Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 1"
Автор книги: Герман Гессе
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 40 страниц)
Caro[106]106
Дорогой (итал.).
[Закрыть] Луиджи! Давно не слышно твоего голоса. Ты еще живешь на свете? Или твои кости уже гложет стервятник?
Ты когда-нибудь ковырялся вязальной спицей в остановившихся стенных часах? Я однажды это делал и видел, как в часы вдруг вселился бес и весь запас времени с треском полетел в тартарары, стрелки пустились взапуски по циферблату, они, как сумасшедшие, вращались со страшным шумом, prestissimo[107]107
Очень быстро (итал.).
[Закрыть], а потом так же внезапно все кончилось, и часы испустили дух. Именно это происходит сейчас здесь, у нас: солнце и луна, обезумев, мчатся, словно их кто-то гонит по небу, дни летят, время убегает, словно через дыру в мешке. Надо думать, и конец будет такой же внезапный, и этот пьяный мир погибнет, вместо того чтобы снова взять буржуазно-добропорядочный темп.
Весь день я слишком занят, чтобы быть способным о чем-нибудь думать (как смешно это, между прочим, звучит, когда произносишь вслух такое так называемое «предложение»: «чтобы быть способным о чем-нибудь думать»!). Но вечером мне часто тебя не хватает. Тогда я обычно сижу где-нибудь в лесу, в одном из множества погребков, и пью свое любимое красное вино, которое обычно, правда, бывает не лучшим, но все-таки помогает сносить жизнь и вызывает сон. Несколько раз я даже засыпал за столом в grotto, доказывая под ухмылки туземцев, что с моей неврастенией дело обстоит не так скверно. Иногда мне составляют компанию друзья и девушки, и тогда приходится упражнять пальцы в лепке женского тела и говорить о шляпах, каблуках и об искусстве. Иногда удается достигнуть хорошей температуры, тогда мы всю ночь кричим и смеемся, и люди радуются, что Клингзор такой веселый малый. Здесь есть одна очень красивая женщина, которая каждый раз, когда я вижу ее, горячо спрашивает о тебе.
Искусство, которым мы оба занимаемся, все еще слишком привязано, как сказал бы какой-нибудь профессор, к предмету (хорошо бы изобразить это в виде ребуса). Мы все еще, хотя и чуть более вольным почерком и достаточно волнующе для буржуа, пишем предметы «реальности»: людей, деревья, ярмарки, железные дороги, ландшафты. В этом мы еще следуем некоей традиции. Ведь «реальными» мещанин называет предметы, которые всеми или хотя бы многими воспринимаются и описываются одинаково. Я собираюсь, как только кончится это лето, некоторое время писать только фантазии, главным образом – мечты. Это будет отчасти и в твоем вкусе, то есть безумно весело и неожиданно, примерно как в историях охотника на зайцев Коллофино о Кёльнском соборе. Хоть я и чувствую, что почва подо мной стала довольно зыбкой, и в общем не жажду дальнейших лет и дел, мне все-таки хочется загнать в глотку этому миру еще парочку-другую шутих. Один покупатель картин написал мне недавно, что восхищается, глядя, как я в своих новейших работах переживаю вторую молодость. В этом, пожалуй, есть доля истины. По-настоящему я начал писать, мне кажется, только в этом году. Но то, что со мной сейчас происходит, похоже не столько на весну, сколько на взрыв. Удивительно, как много еще во мне динамита; но динамит – неподходящее топливо для экономичной плиты.
Дорогой Луи, я уже не раз радовался про себя, что мы, два старых распутника, по сути, трогательно стыдливы и скорее размозжим друг другу стаканами голову, чем как-нибудь выдадим свои чувства друг другу. Пусть так оно и останется, старый еж!
На днях мы устроили в grotto возле Баренго праздник с вином и хлебом, великолепно звучало наше пенье в высоком лесу среди ночи, старые римские песни. Так мало нужно для счастья, когда стареешь и уже чувствуешь холодок в ногах: восемь – десять часов работы в день, литр пьемонтского, полфунта хлеба, виргинская сигара, несколько приятельниц и, конечно, тепло и хорошая погода. Это у нас есть, солнце работает на славу, моя голова смугла, как голова мумии.
