Текст книги "Венок ангелов"
Автор книги: Гертруд фон Лефорт
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 18 страниц)
– Помнишь, как мы говорили о дивном саде, который нежится здесь в объятиях леса?
И тут неожиданно все вокруг озарилось волшебным светом: серебряный ливень лунных лучей хлынул сквозь густые кроны во тьму парка и окружил нас высокой мерцающей стеной, и в этом лунном плену я наконец опять увидела лицо Энцио – оно было как-то по-особому, почти обворожительно красиво.
– Да будет так, – сказал Энцио и неистово рванул меня к себе, так что у меня даже перехватило дыхание.
Я почувствовала нечто подобное тому, что испытала во сне, когда мне привиделось, будто меня заливают волны Неккара. Полуоглушенная, я услы-шала его жаркий шепот:
– Люби меня своей собственной любовью! Люби меня так, как люблю тебя я!
Несколько секунд я изнемогала от невыразимого сладостного бессилия, сотрясаемая ураганом обрушившихся на меня ласк. Но в тишине ночи опять отчетливо раздался чистый, красивый голос юного шваба:
И я высвободилась из его объятий…
Все наконец разрешилось, но не так, как я ожидала в своем наивном простодушии. Вначале мне все казалось безвозвратно потерянным. До утра я не могла уснуть, это было одно сплошное, бесконечное, мучительное пробуждение. Ведь Энцио не только отверг условия Церкви, связанные с нашей женитьбой, – он безжалостно разрушил сам фундамент, на котором основывались мои надежды. Мою твердую, как скала, веру в то, что он был призывом Бога, обращенным к моей жизни, что наша любовь, исходя от Бога, ведет обратно к Богу, – всю эту окрыляющую взаимосвязь благодатных целей и чаяний он разорвал, словно паутину. Совместное религиозное достояние, в которое я так верила, ему оказалось чуждо – даже мысль об этом достоянии вызывала в нем протест. Он восстал против своей зависимости от Бога, в которой оказался из-за меня, – о, теперь я понимала, почему у него часто бывал такой вид, как будто он чувствовал себя скованным по рукам и ногам! Он отказался признать даже ту таинственную связь моих глубочайших религиозных переживаний с ним, Энцио, вернее, он признал ее, но в страшном, уродливом превращении: именно те минуты, когда я отдавалась Божественной любви, внушали ему особенно враждебное чувство, казались ему коварными, ядовитыми цветами погибели! Разве это не означало полный крах моей любви, а заодно и абсолютную тщетность и бесплодность моего хождения в мир, на которое я решилась, прощаясь с Римом, и которому посвятила всю страсть своей души? Ибо Энцио был для меня воплощением этого мира, не спасенного, но горячо любимого мира, которому я хотела открыть великий, спасительный образ Вечной Любви! Я не смогла ему открыть этот образ, а если и смогла, то, верно, лишь для того, чтобы вызвать отвращение и ненависть. Я постоянно слышала слова Энцио: «Раньше Христос был мне безразличен, я почти не замечал Его, я считал Его преодоленным. Но, увидев тебя стоящей перед Ним на коленях, я понял всю Его опасность». Ведь он, Энцио, тоже чувствовал себя призванным исполнить некую миссию и был готов пожертвовать ради нее всей своей жизнью, но его призвание представлялось ему несовместимым с моим! Я вдруг с безысходной ясностью увидела, от чего мы с ним оба тщетно пытались спастись в шпейерском соборе. В эту самую темную из всех ночей моей жизни светлым было только прояснившееся до полной прозрачности зеркало моей души, которое исключало какие бы то ни было иллюзии. Нет, мы не были одним существом, как я полагала в своем слепом блаженстве, и не могли им стать! Слова ангелов-близнецов обернулись обманом: ничто из того, что принадлежало мне, не стало его, и ничто из его достояния не должно было стать моим! Никакое таинство не в силах объединить необъединимое! Напротив, перед лицом таинства обнажилась неумолимая реальность: мы были не одно, а два целых и навсегда ими останемся! Эта определенность перешагнула временные границы и устремилась в вечность – я чувствовала себя несказанно одинокой. Молиться я не могла. Я не могла даже плакать: моя боль была горячей и сухой, как жаркая летняя ночь, только гораздо темнее. У меня было лишь одно желание: чтобы эта ночь никогда не кончалась. Мысль о завтрашнем дне, о мессе, о причастии, которое я, как мне казалось, столько раз принимала и за Энцио, внушала мне ужас. Мне становилось страшно даже при мысли о лекции: меня охватывала дрожь, когда я думала о том, что должна буду встретиться там с ним, я не могла себе представить, как выглядела бы и чем закончилась бы наша встреча.
