне даже показалось, что он ждал меня.
– Да, так, наверное, будет лучше, – сказал он просто. – Здесь нам никто не помешает, да и времени предостаточно. Садитесь вот сюда. – Он указал на кресло рядом со столом.
Я почувствовала, что мне не придется делать никаких признаний: он уже все знал.
– Пожалуйста, простите меня за то, что я до сих пор молчала… – пролепетала я. – Это вовсе не из-за недоверия к вам, это… – Я не в состоянии была продолжать, ведь я не могла сказать ему, что препятствием стала его собственная супруга, а из-за нее и Энцио!
Но, судя по всему, он понял и это. Он сделал движение рукой, которое должно было означать, что мне незачем оправдываться, и которое для его сильной личности казалось необычайно эмоциональным.
– Ах, я и сам мог бы обо всем догадаться, – живо произнес он. – Такого развития событий вполне можно было ожидать, просто я все еще был под впечатлением ваших планов, связанных с монастырем, и потому вы меня удивили. Впрочем, это, в конце концов, ваше право – удивлять меня.
Он произнес последние слова безо всякой обиды в голосе, почти шутливо.
– Нет, это совсем не мое право! – возразила я взволнованно. – Мой отец хотел, чтобы я во всем доверяла вам, и я в самом деле считаю себя в определенном смысле вашей дочерью! Вы подарили мне моего отца, вы научили меня любить его!
Лицо его вновь приняло уже хорошо знакомое мне ласковое, теплое выражение – это необыкновенное лицо, на котором еще видны были следы напряженной умственной работы, вдруг стало трогательно простым.
– Неужто у меня это и в самом деле получилось? – спросил он приветливо. – Ведь это одно из моих собственных связанных с вами желаний, которое мне удалось исполнить, и, боюсь, оно так и останется единственным.
Он устремил на меня свои загадочно поблескивающие из-за стекол очков глаза, всегда казавшиеся мне во время лекций вратами его всепроникающего духа; близость их оказывала почти головокружительное действие, ибо и во мне самой, безусловно, тоже не было ничего, что бы он не в состоянии был проникнуть! И я радовалась сознанию быть проникнутой этим взглядом!
– Вы одобряете мою помолвку? – спросила я по-детски доверчиво.
– Честно признаться, нет, – ответил он. – Хотя я чрезвычайно ценю вашего жениха, это самый одаренный из всех моих учеников, одна из немногих надежд, оставленных мне как ученому этой кровожадной войной. Но надежда эта, к сожалению, едва ли может стать залогом вашего счастья. Откровенно говоря, на ваши планы относительно монастырской жизни, которые тоже не совсем пришлись мне по душе, я смотрел спокойней, чем на этот брак. Ибо в монастыре вы, по крайней мере, обрели бы созвучную вам среду, в то время как этот брак грозит вам почти неразрешимыми противоречиями с самою собой. Я даже не имею в виду возражения, которые вам придется услышать от Церкви, – я просто думаю о трагизме положения сегодняшнего христианства. Не знаю, насколько вы сознаете этот трагизм, – вы представляете себе меру одиночества христианина в сегодняшнем мире? – Он произнес все это очень серьезно и трезво: ему, по-видимому, даже в голову не приходило хотя бы попытаться успокоить себя или меня.
Я ответила утвердительно. Потом я рассказала ему о мыслях отца Анжело по поводу современного неверия и преодоления его посредством союза братской любви, который необходимо заключить с неверующими. Он внимательно слушал, не перебивая меня ни вопросами, ни замечаниями, – он никогда не перебивал говорящего, он всегда слушал с абсолютным вниманием, так, как будто читал книгу. Когда я умолкла, он сказал, что эти мысли суть проявление очень тонкой и глубокой христианской мистики. Сам он питает большую симпатию к подобным внутренним позициям, однако они представляют собой непреходящую ценность лишь для тех, кто на них стоит. На других они не оказывают никакого действия, напротив, именно эти «тончайшие устремления» – так он выразился – в случаях, подобных моему, становятся верными предпосылками духовного мученичества. Он снял очки. На самом дне его незащищенных глаз, которые без очков казались не такими отважными и блестящими, я вдруг, к своему изумлению, обнаружила совершенно отчетливо выраженный – чтобы не сказать просветленный – скепсис. Этот скепсис поразил меня, ведь до этой минуты я замечала только несгибаемость и непоколебимость его личности. Может быть, с ней было так же, как и с его глазами, которые, в сущности, не обладали этим невиданным, непостижимым блеском? Или этот блеск – лишь отсвет некоего героического подвига, вновь и вновь совершаемого наперекор всем доводам разума? Может, в этом и заключалась тайна полуночного света в его окне?