В иные дни у меня бывает такое ощущение, что моя жизнь и работа только теперь и начинаются, а иногда мне кажется, что я восемьдесят лет тяжко трудился и скоро получу право на покой и на отдых. Каждый когда-нибудь подходит к концу, милый Луи, и я в том числе, и ты. Бог знает, что я пишу тебе, видно, я не совсем здоров. Это, конечно, ипохондрия, у меня часто болят глаза, и иногда меня преследует воспоминание об одной статье об отслоении сетчатки, которую я прочел много лет назад.
Когда я гляжу вниз через мою знакомую тебе балконную дверь, мне становится ясно, что нам надо еще поработать! Мир несказанно прекрасен и разнообразен, через эту зеленую высокую дверь он день и ночь взывает ко мне своим звоном, кричит, требует, и я снова и снова выбегаю и ухватываю кусочек его, крошечный кусочек. Благодаря сухому лету здешние зеленые окрестности стали теперь удивительно яркими и рыжими, никак не думал, что снова возьмусь за красную охру и сиенскую землю. И впереди еще вся осень, жнивье, сбор винограда, уборка кукурузы, красные леса. Я во всем этом буду еще раз участвовать изо дня в день, напишу еще несколько сот этюдов. Но потом, я это чувствую, я пойду внутрь и снова, как делал это одно время молокососом, буду писать целиком по памяти и воображению, буду сочинять стихи и предаваться мечтам. Нужно и это.
Один большой парижский художник сказал молодому живописцу, попросившему у него совета: «Молодой человек, если вы хотите стать художником, то не забывайте, что прежде всего нужно хорошо есть. Во-вторых, очень важно пищеварение, заботьтесь о регулярности стула! И в-третьих: всегда имейте красивую подружку!» Да, этим азам искусства я, надо полагать, научился, и тут у меня никаких загвоздок вроде бы нет. Но в этом году, черт возьми, у меня и в этих простых вещах нет порядка. Ем я мало и плохо, часто целыми днями только хлеб, порой я вожусь с желудком (скажу тебе: это самая пустая на свете возня!), и нет у меня настоящей подруги, я имею дело с четырьмя-пятью женщинами и одинаково часто бываю утомлен и голоден. Что-то разладилось в часовом механизме, и после того как я ковырнул его спицей, он хоть и заработал, но спешит как оголтелый и при этом ужасно тарахтит. Как проста жизнь, когда ты здоров! Ты еще не получал от меня таких длинных писем, разве что в те времена, когда мы спорили о палитре. Кончаю, скоро пять часов, начинается этот прекрасный свет. Тебе шлет привет твой
Клингзор.
Постскриптум:
Помню, что тебе понравилась одна моя маленькая картина, наиболее китайская из всех мною написанных, с хижиной, красной дорогой, зубчатыми деревьями «Веронезе» и далеким игрушечным городом на заднем плане. Не могу послать ее сейчас, да и не знаю, где ты. Но она твоя, хочу на всякий случай сказать тебе это.
КЛИНГЗОР ПОСЫЛАЕТ СТИХИ СВОЕМУ ДРУГУ ТУ ФУ
(В те дни, когда он писал автопортрет)
Ночью в роще сижу на ветру, захмелев,
Осень с веток поющих сняла покров,
И за новой бутылкой
Для меня трактирщик спешит в подвал.
Завтра, завтра, в красную плоть мою
Всадит звонкую косу мой бледный враг.
Знаю, смерть притаилась,
Настороженных не сводит глаз.
Ей назло я ночь напролет пою,
Пьяные звуки бросаю в усталый лес,
Чтоб над ней поглумиться,
Тяну я песню и чашу пью до дна.
Много выпало дел мне, много досталось бед.
Вот и вечер пришел. Я пью и со страхом жду,
Что сверкнет, отсекая
Голову мне от дрожащего тела, серп.