Когда забрезжило утро, я закрыла глаза, словно стараясь удержать тающую темноту. Охотнее всего я осталась бы в постели, как когда-то Жаннет после крушения ее надежд на воцерковление тетушки Эдельгарт, я вообще предпочла бы больше не вставать. И только мысль о том, что Зайдэ поднимется ко мне в комнату и станет терзать меня своими вопросами или, что еще хуже, ухаживать за мной, как за больной, вынудила меня принять мучительное решение хотя бы спуститься к завтраку, чтобы потом вновь уединиться. Я встала, стараясь не смотреть на ангелов над кроватью, которые как ни в чем не бывало держали все тот же венок, так же по-братски прижавшись головками друг к другу!
Мой опекун и его супруга уже сидели за столом, когда я вошла в столовую. Зайдэ, в восхитительном утреннем туалете, тщательно причесанная, с сияющими свежим лаком ногтями, обняла меня и сказала: как замечательно, что я именно сегодня решила не ходить в церковь и позавтракать с ними, потому что она как раз решилась поговорить с мужем о моем будущем; она так счастлива, так счастлива, что наконец-то может сделать это! Очевидно, мой опекун в своей искренности не стал скрывать от нее нашего разговора. Ее теперь вдруг тоже вполне устраивала его осведомленность относительно нашей помолвки. Слушая ее, можно было даже подумать, – хотя это ни в чем не выражалось, – что она сама уже давно ожидала этого и внутренне одобрила мой шаг. Она вовлекала мужа в разговор, излагая свои далеко идущие планы, связанные со свадьбой и моим приданым, и, как ни тяжело мне было все это выслушивать, я все же испытала некоторое облегчение, поскольку она в своем энтузиазме не замечала следов страданий и бессонной ночи на моем лице. Профессор, который при моем появлении бросил на меня беглый испытующий взгляд, почти не принимал участия в беседе и вообще показался мне таким немногословным и обращенным внутрь себя, каким я его еще никогда не видела. Было ли это следствием его разговора с Энцио, или причина его состояния заключалась в его жене? Зайдэ в это утро была с ним особенно любезна, намазывала ему масло на хлеб и с нежной заботливостью подливала густые сливки в кофе. Однако, убедившись, что все ее старания напрасны, она не выдержала и сказала:
– Дорогой, ты сегодня так задумчив! Наверное, это все же было правильно – как можно дольше не посвящать тебя в тайну Вероники: вот ты уже опять чувствуешь себя потревоженным в своем духовном царстве. Но тебе незачем беспокоиться и огорчаться: самое важное для наших дорогих юных друзей уже улажено – я имею в виду то, что вопрос о материальной стороне их будущей жизни благополучно разрешен.
– Вот как? Тебе это кажется самым важным? – сухо ответил он. – Что до меня, то мне хотелось бы сначала уладить некоторые вопросы внутреннего порядка.
Он встал из-за стола и, прежде чем покинуть помещение, на секунду задержался возле меня.
– Вы ведь придете на лекцию? – спросил он. – Мне кажется, сегодня вы услышите кое-что любопытное для вас и имеющее к вам самое непосредственное отношение. А об остальном мы поговорим позже.
Теперь мне не оставалось ничего другого, как идти в университет.