Он между тем продолжал говорить об одиночестве сегодняшних христиан, и мы вновь, как на лекции, словно плыли на корабле, в полуосвещенной каюте, в то время как снаружи тяжко вздымалось темное море, на этот раз море нашей эпохи. Оно было погружено в густую дымку, как долина Рейна; очертания берегов расплывались в полумгле. Исчезли и прекрасные острова с загадочно мерцающими предгорьями, мимо которых мы так часто проплывали, – я имею в виду прекрасные идеи и научные системы ушедших эпох. Ибо мой опекун знал так же хорошо, как и Энцио, обо всем, что оказалось бессильным изменить мир, – нет, он знал это еще гораздо лучше!
Порой мне казалось, будто мы проплываем мимо полузатонувших кораблей, мигающих нам робкими, тревожно трепещущими огнями, словно моля о помощи. Потом вздымались скалы, о которые разбились эти корабли. Они были многообразны и многолики и в конце стали принимать нелепые формы тех уродливых фабрик, что попадались нам по пути в Шпейер. И вот перед моим внутренним взором уже возникла темная безликая масса, окружившая нас тогда на перроне, с той лишь разницей, что теперь она стала более густой и зловещей! Ах, она текла уже не из уродливых фабричных корпусов, она хлынула со всех сторон, ибо масса в религиозном смысле, – а мой опекун говорил лишь о ней, – масса в религиозном смысле рождается всюду, где человека лишают его собственной ценности ради какой-то, неважно какой, цели! И я слышала уже не Энцио, который говорит: «Это не отдельные люди», я слышала совсем другое: там, где нет отдельных людей, нет и истинной общности, ибо масса, если я верно поняла моего опекуна, – это кощунственный эрзац всесвязующей любви.
Но какое это имело отношение к Энцио? Разве мы не любили друг друга? Разве не были друг для друга единственными на всей земле? Отчего я опять испытывала этот гнетущий страх, как тогда, посреди безбрежных лугов Кампаньи, как будто Энцио – нет, на этот раз я сама могу навсегда ускользнуть от себя самой? Что имел в виду мой опекун? В голове моей вдруг неожиданно блеснуло воспоминание о Староссове – может быть, мой опекун думает, что рядом с Энцио мне грозит та же участь, что постигла Староссова? При этой мысли я даже покраснела от досады. На мой растерянно-недоуменный вопрос, действительно ли он так думает, он удивленно посмотрел на меня, затем ответил очень определенно:
– Нет, я не думаю, что у вас можно отнять ваше лицо, но, признаюсь, мой главный аргумент против вашей помолвки связан с отношением вашего друга к этому ренегату.
Он заговорил об Энцио и Староссове. Он сказал, что они принадлежат к тем многочисленным молодым немцам, для которых внешняя мощь и неодолимость их народа стали догмой. И потому поражение оказалось для них таким страшным ударом, что они пока не способны примириться с судьбой, не видят ее величия и благородства. А между тем великой и благородной может быть и судьба побежденного: не в счастье, а в беде проявляется истинная ценность и истинное достоинство народа. Победителю выпадает на долю бремя внешнего преодоления войны, побежденному же надлежит преодолеть ее внутренне – триумф чисто духовного свойства, но триумф! И надо протянуть руку и взять этот триумф, а для этого необходимы религиозные силы, ибо лишь перед Богом – не перед людьми – великий народ может явить смирение, необходимое для достижения этой внутренней победы. Религиозных же сил этих, – а речь может идти лишь о христианстве, – уже почти не осталось, а там, где они еще есть, их оттеснили в сторону другие силы, страстно добивающиеся другого преодоления судьбы. Мой опекун не назвал этих сил, но я уже мысленно видела потрясающие своды шпейерского собора, как будто мой опекун в тот день каким-то образом подслушал наш с Энцио разговор.