АВТОПОРТРЕТ
В первых числах сентября, после многих недель необыкновенно сухого зноя, выдалось несколько дождливых дней. В эти дни Клингзор писал в высокооконном зале своего палаццо в Кастаньетте автопортрет, который висит сейчас во Франкфурте.
Эта ужасная и в то же время волшебно прекрасная картина, его последнее вполне законченное произведение, заключает работу того лета, заключает некий удивительно пылкий и бурный период работы как его венец и вершина. Многие замечали, что каждый, кто знал Клингзора, сразу и безошибочно узнавал его на этом портрете, хотя не было картины, более далекой от всякого натуралистического сходства, чем эта.
Как все поздние произведения Клингзора, этот автопортрет можно рассматривать с самых разных точек зрения. Для многих, особенно для тех, кто не знал художника, эта картина прежде всего концерт красок, поразительного тона ковер, спокойный и благородный при всей пестроте. Другие видят тут последнюю смелую, даже отчаянную попытку освобождения от материальности (лицо, написанное как пейзаж, волосы, смахивающие на листву и кору деревьев, глазницы как расселины в скалах), они говорят, что эта картина напоминает натуру не более, чем иной силуэт горы – человеческое лицо, иная ветка – руку или ногу, то есть лишь отдаленно, лишь символически. А многие, напротив, видят именно в этом произведении только предмет, лицо Клингзора, разобранное и истолкованное им самим с неумолимым психологизмом, великое откровение, беспощадную, кричащую, трогательную, страшную исповедь. Другие опять-таки, среди них некоторые ожесточеннейшие его противники, видят в этом портрете только результат и свидетельство клингзоровского, по их мнению, безумия. Натуралистически сравнивая голову на портрете с оригиналом, с фотографиями, они находят в искаженных, утрированных формах дикарские, дегенеративные, атавистические черты. Многие из них нападают на неподвижность и фантастичность этой картины, усматривая в них какую-то отдающую мономанией самовлюбленность, какое-то кощунство и самолюбование, какую-то религиозную манию величия. Все эти точки зрения возможны, как и еще многие другие.
В те дни, когда он писал эту картину, Клингзор не выходил из дому, кроме как по ночам, чтобы выпить вина, ел только хлеб и фрукты, которые ему приносила хозяйка, не брился и при ввалившихся под черным от загара лбом глазах выглядел в этой запущенности действительно ужасающе. Писал он сидя и по памяти, лишь изредка, почти только во время перерывов в работе, он подходил к большому, старомодному в розанах зеркалу на северной стене, вытягивал шею, таращил глаза, гримасничал.
Много, много ликов видел он за лицом Клингзора в большом зеркале между глупыми розанами: детские лица, милые и удивленные виски юноши, полные мечтательности и пыла, насмешливые глаза пьяницы, губы жаждущего, преследуемого, страдающего, ищущего, распутника, enfant perdu[108]108
Часового на передовом посту, обреченного на гибель (франц.).
[Закрыть]. Но голову он сделал величественной и жестокой, идола в дремучем лесу, влюбленного в себя, ревнивого Иегову, истукана, перед которым приносят в жертву первенцев и девственниц. Это были некоторые из его лиц. Другое лицо было лицо пропадающего, гибнущего, согласного со своей гибелью; обросший мхом череп, кривые старые зубы, трещины в дряблой коже, и в трещинах парша и плесень. Некоторые друзья любят в его картине именно это. Они говорят: это – человек, ecce homo[109]109
Се человек (лат.).
[Закрыть][110]110
Слова Понтия Пилата, указывающего на Иисуса Христа (Евангелие от Иоанна, гл. 19, 5).
[Закрыть], усталый, жадный, дикий, инфантильный и изощренный человек нашей поздней эпохи, умирающий, желающий умереть европейский человек – утонченный всеми порывами, больной от всех пороков, воодушевленный знанием своей гибели, готовый ко всякому прогрессу, созревший для всякого регресса, весь – огонь, но и весь – усталость, покорный судьбе и боли, как морфинист яду, одинокий, опустошенный, древний, Фауст и Карамазов одновременно, зверь и мудрец, совершенно обнаженный, совершенно без честолюбия, совершенно голый, полный детского страха перед смертью и полный усталой готовности умереть.