Я шла туда с таким чувством, как будто мир вокруг меня преобразился: дома старого города больше не жались друг к другу так ласково, как прежде. Их темные черепичные крыши, эти трогательные ласточкины крылья, словно утратили свою былую безмятежность. Замок, хоть и был окутан нежной утренней дымкой, как на заре нашей любви, показался мне расколдованным и до боли прозаичным. Даже мягкая игра красок на левом берегу реки – от башен Старого моста и конюшен до Нового моста, – это радужное слияние жемчужно-золотистой воды, серебристо-лазурного неба и красноватых, «согретых любовью» камней, причиняла мне боль, так, словно разъединенность наших с Энцио сердец разрушила и глубокую, неземную гармонию, в которой пребывали до того все предметы и вещи. Светлый лик города как будто разодрала надвое зияющая трещина: изящная двуглавая башня церкви Святого Духа, как всегда в этот ранний час окрашенная сочными, глубокими тенями, показалась мне черным мечом, который разрубил посредине изумрудно-кудрявые буковые склоны гор. На эти буковые склоны, некогда святилище нашей любви, я вообще не в силах была смотреть!
Почти крадучись, непривычными окольными путями, боясь столкнуться где-нибудь с Энцио, я добралась до университета. Однако он, по-видимому, тоже хотел избежать нашей встречи. Войдя в аудиторию, я сразу же заняла свое место на подоконнике и углубилась в книгу в ожидании начала лекции.
Энцио позже утверждал, что мой опекун хотел этой навсегда запечатлевшейся в моей памяти лекцией предостеречь его или, как он сам выразился, атаковать и спровоцировать его, в то время как я была совершенно другого мнения о том, кому профессор на самом деле адресовал эту лекцию. Вероятно, и то и другое мнение можно расценить как самонадеянное, потому что лекция, разумеется, не выходила за рамки общей концепции – не тема покинула привычное русло, а сам профессор покинул свою прежнюю, нейтральную позицию, он впервые перешагнул границу своей благородной деликатности, я имею в виду сдержанность в трактовке вещей и явлений, – он превратился в борца, в страстного оратора и проповедника. Если до этого мы совершали кругосветное плавание по морям духа, то теперь перед нашими глазами словно вдруг обнажилось морское дно. Мы заглянули в неисповедимые глубины бытия, из которых в свое время поднялись нам навстречу все эти дивные острова и материки, и мы вопрошали их, стараясь разгадать их последнюю тайну, – на горизонте, подобно белому коралловому рифу, показался волшебный корабль под названием «метафизика»…
При звуке этого слова я всегда представляла себе некие мистические врата, к которым у профессоров, во всяком случае у моего опекуна, имеется что-то вроде заветного ключа. Но это было не так: мой опекун сказал, что у профессоров нет такого ключа, никто не способен отпереть эти врата, мы можем их разве что взорвать, нам не добраться до последних тайн иначе, как совершив отважный прыжок в самую их глубь. Такой прыжок таит в себе страшный риск, он предполагает сугубо личное решение, однако, несмотря на всю опасность и кажущуюся неопределенность, мы можем совершить его, ибо это вовсе не слепой случай – то, что мы имеем те или иные представления об этих последних тайнах, напротив – эти представления порождает в нас сама Божественная жизнь. (Он сказал не «Сам Бог», а именно «сама Божественная жизнь».) В нашей же культуре все существенные представления о последних тайнах определялись и обусловливались христианством.
И тут мой опекун во второй раз оставил свою прежнюю, нейтральную позицию. Если во время нашего ночного разговора он как бы отдал христианство на откуп культуре, то теперь в восхитительной антитезе подчинил культуру христианству. Все, что представлялось в ней великим, достойным и прекрасным, родилось из этого источника и питалось его живительными струями, которые в то же время впитали в себя и сберегли все богатство благородной дохристианской культуры. Мы вновь неслись с раздутыми парусами на нашем невидимом корабле мимо берегов западного духа. Мы лицезрели его мощные, вознесшиеся к небесам соборы, мы слышали оглашающие их своды звуки великой немецкой музыки. Мы сходили на берег, чтобы полюбоваться старинными, вечно юными картинами. Мы переступали пороги давно закрытых аудиторий и вопрошали великих мыслителей, желая услышать от них сокровеннейшие истины. Мы раскрывали книги поэтов – отовсюду звучал один и тот же язык, то полнозвучный и властный, то приглушенный и робкий, порой уже почти невнятный, но для чуткого слуха все же неизменно связанный с исходным, изначальным звуком, означал ли он «да» или «нет» – последнее тоже, в конце концов, существовало лишь благодаря первому, хотя и в виде его противоположности, ибо религия есть мать всех вещей, однако в безбрежных морях нашего духа была лишь одна религия, это она была творческим принципом нашей культуры, ее истоком и надеждой, ее единством во многообразии, – все эпохи нашей культуры единодушно признали: в ней мы живем, творим и существуем.