Он заметил мой испуг, потому что вдруг прервал себя со словами:
– Ах, мне так жаль, что я вынужден был сказать вам все это! У меня при этом было такое ощущение, как будто я поймал маленькую птицу, прямо на лету, внезапно прервав ее блаженно-безмятежный полет, и слышу, как испуганно бьется ее сердце в моей руке. Но это и в самом деле было необходимо, поскольку вы не созданы для душевного одиночества, которое грозит как раз тем, кто, в отличие от Староссова, не позволяет отнимать у себя свое лицо. Но обратимся теперь к другой стороне вещей, – продолжил он утешительно, – о которой я тоже не могу умолчать.
У моего опекуна всегда была наготове еще и «другая сторона», как на лекциях; он никогда не ограничивался только одной стороной. Он опять заговорил о своем собственном отношении к Энцио, о том, что это самый талантливый из его учеников и надежда всей его науки, которая, как и вся западная культура, в значительной мере зиждется на элементах христианства: они содержатся в каждом ее произведении искусства и в каждой из ее философских систем, борющихся с христианством.
– Я не могу себе представить, – заключил он, – чтобы такой высокоодаренный человек, как Энцио, оказался неспособен в конце концов распознать и принять эту чудовищную действительность. Откровенно говоря, я даже не хочу это себе представлять, хотя, опять же честно скажу вам, до сих пор не имел зримого, осязаемого подтверждения этой своей надежды. Ваш жених воспринимает мои идеи с необычайным интересом. Я замечаю в нем невероятную, почти пугающую чуткость ко всему, что я говорю. Но его собственное отношение к моим мыслям и идеям мне так и осталось непонятным – он скрывает его с каким-то странным упорством. Да, с очень странным упорством…
При этих словах меня пронзила острая боль: очевидно, мой опекун даже не подозревает, что Энцио отрицает его идеи, – если бы он знал, что его лучший ученик изучает их лишь для того, чтобы преодолеть своего учителя! Какое неслыханное разочарование ждало его, ведь однажды, рано или поздно, он узнает правду! Боль, которую я почувствовала при этой мысли, вдруг показалась мне странно знакомой – я словно уже когда-то пережила все это, только иначе!
– А вы хорошо знали мою бабушку, господин профессор? – спросила я неожиданно.
Он удивленно замолчал, потом ответил с приветливой улыбкой:
– Разумеется, я хорошо знал ее, как, впрочем, и всех остальных ваших близких. Это была замечательная женщина, удивительный, даже в преклонном возрасте не сломленный жизнью человек. Она, в сущности, до конца своих дней осталась верной себе, в этом и заключалось ее поразительное обаяние, ее вечная молодость. Я прекрасно понимаю, что она могла оказать на вас сильное влияние, я даже понимаю, почему вы именно сейчас ее упомянули. Но должен вас предостеречь: не путайте благородное язычество вашей бабушки с язычеством современного человека! Ваша бабушка еще признавала безусловное право личности! Будучи сама лично-стью выдающейся, она с неизменным благородством относилась к достоянию других людей. Она, быть может, не смогла бы разделить с вами ваши религиозные чувства, но, несомненно, отнеслась бы к ним с благоговением. Встретите ли вы в вашем друге такое же благоговение – вот в чем вопрос. Вы уже говорили с ним о церковном браке, который в подобных случаях всегда становится своего рода пробным камнем взглядов и убеждений человека?
Я растерянно, все еще под впечатлением созвучия переживаемого уже однажды пережитому, которое совершенно неожиданно дохнуло на меня мгновенным холодом, ответила, что еще не говорила. Ах, это созвучие, родившееся в моей душе при воспоминании о бабушке, означало совсем не то, что имел в виду мой опекун! Оно было связано не с ее неверием и неверием Энцио, оно было связано со страшной угрозой, нависшей над ее сияющим образом, – та же самая угроза нависла теперь и над сияющим образом моего опекуна! И опять эта угроза исходила от Энцио, опять она имела какой-то непонятный, скрытый и оттого вдвойне устрашающий характер: ведь бабушка тоже до самого конца не подозревала о том, что Энцио отрицает ее, пока он не нанес ей смертельный удар! Я была так потрясена этим созвучием, что грозившая мне самой опасность показалась совершенно ничтожной.