А еще дальше, еще глубже за всеми этими ликами спали более далекие, более глубокие, более старые лики, дочеловеческие, животные, растительные, каменные, словно за миг до смерти последний человек на земле еще раз быстро, как во сне, вспоминал все облики своей древности и своей молодости в мире.
В эти неистово напряженные дни Клингзор жил как в экстазе. Ночью он тяжело нагружался вином и, стоя со свечой в руке перед старым зеркалом, рассматривал лицо в стекле, уныло ухмыляющееся лицо пьяницы. В один из вечеров с ним была любовница, на диване в мастерской, и, прижав ее, голую, к себе, он глядел через ее плечо в зеркало, видел рядом с ее растрепанными волосами свое искаженное лицо, полное похоти и полное отвращения к похоти, с покрасневшими глазами. Он пригласил ее прийти завтра снова, но ее объял ужас, она больше не приходила.
Ночью он спал мало. Он часто просыпался после страшных снов с лицом в поту, одичалый, уставший от жизни, но сразу же вскакивал, глядел в зеркало шкафа, смотрел на хаотический пейзаж этих смятенных черт, мрачно, с ненавистью или улыбаясь, как бы злорадствуя. Однажды ему приснилось, что его пытают, вбивают гвозди в глаза, разрывают крюками ноздри, и он нарисовал это казнимое лицо с гвоздями в глазах углем на обложке лежавшей под рукой книги; мы нашли этот странный рисунок после его смерти. В приступе поразившей лицо невралгии он привалился, скрючившись, к спинке стула, смеялся и кричал от боли, держа перед зеркалом обезображенное лицо, разглядывал, как оно дергается, глумился над слезами.
И не только свое лицо или тысячу своих лиц написал он на этом портрете, не только свои глаза и губы, скорбное ущелье рта, расщепленную скалу лба, свилеватые руки, дрожащие пальцы, сарказм ума, смерть в глазах. Своенравным, перегруженным, убористым и дрожащим почерком своей кисти он написал еще свою жизнь, свою любовь, свою веру, свое отчаяние. Стаи голых женщин написал он тоже, унесшихся, как птицы, закланных перед идолом Клингзором, написал и юношу с лицом самоубийцы, и далекие храмы и леса, и старого бородатого бога, могучего и глупого, и рассеченную кинжалом женскую грудь, и бабочек с лицами на крыльях, и на самом заднем плане, на краю хаоса – смерть, серый призрак, вонзивший в мозг написанного Клингзора маленькое, как иголка, копье.
После того как он часами писал, в него вдруг вселялось беспокойство, он метался по комнатам, распахивал двери, выхватывал бутылки из шкафа, хватал книги с полок, срывал скатерти со столов, лежал, читая, на полу, высовывался, жадно дыша, в окна, искал старые рисунки и фотографии, заваливал полы и столы, кровати и стулья во всех комнатах бумагами, картинами, книгами, письмами. Все смешивалось в печальной неразберихе, когда в окна залетал ветер с дождем. Среди старых вещей он нашел свой детский портрет, фотографию, сделанную, когда ему шел четвертый год, он был на ней в белом летнем костюмчике, из-под белесых волос глядело мило-упрямое мальчишеское лицо. Он нашел портреты своих родителей, фотографии возлюбленных юных лет. Все занимало, раздражало, волновало, мучило его, тянуло то туда, то сюда, он все хватал, снова бросал, наконец убегал к своей деревянной доске и писал снова. Глубже бороздил ущелья своего портрета, шире возводил храм своей жизни, мощнее выражал вечность каждого существования, надрывнее – его бренность, прелестнее – его улыбающуюся символичность, насмешливее – его обреченность истлеть. Потом он опять вскакивал, затравленный олень, и, как узник, метался по комнатам. Радость и глубокое блаженство творчества пронизывали его, как влажная ликующая гроза, пока боль опять не бросала его наземь и не швыряла ему в лицо черепки его жизни и его искусства. Он молился перед своей картиной и оплевывал ее. Он был безумен, как безумен всякий творец. Но в безумии творчества он безошибочно умно, как лунатик, делал все, чего требовало его творение. Он чувствовал и верил, что в этой жестокой битве за его портрет вершится не только судьба и отчет отдельного человека, но и нечто всечеловеческое, общее, необходимое. Он чувствовал: теперь он снова стоит перед какой-то задачей, перед какой-то судьбой, а весь предшествующий страх, все попытки бегства, весь хмель, весь угар были лишь страхом перед этой его задачей и бегством от нее. А теперь кончился страх, кончилось бегство, теперь оставалось только «вперед», оставалось только рубить и колоть, победить и погибнуть. Он побеждал, и он погибал, и страдал, и смеялся, и пробивал себе путь, убивал и умирал, рождал и рождался.