Все это мой опекун, разумеется, выразил не так беспомощно, как я. Никогда его ораторское искусство не достигало таких сияющих высот, как в то утро, никогда из рога изобилия его образов и метафор не сыпались на слушателей такие богатства. Но он никогда и не вкладывал столько души в свои лекции, никогда не отдавался им столь самозабвенно! Всякий раз, когда глаза профессора – эти глашатаи его могущественного духа – останавливались на мне, я остро и осознанно чувствовала изливаемое на меня огромное живое тепло. Я понимала, что на самом деле они были обращены внутрь, но в начале лекции от меня не ускользнуло, как они удостоверились в моем присутствии. Я была убеждена, что все услышанное мной на этой лекции не только «имеет ко мне самое непосредственное отношение», но и обращено не в последнюю очередь ко мне лично, – он словно хотел утешить и подбодрить меня в моем печальном положении после объяснения с Энцио, которое он слишком хорошо мог себе представить. Я испытывала к нему чувство детской благодарности, как от нежного прикосновения ласковой отцовской руки. Я все еще была одинока, но уже не один на один со своей бедой.
Отголоски необычайно сильного общего впечатления от лекции были слышны даже на студенческом вечере в доме моего опекуна, который случайно состоялся в тот же день. Я чувствовала себя обязанной присутствовать на нем, потому что мой опекун и за обедом пытливо взглянул на меня, – я хотела доставить ему радость и показать, что после лекции мне действительно стало немного легче. К тому же я никак не предполагала, что Энцио придет, ведь он должен был испытывать тот же страх перед встречей, что и я, – трудно было представить себе, что он захочет этой встречи в присутствии множества гостей.
Мы сидели, как и в первый вечер, на террасе, но как иначе все выглядело в этот раз! Только-только начинало смеркаться, и нам еще не нужны были лампионы; не видно было ни «спускающихся с горы факельных шествий», ни «рождественских елок» на другом берегу Неккара. В мягкой полумгле июль-ского вечера старый город, как усталый ребенок, не желающий отправляться в постель, ласково прильнул к по-летнему теплым горным склонам, из густой зелени которых тихо пламенел в своей трезвой предсумрачной отчетливости нависший над городом замок. Этот день тоже выдался жарким и оставил после себя гнетущую духоту; где-то вдали над долиной Рейна небо уже передергивали бледные зарницы. Природа, казалось, жаждала прохлады, даже заметно обнажившая свои берега река, которая шумела как-то подозрительно тихо. Все мы, не исключая и моего опекуна, вначале чувствовали себя вялыми и измученными; одна лишь Зайдэ, чей организм, похоже, совершенно не зависел от происходивших в природе процессов, сохранила свою неистребимую бодрость.