А мой опекун между тем продолжал говорить об этой опасности. Он говорил, что мне следует, не смущаясь, в ближайшее время поднять в разговоре с Энцио вопрос о церковном браке, который к тому же, насколько он осведомлен, для меня является одним из непременных условий, хотя до свадьбы нам по нескольким причинам все равно еще далеко; этот вопрос многое прояснит.
Тут мне пришлось сообщить ему, что Энцио добился должности редактора газеты. В эту минуту я впервые осознала, что до сих пор ни разу не задумалась о том, достойна ли вообще эта должность таланта Энцио, – я имею в виду надежды, возлагаемые на него моим опекуном. Может быть, профессор уже почувствовал первые болезненные признаки разочарования? Я смотрела на него с тяжелым сердцем: он, без сомнения, был неприятно поражен моим сообщением, однако не стал ничего говорить по поводу услышанного, а вместо этого вдруг как-то по-отечески взял мою руку и сказал:
– Вот теперь я действительно хотел бы воспользоваться преимуществом той роли, которую вы отвели мне в своем трогательном доверии ко мне. Так же как я когда-то во исполнение своего долга перед вашим отцом настоятельно просил вас отсрочить ваш уход в монастырь, так же настоятельно я теперь прошу вас отложить вашу свадьбу. Обещайте же мне обуздать нетерпение вашего друга.
Да, мой опекун уже почувствовал первые болезненные признаки разочарования. Я понимала, что он, конечно же, думает прежде всего обо мне, но в то же время и о своей науке. Меня опять охватила тревога за него.
– Я в отчаянии, – ответила я сдавленным голосом, – потому что не могу дать вам такого обещания. Поверьте мне, я всегда с радостью покоряюсь вашей воле! Но нетерпение проявил не Энцио, а я сама. И так как я торопила его с приготовлениями к нашей свадьбе, он согласился принять эту должность, а торопила я его потому, что хотела приблизить для него Благодать, даруемую таинством брака, – я действительно надеюсь теперь только на нее…
Он выслушал меня, не перебивая, с пониманием, но в то же время с таким выражением, как будто думал про себя: «Это очень тонкая и глубокая мистика, но действие ее ограничивается душой того, кто ее исповедует». Когда я закончила, он сказал благожелательно, но очень твердо:
– Я прекрасно понимаю вас – вы не можете просить своего жениха о диаметрально противоположном тому, о чем просили его прежде. Так скажите ему просто, что вы доверились мне, остальное я скажу ему сам.
Я пообещала сделать это.
Когда на следующее утро я встретила Энцио у входа в университет, – он больше не ждал меня после мессы, с тех пор как мы побывали в Шпейере, – я предложила ему отправиться после лекции в замок и там без помех объясниться; ведь в последние дни мы с ним виделись только на репетициях. Но он заявил, что дообеденное время ему теперь необходимо, чтобы закончить диссертацию, прежде чем приступить к работе в редакции; он очень торопится с этим, ведь мы же собирались в ближайшее время пожениться. В самое ближайшее время! Он повторил это нетерпеливо, и глаза его вспыхнули страстным огнем, но предложенный разговор, судя по всему, его мало интересовал, потому что он и в самом деле не пошел со мной в замок. После лекции, когда я спрыгнула со своего подоконника, он уже исчез. Этого я никак не ожидала и очень огорчилась, опасаясь, что мой опекун опередит меня и первым заговорит с Энцио о наших планах. И чтобы Энцио не почувствовал себя обойденным и оскорбленным, мне нужно было предотвратить это.
Мои опасения оправдались в тот же день.