Один французский художник пожелал посетить его, хозяйка провела гостя в загроможденную вещами переднюю, где ухмылялись беспорядок и грязь. Клингзор вышел, краска на рукавах, краска на лице, серый, небритый, широкими шагами пролетел через переднюю. Чужестранец привез приветы из Парижа и Женевы, выразил свое уважение. Клингзор ходил взад и вперед, казалось, не слыша. Гость смущенно умолк, стал откланиваться, тогда Клингзор подошел к нему, положил на плечо запачканную краской руку, пристально посмотрел в глаза.
– Спасибо, – сказал он медленно, с трудом, – спасибо, дорогой друг. Я работаю, я не могу говорить. Слишком много говорят, всегда. Не сердитесь, передайте привет моим друзьям, скажите им, что я их люблю.
И скрылся в соседней комнате.
Готовую картину он поставил в конце этих неистовых дней в голой, пустовавшей кухне и запер. Он никому не показал ее. Затем он принял веронал и проспал сутки. Затем вымылся, побрился, сменил белье и одежду, поехал в город и купил фруктов и папирос, чтобы подарить их Джине.
Перевод С. Апта
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Сочинения этого тома[111]111
Имеется в виду составленная самим Гессе книга «Путь внутрь» (1931).
[Закрыть] возникли в несколько иной последовательности, чем расположены здесь. Они принадлежат одной эпохе – первым трем послевоенным годам. После страданий и лишений войны, после крушения, которое я испытал тогда в моей личной жизни, это первое послевоенное время было для меня плодотворным, так как я мог, спустя несколько лет отчуждения от работы, вновь совершенно свободно жить ради творчества, один, без службы, без семьи.
«Душа ребенка» написана в конце 1918 года, еще в Берне. Весной 1919 года, сразу же после моего переезда в Тессин, появилась повесть «Клейн и Вагнер» и непосредственно за ней, летом 1919-го – «Клингзор».
«Сиддхартха» начата зимой 1919 года; между первой и второй частями был перерыв почти в полтора года. Тогда я убедился – не впервые, но тверже, чем когда-либо, – что желание писать о том. чем ты живешь, бессмысленно, и мне необходимо было наверстать упущенное время того долгого перерыва, когда я уже отказался от сочинения «Сиддхартхи», и провести часть своей жизни в аскезе и медитации, прежде чем святой и близкий мне с юных лет мир индийской духовности вновь мог стать по-настоящему родным. Читатели, которые любят «Сиддхартху», а «Степного волка» прочли недостаточно основательно, часто с сожалением упрекают меня в том, что в дальнейшем я не пребывал постоянно в этом мире, как конфирмат в избранной им религии, что часто его покидал, что за «Сиддхартхой» последовал «Степной волк». Я не могу дать на это ответ, так как «Степной волк» дорог мне не меньше, чем «Сиддхартха»: для меня моя жизнь, как и мое творчество, – это естественное единство, которое, как мне кажется, не нужно защищать или подкреплять специальными аргументами.
Герман Гессе