Я по обыкновению сидела рядом с ее сервировочным столиком, на котором она сегодня выстроила батарею всевозможных бутылок и хрустальных графинов с охлажденными напитками. Студенты в этот раз пришли в непривычно многочисленном составе и тотчас же перевели разговор на сегодняшнюю лекцию. Дискуссия была уже в полном разгаре, когда вдруг появился Энцио. Мое сердце болезненно встрепенулось. Я почувствовала, как от лица отхлынула кровь. Он же, напротив, не только не побледнел, но и вообще выглядел очень хорошо. Я с удивлением увидела, что вчерашнее объяснение принесло ему облегчение, в то время как для меня оно стало тяжелейшим потрясением. Он молча, но спокойно приветствовал меня. И место он занял не рядом со мной, а напротив. Когда я протянула ему стакан крюшона, переданный мне Зайдэ, моя рука так сильно дрожала, что я чуть не выронила его. Он заметил это и посмотрел на меня таким же обжигающим взглядом, какими были его вчерашние объятия, из которых я высвободилась с болью и мукой. Неужели он не понимал, что они были нечестной попыткой оторвать меня от моих сокровеннейших корней? Время от времени он вновь устремлял на меня этот взгляд; мне показалось, что это – единственная причина, по которой он сел напротив меня, потому что он ни единым словом не участвовал в общей беседе и слушал других с видимым равнодушием, словно желая показать, насколько безразлична ему обсуждаемая тема. И лишь когда кто-то из студентов спросил его, что он думает по поводу сегодняшней лекции, он, пожав плечами, ответил: ровным счетом ничего, ибо у него уже больше нет каких бы то ни было метафизических потребностей. Затем он повторил известную шутку: метафизика, сказал он, это что-то вроде попыток слепого поймать в темной комнате черную кошку, которой там к тому же нет. Студенты с наивным простодушием рассмеялись, я же увидела в этой шутке явную непочтительность по отношению к моему опекуну. Последний рассмеялся вместе со всеми, хотя и несколько принужденно. Потом он сказал с едва заметным налетом строгости:
– Все дело в том, мой юный друг, что кошка все-таки есть. Вы утверждаете, что у вас больше нет метафизических потребностей, а между тем ваше положение обусловлено в высшей мере метафизически, и не только потому, что всякая посюсторонность живет силой потустороннего, а еще и потому, что есть человеческие отношения.
Его глаза – эти глашатаи духа – вдруг сверкнули в мою сторону. В моем сознании мелькнуло: вот, он сейчас думает нечто подобное тому, о чем говорят ангелы-близнецы! И он в самом деле думал так, только выразил это иначе.
– Ваше положение потому обусловлено метафизически, – продолжал он, – что некоторые из ваших сограждан еще имеют метафизические потребности и таким образом связаны с метафизическим. Народ есть некое единство, обладающее общими святынями. Имеет ли конкретный человек какое-то отношение к ним, в определенной степени несущественно, важно лишь, чтобы он признавал и исполнял обязанность относиться к ним с благоговением.
Он еще какое-то время говорил об этом, упоминая, как и в первый мой вечер в Гейдельберге, некоторые великие имена немецкой культурной истории. И каждый раз, называя то или иное имя, он сам казался воплощенным благоговением и в то же время олицетворением всего, что внушает благоговение. И я испытывала перед ним невыразимое благоговение, к которому, однако, примешивалась легкая, но постоянно растущая боль. И вдруг мне опять вспомнилась моя драгоценная бабушка – сияющий образ моего опекуна как будто неуклонно приближался к ней в последние, полные страданий минуты жизни. И все же он, в своей неувядающей молодости и заразительной живости сидящий в кругу учеников, казался мне бесконечно далеким от ее незабвенного, отмеченного смертью лика – никогда он не казался мне могущественнее, чем в тот вечер, когда возвещал и утверждал это нерушимое благоговение! Оно окутало его облаком недосягаемого величия, – или это просто многие поколения наших предков, чье наследство он оберегал и защищал, теперь обступили его незримой стеной, как почетный караул? Может быть, в этом и заключалась причина его пугающей близости к бабушке, которая вновь и вновь с кажущейся случайностью бросалась мне в глаза? Ибо она, без сомнения, стояла бы в этом невидимом «почетном карауле». Как, впрочем, и мой отец. Эта мысль привела меня в такое волнение, что я не заметила, как над освещенной зарницами долиной Рейна глухо зарокотал гром.
Я вдруг опять почувствовала на себе взгляд Энцио, на этот раз почти как физическое прикосновение, как будто он схватил меня своим взглядом, чтобы оторвать от моего опекуна, – сама я смотрела на профессора. В следующий миг я поняла: сейчас произойдет чудовищное столкновение. И оно произошло – и было в самом деле чудовищным. Энцио изъявил желание вступить в дискуссию и попросил слова.