Постоянное соприкосновение с образами эпохи романтизма не прошло для нашей труппы бесследно: кто-то предложил репетировать при лунном свете в замке или где-нибудь поблизости от него и читать каждое стихотворение именно на том месте, которому оно посвящено или где родилось. И не когда-нибудь, а прямо сегодня, в ночь перед рождеством Иоанна Крестителя [36]36
Иванова ночь (с 23 на 24 июня ст. стиля)
[Закрыть]. Предложение было принято с восторгом, даже Энцио одобрил его, пошутив по поводу «опьянения стилем» и «сентиментально-лунных фантазий». Однако, когда мы вечером собрались в ресторане замка, чтобы за пуншем дождаться восхода луны, его среди нас не оказалось. Кто-то из студентов, участников спектакля, сообщил, что Энцио задержал после семинара мой опекун. Их видели уходящими вместе и оживленно беседующими, так что он, вероятно, еще не скоро появится. Энцио и в самом деле явился, лишь когда мы уже вышли на «сцену» и я, стоя «над террасы сводчатою аркой», рядом с известной мемориальной доской, начала читать свое стихотворение. Я сразу же поняла по его лицу: то, от чего я так хотела уберечь его, произошло. Когда я произносила любимую строчку, каждый раз неизменно переносившую нас на безмолвный, но непрекращающийся праздник счастья, он резко отвернулся. Сердце мое рвалось на части, я горько упрекала себя в том, что утром не смогла уговорить его пойти со мной в замок. Едва дочитав стихотворение, я устремилась к нему и протянула ему руку. Он лишь слегка, почти неощутимо коснулся ее, но я удержала его ладонь в своей.
– Энцио!.. – сказала я, увлекая его в глубь замкового парка; мне уже было безразлично, что подумают другие. – Энцио, кажется, я знаю, что случилось. Мне так жаль, что я не успела подготовить тебя! Но утром у тебя не было времени, и вот профессор опередил меня.
Он сделал нетерпеливое движение рукой:
– Дело совсем не в этом! А в том, что ты вообще не должна была говорить с ним. Я ведь просил тебя об этом.
– Я не могла не сделать этого: он уже сам догадался, что мы помолвлены.
– Вот как? Сам догадался? – ответил он раздраженно. – Ну да, разумеется, когда речь идет о тебе, он всегда необыкновенно прозорлив!
Его тон больно ранил меня: совсем недавно он жаловался мне, что «профессор» совершенно о нем позабыл!
– Энцио, пожалуйста! Вспомни о том, что мой покойный отец избрал профессора своим преемником и это обязывает меня к почтительному уважению и доверию по отношению к нему.
Но эти слова рассердили его еще больше: зачем я опять говорю ему о преемнике своего отца? Нынешнее молодое поколение не нуждается ни в каких преемниках, ибо у него нет отцов, его отцы оказались неудачниками. А я принадлежу к его поколению. Он не позволит профессору диктовать ему свою волю и тем более выбирать за него профессию, – а ему как раз этого-то и хотелось бы больше всего: этот человек вбил себе в голову, что именно он, Энцио, – его духовный наследник. Это же надо – так прочно застрять на своей собственной стезе, оказаться таким слепым и глухим к тому, что сегодня происходит!
Он еще долго говорил в том же духе, так долго, что это показалось мне странным. Я уже не сомневалась, что его речи – всего лишь повод, чтобы не говорить о главном, как будто он испытывал непреодолимый страх перед неизбежным объяснением. Он шел все дальше в глубь парка, ускоряя шаг и все больше волнуясь. Луна стояла уже высоко, но под густыми кронами деревьев ее свет казался тускло мерцающей паутиной, запутавшейся в ночном кружеве ветвей над нашими головами. И время от времени, когда листва оживала под теплым дыханием ветра, на дорожку и расстилающийся по обе стороны ковер плюща словно сыпались маленькие серебряные звезды, и темные листья плюща блестели, как металлические пластинки. Это был тот самый путь, которым мы шли с другой стороны парка утром в день нашей помолвки.
– Энцио, здесь, под этими деревьями, мы нашли путь друг к другу, – сказала я. – Помнишь, как мы повторяли: «Только так, и никак иначе. Иначе и быть не может!»?
Он вдруг остановился – мое заклинание подействовало. Уже мягче, но все еще чуть дрожащим голосом он спросил:
– Почему ты не рассказала мне в Шпейере то, что собиралась рассказать? Я имею в виду твои пожелания по поводу нашей свадьбы. Профессор мне что-то намекал про них – каково же мне было выслушивать все это! Как же ты могла выставить меня перед ним в таком свете? Ведь я и представления не имел обо всем этом ! – Последнее слово опять прозвучало так резко, что его вызывающая простота выглядела почти как выражение презрения. – Одним словом, прошу тебя: мне не хотелось бы еще когда-нибудь оказаться в таком глупом положении.