Что я могу сказать о подробностях? В битве, которая началась после этого, в сущности, уже не было подробностей – здесь просто столкнулись два мира. Энцио, о котором мой опекун недавно говорил, что он с каким-то странным упорством скрывает свое отношение к его идеям и мыслям, теперь вдруг опустил забрало и яростно и беспощадно атаковал своего учителя по всей линии. Профессор в первый миг, казалось, растерялся, но затем его лицо мгновенно приняло выражение поразительного ясновидения – он как будто давно уже знал о предстоящем поединке и поджидал своего противника. Его властные глаза – глашатаи духа – сверкнули воинственным блеском. Потрясающий темперамент, который до той минуты мне был знаком лишь как некий скрытый, подземный огонь его духа, вдруг хлынул огненной лавой наружу. Он отшвырнул врага с такой чудовищной силой, которая была сродни неукротимой стихии природных катастроф. Но Энцио тоже боролся стойко, он сражался с необыкновенной силой, вернее, целеустремленностью: я никогда не видела в его маленьком отважном лице столько мужества, столько железной решимости. По одухотворенности и выразительности речи он оказался достойным своего противника, но преимущество последнего было слишком явным. Мне было абсолютно ясно, что все, что говорил Энцио, принадлежало духу второго порядка; вернее, оно было не столько из области духа, сколько из области воли, и в этом заключалась невероятная разница между ними, которая ежеминутно проявлялась даже в стиле борьбы. В то время как мой опекун, – хотя он тоже порой наносил противнику сокрушительные удары, – ни разу не позволил себе ни малейшей несправедливости, ни малейшего насилия над ним, Энцио словно совершенно позабыл о справедливости и великодушии. Иногда его аргументы казались мне почти постыдными попытками запугать оппонента, которые тот каждый раз обходил с каким-то особым благородством – он словно отказывался опускаться до такого способа ведения борьбы. Так, Энцио, например, дерзнул спросить профессора, неужели тот действительно верит в то, что немецкий бюргер – он имеет в виду всех этих людей, погрязших в кофейных сервизах и вечных заботах о банковском счете, – бросится записываться в мученики, если однажды и в самом деле найдется некая грубая сила, которая просто оборвет определенные струны состарившейся духовности? В сущности, все можно устранить или обуздать, как, например, Неккар (о, этот зловеще тихий шум реки!). В конце концов, воля властвует и над мышлением.
– Но не над истиной, – возразил мой опекун. – Что же касается образа, к которому вам угодно было прибегнуть, то как раз в ваших устах он представляется мне несколько сомнительным. Я помню, как грозящая нашей реке участь показалась вам болезненным символом закованного в цепи народа. Внешние оковы ничто по сравнению с оковами духовными.
Я не помню, что ответил на это Энцио, потому что напряженно прислушивалась к реке. Была ли эта зловещая тишина всего лишь следствием засухи, или эта ужасная плотина уже построена? Я слышала лишь грохот приближающейся грозы. Но вдруг у меня возникло ощущение, будто и в нашем кругу внезапно наступила зловещая тишина. Студенты вели себя с той минуты, когда Энцио вступил в дискуссию, странно сдержанно. Зато неожиданно подала голос Зайдэ. Она уже несколько раз украдкой пожимала мне руку и шептала: «Он имеет в виду религию. Но вы не переживайте, моя маленькая Вероника: он еще сам вам в ножки поклонится – не забывайте про венчание!» Теперь же она опять обняла меня за плечи своим характерным жестом, так что ее широкий рукав укрыл меня, словно крыло, и сказала, обиженно глядя в сторону Энцио:
– Вы настоящий невежа, если осмеливаетесь утверждать, что у нас никто не способен жертвовать собой ради истины! Меня, например, никому не удастся заставить отказаться от моих убеждений.
После ее слов возникла крайне неловкая пауза. Потом Энцио поклонился Зайдэ и с подчеркнутой вежливостью произнес:
– Прошу прощения, мадам, о вас я, к сожалению, не подумал. Благодарю вас за ваш справедливый упрек.
Прозвучало это так, словно он сказал: «Благодарю вас за то, что вы подтвердили мои слова». Мой опекун почти сердито обернулся к студентам и предложил им высказаться по поводу услышанного. Однако желающих высказаться не нашлось – все они если не разделяли взгляды Энцио, то, во всяком случае, проявляли к ним живой интерес. Наконец один из самых молодых немного смущенно сказал:
– Видите ли, господин профессор, все мы, в сущности, уже не христиане, и, конечно, нам не раз уже приходило в голову, что на смену христианству должно прийти что-то новое.
Я видела, как глаза Энцио вспыхнули триумфом. Он опять хотел заговорить, но не успел, потому что я… Ах, я вовсе не собиралась делать этого, но вдруг, сама того не сознавая, неожиданно подалась в его сторону и воскликнула:
– Энцио! Вспомни, пожалуйста, свое прощание с бабушкой!
Лишь произнеся слово «бабушка», я поняла, что оно было не просто заклинанием – оно означало целый мир, который обличал и обвинял его. Никто, кроме Энцио, не мог меня понять, но все с удивлением и интересом обратили ко мне свои взоры; никто из присутствующих, и тем более сам Энцио, не мог даже на миг усомниться, что я каким-то образом встала на сторону моего опекуна. И тут, вероятно, опять должно было произойти нечто ужасное. Но ничего не произошло. Я уже говорила, что раскаты грома в долине Рейна становились все громче. И вот первые порывы грозового ветра обрушились на террасу. Зайдэ вскочила со стула и крикнула, что буря сметет все со стола и что надо спасать сервиз и хрусталь, после чего гости стали с лихорадочной поспешностью собирать посуду и уносить ее в дом. Мой опекун в своей неизменной готовности помочь тоже включился в общую суету. Когда я отнесла в столовую поднос с бокалами, он вошел туда вслед за мной с чашей для крюшона в руках. Я взяла ее и увидела, что его лицо было бледным, как молнии, вонзавшиеся в полутьму столовой. Он снял очки. Его красивые глаза, обрамленные темными тенями, казались глубоко запавшими, как бы отступившими назад и лишенными блеска, беспомощными, как никогда, но в то же время вновь исполненными поражающей – нет, уничтожающей силы ясновидения. Я словно вдруг увидела в этих глазах свой собственный зрительный образ шпейерского собора!
– Этот человек уничтожит всю нашу культуру! – крикнул он мне сквозь раскаты грома. – Он уничтожит и вас! Оставьте его как можно скорее – это единственный совет, который я могу вам дать!
С этими словами он покинул помещение. Я слышала, как он тяжелыми шагами поднялся по лестнице и направился в свой кабинет. И хотя гром теперь грохотал почти беспрерывно, у меня вновь и вновь появлялось ощущение, будто я слышу эти тяжелые, одинокие шаги, раздающиеся по всему дому, который мне вдруг и в самом деле показался таким пустым и заброшенным, словно в нем вот-вот должна была навсегда воцариться мертвая тишина. Я почувствовала острое желание броситься вслед за профессором, взять его за руки и заверить в том, что я всегда буду ему благодарной дочерью, даже если его покинут все его духовные сыновья. Но меня удержало то благоговение, которое он нам заповедал, и еще какое-то другое, тягостное чувство. И если я несколько минут назад сказала Энцио: «Вспомни свое прощание с бабушкой!» – то сейчас я как будто должна была крикнуть те же слова себе самой, а над профессором, казалось, теперь и с моей стороны грозно навис неотвратимый трагизм судьбы моей драгоценной бабушки, – мне вдруг вспомнилась та минута, когда наши с ней пути внутренне разошлись. Меня пронзила безымянная боль, где-то на самом дне которой, однако, неожиданно забрезжил свет даже для меня самой пока еще необъяснимой надежды, первый проблеск с момента нашего объяснения с Энцио. Не в силах с кем бы то ни было прощаться, я ушла в свою комнату.