В темноте мне видны были лишь очертания его фигуры – в ней появилось что-то властное, почти как тогда в Шпейере, когда раздалась барабанная дробь, под которую маршировали солдаты оккупационных войск. Но ведь эта властность была, в сущности, бессилием!
– Тогда в Шпейере я твердо решила поговорить с тобой, – попыталась я оправдаться. – Но ты сказал, что в твоем царстве не будет никаких таинств, и у меня вдруг появилось такое чувство, будто ты лишил меня дара речи: ведь наш брак будет таинством…
При слове «таинство» он опять, как в соборе, вздрогнул, только на этот раз гораздо сильнее, словно его ударило током.
– Наш брак будет таинством… – повторил он растерянно-удивленно. – Что это значит? Ведь я связан с тобой только любовью.
– Энцио, любовь и есть таинство, – тихо ответила я. – Ведь ты же знаешь: я всегда считала, что она, исходя от Бога, ведет обратно – к Богу. И вот Бог посылает нам через нее особую Милость.
При слове «милость» он опять вздрогнул.
– Но ведь для того, чтобы я был счастлив с тобой, мне не нужна никакая милость! – воскликнул он. – К чему все эти разговоры? Все эти понятия не имеют ко мне никакого отношения – я при всем желании не смог бы принять от твоей Церкви никакой Милости или Благодати!
– Энцио, ты не только способен принять Благодать через таинство брака, ты даже способен даровать ее, – возразила я. – Благодать дает не Церковь, а мы сами. Церковь лишь благословляет нас на это. Тебе нужно только выполнить некоторые условия, в данном случае это твой долг перед ней.
– Мой долг?.. Перед ней?.. Мой долг?.. – Он повторял это так, как будто хотел убедиться, что не ослышался. – Но я вообще ничего не должен Церкви! Как ты можешь такое говорить?
– Нет, Энцио, – ответила я. – Ты кое-что должен Церкви. Твой союз со мной обязывает тебя к этому. Это не имеет никакого отношения к вере, которой ты не принимаешь, это связано с любовью, которую ты принял. Церковь разрешает мне этот брак лишь в том случае, если ты примешь ее условия.
Я назвала эти условия: я рассказала ему о церковном браке, потом – тихо, срывающимся от волнения голосом – о крещении и католическом воспитании наших с ним детей. Его не смягчил мой дрожащий голос; мои слова, казалось, вообще не произвели на него никакого положительного действия. Он просто с напряженным вниманием выслушал меня, невероятно сдержанно и настороженно, – я чувствовала, что он словно взвешивает каждое мое слово, пытаясь проникнуть в самую его суть, однако при этом все его существо как будто все больше сжималось, становясь почти непроницаемым. И эта непроницаемость означала некое откровение: у меня родилось ощущение, будто я впервые прикоснулась в его душе к самой субстанции его неизбывного страха перед моей верой, – эта субстанция была тверда, как кристалл.
Как только я умолкла, он сказал:
– Отдаешь ли ты себе отчет в том, что требуешь от меня не больше и не меньше, как полного отказа от всего, в чем я вижу дело своей жизни? Я не могу принять благословение твоей Церкви, не покорившись ей, и не могу отдать ей своих детей, не отдав при этом и будущего. Пока человек сознает свою зависимость от высших сил, он не способен пожертвовать последним, а именно это и необходимо в том деле, о котором я говорил: речь идет о невиданном доселе напряжении внутренних сил нашего народа, и я не намерен сдерживать эти силы. Здесь кончается отдельная судьба, в том числе твоя и моя. Здесь проходит незыблемая граница моей любви.
При этих словах я почувствовала пронизывающую боль, как будто с разбега ударилась о твердую, как кристалл, субстанцию его души. В первое мгновение я была словно оглушена, мне казалось, что сердце мое вот-вот разорвется, что Энцио сейчас разобьет мою любовь! Но уже через миг я поняла: это его любовь грозила в любую минуту разлететься на куски.
– У меня есть только один ответ, Энцио, – сказала я. – У моей любви к тебе нет границ.
И тут произошло нечто ужасное.