В эту ночь я опять не могла уснуть. Утихающая гроза не принесла прохлады, хотя и разразилась коротким ливнем. Деревья в саду еще роняли тяжелые капли – этот шорох был отчетливо слышен в ветвях; казалось, будто деревья тихо плакали и слезы приносили им облегчение. Я и сама плакала в какой-то странной раздвоенности чувств – от боли и в то же время от радостного сознания утешенности. Ночь была такой же невыразимо темной, как и предыдущая; луна и звезды скрылись в облаках, как будто небо не желало больше видеть грешную землю. Одинокий свет в окне моего опекуна тоже слабо мерцал сквозь заплаканные деревья, – у меня было такое ощущение, как будто это Энцио приглушил его блеск. В действительности же лампа была, вероятно, просто перенесена с письменного стола в глубь комнаты – мой опекун, конечно же, в эту ночь так же не мог работать, как я не могла уснуть. Мне казалось, будто я все еще слышу в тишине спящего дома его тяжелые, безостановочно меряющие комнату шаги. Меня вновь охватило желание пойти к нему и рассказать о своей благодарности и верности. Но вместе с его шагами мне постоянно слышались и его слова: «Этот человек уничтожит ваш мир! Оставьте его как можно скорее!» Я испытывала при этом ту же боль, то же негодование по отношению к Энцио, я испытывала своего рода ужас, как после моего видения в шпейерском соборе, – как будто оно вот-вот должно было стать реальностью. Мне казалось, будто я должна искать спасения у своего опекуна. Я ни капли не сомневалась в справедливости его сурового приговора Энцио. Но я никак не могла последовать его совету, не могла послушаться его, и именно эта мысль, такая болезненная для моего детского чувства, и была светом надежды, который забрезжил передо мной! Казалось, горький призыв моего опекуна вызвал совершенно противоположное действие, – как будто вопрос, поставленный мной прошлой ночью перед самою собой, вышел, благодаря этому призыву, из сумрака моего внутреннего мира в светлое пространство реальности, где для него не оказалось места. Ибо я не могла оставить Энцио! Нет, я не могла, не могла его оставить ни за что на свете! Я вновь и вновь беспрерывно повторяла эти слова. И мне казалось, будто этим словам вторит тихий, но постепенно усиливающийся ликующий крик, заглушающий все боли: боль за поведение Энцио, боль за моего опекуна, боль от сознания того, что я не могу послушаться его, сильнейшую боль от бессилия моей любви и веры – все эти боли остались со мной и ничуть не уменьшились, но они как будто устремились в другое измерение, в котором я с радостью готова была принять их бремя, потому что они не могли разлучить меня с Энцио. Да, похоже было, что все случившееся еще теснее связало меня с ним и что мне только теперь, в этот миг, когда поколебалась моя вера в силу любви, наконец по-настоящему открылась незыблемость ее власти. И если еще вчера я сама думала, что все кончено, то теперь я почувствовала, что все только начинается. Так же как в ту таинственную ночь, когда после нескольких лет разлуки с Энцио я услышала его зов с поля битвы – этот зов, ставший для меня призывом Бога, обращенным к моей жизни, – мне теперь казалось, что я опять слышу его, как будто в ответ на мою клятву никогда не покидать Энцио сама Вечная Любовь вновь явила мне свой лик: я вновь могла молиться ей, я вновь обрела связь с Богом! И тут все вещи и в самом деле устремились в другое измерение, в котором привычные, непререкаемые истины утратили силу закона, уступив место другим, непризнанным истинам, – все преобразилось, пресуществилось, обрело иной смысл, и если предыдущей ночью мне казалось, что я должна расстаться с Энцио из-за его богоотступничества, то теперь мне было совершенно ясно: я не могу, не смею расстаться с ним из-за его богоотступничества, потому что и Бог не оставляет богоотступников, напротив, именно их Он искал и любил во Христе, именно их! И тут с моей любовью тоже вдруг произошло чудесное превращение.