– Если бы твоя любовь ко мне действительно не имела границ, – сказал он, – ты бы, в свою очередь, подарила мне церковный брак и католическое воспитание детей, я имею в виду отказ от того и от другого. Но в тебе говорит не истинная любовь, в тебе говорит любовь, которую ты сама себе выстроила или которую для тебя выстроила твоя Церковь. Ты что же, думаешь, я не способен увидеть разницу? О, у меня обостренное чутье на эту христианскую выстроенную любовь, потому что она-то мне как раз и не нужна – я не хочу ее! Не хочу! А ты вновь и вновь навязываешь ее мне! Как бы я ни изворачивался – ты непременно вкладываешь во все религиозный смысл! Чего ты мне только не говорила! Я – зов Бога, обращенный к твоей жизни! Твое религиозное достояние принадлежит и мне! Самые священные минуты твоей жизни связаны со мной! Наша любовь, исходя от Бога, ведет обратно – к Богу! А на самом деле все совершенно иначе! Я никогда не ощущал себя никаким призывом Бога, я никогда не считал твое религиозное достояние своим. В душе я никогда не был тебе спутником в эти твои священные минуты. Моя любовь исходит от меня самого, родившись в моей крови – только в моей крови! Почему ты упорно не хочешь понять этого? Неужели ты не чувствуешь, как это для меня ужасно – то, что ты постоянно пытаешься связать меня с чем-то, к чему я давно уже не имею и не желаю иметь никакого отношения? Ведь ты всегда была зеркалом моей души – почему же ты перестала быть им?
Он произнес все это без гнева, его слова прозвучали почти жалобой.
– А может, я все-таки не перестала им быть? – в отчаянии воскликнула я. – Может, я просто вижу глубже, чем ты, ведь каждый человек – осознанно или бессознательно – стремится к Божественному.
– Нет, нет и нет! – ответил он. – Ты все еще заблуждаешься. Я должен открыть тебе правду! Да, между мной и твоей верой есть связь, но совершенно иная, чем ты думаешь. Когда ты много лет назад в соборе Святого Петра встала на колени перед Христом, я впервые восстал против Него. До той минуты Он был мне безразличен, я почти не замечал Его, я считал Его преодоленным. Но, увидев тебя стоящей перед Ним на коленях, я понял Его опасность. И недавно в Шпейере все повторилось!..
Это опять было похоже скорее на горькую жалобу; в его голосе послышалось что-то первобытно-естественное, все остатки рассудочности, воли, вся судорожность, казалось, покинули его: я ощутила переполнявшую его глубочайшую земную печаль, почувствовала безымянную муку неверующего человека перед лицом священного – эти звуки были неподдельны! И мое сердце вновь чуть было не разорвалось от боли!
– Но что же с нами будет, Энцио?.. – пролепетала я, совершенно ошеломленная. – Ведь я не могу расстаться с тобой! Я так хочу, чтобы мы принадлежали друг другу безраздельно! О, как я хочу этого!
Он молчал и не шевелился. Лица его я не могла различить в темноте, но, даже если бы было светло, я не узнала бы эти черты – миг, которого я так боялась в Кампанье, а потом в Шпейере, настал. Но вместе с ним пришло еще что-то неведомое, непостижимое.
Тем временем мы зашли далеко в чащу темных деревьев. Здесь, казалось, заблудился и уснул полуденный зной. Отовсюду струились тяжелые ароматы всевозможных чужеземных растений: мы, должно быть, приблизились к бывшему Hortus Palatinus [37]37
Созданный в XVII в. по проекту Саломона де Кауса и разрушенный во время Тридцатилетней войны регулярный парк, который современники восторженно называли восьмым чудом света
[Закрыть]. Лунное кружево ветвей стало почти невидимым под густыми кронами деревьев, зато вокруг нас теперь реяли целые мириады светлячков. Крупные цветы рододендрона излучали матово-белесый, сказочно-призрачный свет. Ветви, листья – все словно застыло; было так тихо, что казалось, будто слышен плеск фонтана в замке. Или это волны Неккара шелестели на расстоянии так нежно и тонко? Доносились до нас и голоса наших товарищей, которые тоже углубились в парк. Студент с красивым, чистым голосом, изображавший Эйхендорфа, как раз начал читать свое стихотворение:
Энцио вдруг сказал: