Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 1"
Автор книги: Герман Гессе
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 40 страниц)
То, что в какой-то мере я чуждался своих собутыльников, оставался одиноким среди них и поэтому так страдал, имело свою причину. Герой попоек, насмешник в самом грубом вкусе, я был остроумным и храбрым в высказываниях об учителях, о школе, родителях и церкви – я выслушивал от других непристойности, иногда и сам на них решался, – но никогда я не участвовал в походах моих собутыльников к девушкам и оставался в одиночестве, снедаемый страстной и безнадежной тоской по любви, хотя, если послушать мои речи, я был многоопытным прожигателем жизни. При этом не было человека более стыдливого и ранимого, чем я. И когда мне случалось, идя по улице, видеть перед собой хорошенькую девушку, опрятную, светящуюся изяществом и привлекательностью, это были чудесные мечты, светлые и прекрасные, которых я был совершенно недостоин.
Какое-то время я не мог переступить порога лавки канцелярских товаров фрау Яггельт, потому что, увидев ее, вспоминал рассказы Альфонса Бека и заливался краской.
Чем более чужим и одиноким я чувствовал себя среди новых друзей, тем труднее мне было от них оторваться. Не могу сейчас вспомнить, случалось ли мне действительно испытывать когда-нибудь удовольствие от попоек и хвастовства, к тому же я так и не привык к спиртному настолько, чтобы не испытывать после выпивки мучительных последствий. Но что-то как бы вынуждало меня. Я делал это по какой-то необходимости, иначе я вообще не знал бы, куда себя девать. Я боялся надолго остаться один, боялся этих постоянных приступов нежности и робости, к которым был так склонен, боялся мечтаний о любви, приходивших ко мне так часто.
Однако мне очень не хватало друга! Среди моих однокашников было два или три человека, к которым я очень хорошо относился. Но они были из тех, кто отличался благоразумием, а я, как всем было известно, безнадежно погряз в грехах. Они меня избегали. Я считался безнадежным игроком, положение которого становилось шатким. Учителя многое знали, не раз меня строго наказывали, ожидали, что все обернется в конце концов исключением из школы. Я сам сознавал, что давно уже перестал быть хорошим учеником, манкировал занятиями, с трудом перебираясь на следующую ступень, и понимал, что долго это не продлится.
Есть много путей, которые избирает Господь, чтобы сделать нас одинокими, а затем вернуть к самим себе. Одним из таких путей Он тогда и провел меня. Это было как страшный сон. Я вижу себя в липкой грязи, за треснувшими пивными кружками и циничной болтовней ночь напролет. Как гонимый всеми мечтатель, беспокойный и замученный, я ползу по безобразной нечистой дороге. Бывают такие сны, когда, собираясь к принцессе, ты застреваешь в грязной луже в каком-то узком переулочке, полном вони и нечистот. Так и было со мной. Таким вот не очень элегантным образом мне было суждено впасть в полное одиночество и воздвигнуть между собой и своим детством закрытые райские врата со сверкающей непреклонной охраной. Это было началом, пробуждением во мне тоски по себе самому.
Я испугался до дрожи, когда, обеспокоенный сообщениями владельца моего пансиона, в С. впервые приехал отец и совершенно неожиданно возник передо мной.
Когда же в конце зимы он появился вновь, я был уже спокоен и совершенно безразличен, пока он ругал меня, просил, говорил о матери. Под конец он, очень взволнованный, сказал мне, что, если все останется по-прежнему, меня с позором выгонят из школы и он отправит меня в исправительное заведение. Ну и пусть! После очередного отъезда отца мне стало жаль его: он ничего не добился, не нашел ко мне пути, но в какие-то моменты мне казалось – и поделом ему.
Что станется со мной, мне было безразлично. Каким-то особым, малоприятным способом – сидением в кабаках, хвастливыми разглагольствованиями – я спорил с миром, это была моя форма протеста. При этом я разрушал себя и порой думал так: раз миру не нужны такие люди, как я, раз он не находит для них лучшего применения, более высоких задач, значит, пусть они разрушаются. От этого проиграет мир.
Рождественские каникулы были в тот год довольно безрадостными. Мать испугалась, увидев меня. Я очень вырос, мое испитое лицо с вялой кожей и красными веками было серым и опустошенным. Пробивающиеся усы делали меня еще более чужим, равно как и очки, которые я стал носить с недавних пор. Сестры отскочили от меня и захихикали. Все это было довольно мучительно. Неприятный разговор с отцом в его кабинете, неприятные встречи с родственниками, а самое главное – неприятный рождественский вечер. С тех пор как я себя помню, это бывал самый прекрасный день в нашем доме: праздничный вечер любви, благодарности, обновления союза между родителями и мной. На сей раз все вызывало подавленность и смущение. Как всегда, отец прочел из Евангелия о пастухах в поле, «которые пасли там свои стада», как всегда, сестры с любопытством смотрели на стол с подарками, но голос отца звучал нерадостно, лицо его выглядело унылым и постаревшим, мать казалась грустной, а мне все это стало безразлично и ненужно. Подарки, пожелания, Евангелие, сверкающая елка и густые волны сладкого запаха шоколадных пряников навевали сладкие воспоминания. Елка наполняла комнату ароматом и олицетворяла собой то, чего больше не существовало. Я страстно мечтал о том, чтобы кончился этот вечер и вообще праздники.
Так продолжалось всю зиму. Вскоре учительский совет сделал мне настоятельное предупреждение и пригрозил исключением из школы. Значит, долго это не продлится. Ну, и тем лучше! С особой досадой я думал о Максе Демиане. Все это время я не видел его. В начале своего пребывания в С. я два раза ему писал, однако не получил никакого ответа, поэтому и во время каникул не пытался встретиться с ним.
В начале весны, когда только начинали зеленеть кусты жимолости, в том самом парке, где осенью я натолкнулся на Альфонса Бека, мне попалась навстречу девушка. Я гулял один и предавался пренеприятным размышлениям о своих проблемах, потому что здоровье начинало сдавать, к тому же постоянно мучили денежные заботы: я был должен товарищам, приходилось изобретать новые необходимые расходы, чтобы хоть что-то получить из дому, в лавках росли счета за сигареты и тому подобные вещи. Правда, все эти дела очень мало меня занимали: ведь если в ближайшее время моему пребыванию здесь придет конец и я либо утоплюсь, либо буду отправлен в исправительное заведение, такие мелочи перестанут иметь какое-либо значение. Но пока приходилось жить с глазу на глаз с этими неприятными мыслями, и я страдал.
В тот весенний день в парке мне повстречалась девушка, которая казалась очень привлекательной. Она была высокая и стройная, изящно одетая, с лицом умного мальчика. Она сразу понравилась мне – я вообще любил этот тип – и стала занимать мое воображение. Едва ли она была значительно старше меня, хотя и выглядела гораздо взрослее. Элегантна, хорошо сложена, уже почти дама, но с налетом того молодого озорства в лице, который мне очень нравился.
Мне никогда не удавалось приблизиться к девушке, которая мне нравилась, и на этот раз также не удалось. Но впечатление было сильнее всех предыдущих, и влияние этой встречи на мою жизнь оказалось значительным.
Вдруг передо мной вновь возник образ, высокий, достойный восхищения образ, и не было во мне более сильного устремления, чем желание любить и почитать! Я дал ей имя Беатриче[45]45
Беатриче – аллюзия, связанная с возлюбленной Данте Алигьери.
[Закрыть], я знал его (хотя и не читал еще Данте) по английской картине, репродукцию которой хранил. Это была фигура девушки эпохи прерафаэлитов, с длинными руками и ногами, стройная, с узким, удлиненным, одухотворенным лицом и одухотворенными пальцами. Моя прекрасная юная героиня не была на нее полностью похожа, хотя и в ней я видел ту юношескую стройность форм, которая мне так нравилась, ту одухотворенность облика.
Я не обмолвился с Беатриче ни словом. И все же она имела на меня огромное влияние. Она приковала меня к своему образу, стала для меня святыней, сделала меня молящимся во храме. Я прекратил ходить в пивные, участвовать в ночных вылазках, снова мог быть один, много читал, охотно гулял. Это внезапное обращение повлекло за собою немало насмешек. Но у меня теперь было кого любить и кому поклоняться, опять был идеал, жизнь снова стала полна предчувствий и таинственных туманных ожиданий. Насмешки меня не трогали. Я снова возвратился к самому себе, хотя и всего лишь рабом, служителем идеала.
Об этом времени я думаю всегда с каким-то умилением. Снова я пытался внутренним усилием построить «светлый мир» на развалинах рухнувшего, утраченного времени, снова я жил одной мечтой – сбросить с себя все темное и злое, возродиться в светлом сиянии, коленопреклоненным перед богами. Правда, теперь этот светлый мир был в какой-то мере моим собственным творением, я больше не стремился убежать и спрятаться под защитой матери, укрыться в уютную беззаботность. Это было новое, необходимое мне и созданное мной служение, ответственность и самоограничение. Сексуальные стремления, от которых я страдал и все время пытался спастись, должны были очиститься в этом священном огне, превращаясь в благочестие и духовность. Ничего мрачного и безобразного больше не должно было существовать – ни ночей, наполненных стонами и сердцебиением от непристойных видений, ни подслушивания у запертых дверей, ни чувственного воображения. Вместо этого я создал свой алтарь с образом Беатриче, и, посвятив себя ей, я посвятил свой дух богам. Ту часть жизни, которую я отобрал у мрачных сил, я принес теперь в жертву свету. Целью моей стало не удовлетворение похоти, а чистота и счастье, красота и духовность.
Культ Беатриче полностью изменил мою жизнь. Вчерашний циник стал рыцарем, который поклоняется лишь одной святыне. Я не только отказался от прежней жизни, к которой уже привык, но стремился изменить все, стремился к чистоте, старался во всем соблюдать достоинство и благородство: в том, как ел и пил, разговаривал и одевался. День я начинал с холодного душа, привыкать к которому пришлось с большим трудом. Я вел себя серьезно и спокойно, держался прямо, ходил не торопясь, с достоинством. Со стороны это должно было выглядеть довольно комично, я же видел в этом священнодействие.
Среди всех тех проявлений, в которых я стремился воплотить свое новое состояние, одно было для меня особенно важным. Я начал рисовать. Началось с того, что английское изображение Беатриче, которое было у меня, оказалось недостаточно похоже на ту девушку. Я хотел попытаться нарисовать для себя ее портрет. С какой-то новой надеждой и радостью я принес в свою комнату – с некоторых пор я жил один – красивую бумагу, краски, кисточки, палитру, стеклянные пластинки, фарфоровые плошечки, карандаши. Тюбики с нежными красками темперы, которые я купил, приводили меня в восторг. Там был огненный сине-зеленый хромоксид – я и сейчас вижу, как засиял он в маленькой белой плошке.
Я приступил с осторожностью. Написать лицо было очень трудно, я решил начать с другого. Я писал орнаменты, цветы, маленькие фантастические пейзажи, дерево у часовни, римский мост с кипарисами. Часто я так увлекался этой игрой, что чувствовал себя счастливым ребенком над коробкой с красками. Наконец я стал писать Беатриче.
Несколько листов я испортил и выбросил. Чем яснее пытался я представить себе лицо девушки, которую нет-нет да и встречал на улице, тем хуже шли дела. В конце концов я от этого отказался и стал просто писать лицо, следуя своей фантазии и целиком положившись на волю инстинкта, красок и кисти. Так возникал образ моей мечты, и я не испытывал разочарования. Тем не менее я продолжал свои попытки, и каждый новый лист получался отчетливее предыдущего, приближался к типу, хотя, возможно, и не к реальному лицу.
Я все больше находил удовольствия в своей мечтательной кисти: проводил по бумаге линии, заполнял пустые пространства без всякой модели и цели – так, как они возникали в подсознании, – и затем в легкой игре нащупывал свой дальнейший путь. В конце концов однажды, как бы помимо воли, я написал лицо, которое говорило мне гораздо больше прежних. Отнюдь не лицо той девушки, да это давно уже было и не нужно. Моя картина представляла собой нечто иное, совершенно нереальное, но оттого не менее ценное. Лицо скорее юношеское, нежели девичье, волосы не светлые, белокурые, как у моей хорошенькой модели, а каштановые с рыжеватым отливом, волевой подбородок при ярких красных губах; в целом – лицо, словно слегка застывшее, похожее на маску, но все же впечатляющее, полное тайной жизни.
Я сидел перед законченным портретом и не мог избавиться от странного ощущения. Портрет казался мне чем-то вроде иконописного изображения или сакральной маски, полумужской, полуженской, без возраста, волевой и мечтательной, застывшей и живой одновременно. Это лицо должно было мне что-то сказать, оно принадлежало только мне, оно чего-то требовало от меня. И еще: оно напоминало мне кого-то, но кого, я не мог понять.
Некоторое время этот портрет постоянно присутствовал в моих мыслях, сопровождал меня в жизни. Я держал его в запертом ящике, чтобы никто не увидел и не стал расспрашивать. Но, оставшись в своей комнате один, тотчас доставал изображение и начинал общаться с ним. По вечерам прикалывал его булавками к обоям напротив постели и смотрел, засыпая, и утром на него же падал мой первый взгляд.
Именно теперь я опять стал видеть много снов, как это было в детстве. Кажется, снов я не видел годами. Нынче они вернулись в совершенно новых образах, и часто, очень часто нарисованный мною портрет появлялся в них, живой, говорящий, иногда дружески, иногда враждебно настроенный ко мне, то искаженный гримасой, то бесконечно прекрасный, гармоничный, благородный.
И вот однажды, пробудившись от такого сна, я вдруг узнал изображенного на портрете человека. Он смотрел на меня, невыносимо-знакомый, и, казалось, звал меня по имени. Как будто бы он знал меня, был повернут ко мне, как мать, с первого дня моей жизни. С бьющимся сердцем я смотрел на портрет: густые каштановые волосы, рот, в котором есть что-то женское, решительный лоб и какой-то особенный свет (портрет сам стал таким, когда высох); все ближе и ближе подходило ко мне понимание, узнавание, знание. Я вскочил, придвинулся к этому лицу как можно ближе и стал пристально рассматривать его, неотрывно глядя в широко открытые, зеленоватые неподвижные глаза, один из которых, правый, был немножко выше другого. И вдруг этот правый глаз дрогнул, совсем легонько, но совершенно очевидно. И тут я узнал…
Почему узнавание длилось так долго? Это было лицо Демиана.
Потом много раз я сравнивал этот портрет Демиана с его настоящим лицом, сохранившимся в памяти. Лица были разные, хотя и похожи. Но все-таки это был Демиан.
Однажды ранним летним вечером красные отблески заката косой полоской падали в окно моей комнаты, выходившее на запад. Наступали сумерки. И вдруг мне в голову пришла идея: портрет Беатриче, или Демиана, прикрепить к крестовине оконной рамы и посмотреть, как солнце просвечивает сквозь него. Лицо расплылось и потеряло контуры, но глаза, обведенные красным, сияние на лбу и ярко-красный рот с необычайной интенсивностью выступили на фоне заката. Я долго смотрел на картину, когда она уже погасла. И постепенно мне стало казаться, что это вовсе и не Беатриче, вовсе и не Демиан, а я сам. Портрет не был похож на меня, да сходства и не требовалось, я это чувствовал, но здесь была самая суть моей жизни, моя внутренняя сущность, или судьба, или мой злой гений. Так мог бы выглядеть мой друг, если бы когда-нибудь еще он у меня появился. Так выглядела бы моя возлюбленная, если бы я ее когда-нибудь нашел. Такова была моя жизнь и смерть. Это был тон и ритм моей судьбы.
В это время я начал читать нечто такое, что произвело на меня впечатление более сильное, чем все, ранее мною читанное. Да и в дальнейшем книга редко становилась для меня столь глубоким переживанием; может быть, только Ницше. Это был том Новалиса, его письма и сентенции, многие из которых были для меня непонятными, но невыразимо привлекательными и завораживающими. Одна из сентенций и пришла мне теперь в голову. Я написал ее под портретом чернилами: «Судьба и душа – разные имена одного понятия». Это я уже знал.
Я все еще часто встречал девушку, которую называл Беатриче. Прежнее волнение сменилось мягким ощущением гармонии, полной душевного предчувствия: ты связана со мной, но, собственно, не ты, а только твой облик, ты часть моей судьбы.
Я снова сильно тосковал по Максу Демиану. Уже несколько лет я ничего не знал о нем. Всего только раз встретил его во время каникул. Сейчас заметил, что об этой встрече я даже не упомянул в своих записках и понял: произошло это от стыда и тщеславия одновременно. Теперь надлежит восполнить пробел.
Итак, однажды, во время каникул, с обычной для того времени моих кабацких пристрастий миной, в которой соединились развязная надменность и усталость, я бродил по улицам родного города. Помахивая тросточкой, глядел в такие знакомые, ничуть не изменившиеся лица горожан. И вдруг мне встретился мой старый друг. Увидев его, я вздрогнул. И тотчас вспомнил Франца Кромера. Как было бы хорошо, если бы Демиан окончательно забыл о той истории! Сознание того, что я ему так обязан, было мне ужасно неприятно. Смешная детская история, но все-таки я был ему обязан…
Он как будто ждал, чтобы я с ним поздоровался. Я сделал это насколько мог спокойно, он подал руку. Все то же рукопожатие, крепкое, теплое, но при этом мужское, отнюдь не сентиментальное.
Он внимательно посмотрел мне в лицо и сказал:
– Ты вырос, Синклер!
Сам он как будто бы совсем не изменился – одновременно стар и молод, как всегда.
Он пошел рядом со мной, мы гуляли и говорили о совершенно несущественных вещах. Совсем не так, как раньше. Я вспомнил, что вначале много ему писал и не получал ответов. Ах, хорошо, если бы он забыл и эти письма, глупые, глупые письма!
Он ничего не сказал об этом.
Тогда еще не существовало ни Беатриче, ни портрета, и дикий разгульный период моей жизни был в самом разгаре. На окраине города я пригласил его в кабак. И он пошел. Желая похвастаться, я заказал бутылку вина, налил, чокнулся с ним и, всячески демонстрируя привычки завсегдатая студенческих попоек, опрокинул первую рюмку разом.
– Ты часто бываешь в пивных? – спросил он меня.
– Ну да, – ответил я вяло. – А что еще делать? В конечном счете это самое веселое занятие.
– Ты думаешь? Ну, может быть. Что-то хорошее в этом есть – дурман, некое вакхическое настроение! Но мне кажется, что большинство людей, завсегдатаев подобных заведений, все это уже потеряли. У меня такое чувство, что вот эта беготня по кабакам и есть самый обывательский стиль жизни. Провести ночь среди горящих факелов, в прекрасном упоении дурмана – это я понимаю! Но изо дня в день рюмку за рюмкой… это что-то искусственное. Можешь ли ты, например, представить себе Фауста вечер за вечером в одной и той же подвыпившей компании?
Я снова выпил, враждебно посмотрел на него, но с кроткостью заметил:
– Не каждый может быть Фаустом.
Он взглянул на меня удивленно.
Потом засмеялся, как когда-то, весело и снисходительно.
– Не будем спорить. Конечно, жизнь пропойцы или забулдыги интересней жизни безупречного бюргера. Кроме того, я где-то читал об этом, жизнь забулдыги – лучшая подготовка к мистической практике. Не случайно именно такие люди, как святой Августин[46]46
Блаженный Августин, Августин Аврелий (354–430), один из Отцов Церкви, епископ Северной Африки, неутомимый борец против дуалистических ересей за единство католической церкви. Автор книг «Исповедь», «О граде Божьем».
[Закрыть], становятся провидцами. Он ведь раньше тоже ценил земные радости.
Я был исполнен сомнения и ни в коем случае не хотел допустить, чтобы он взял верх. А потому сказал довольно развязно:
– Да, у каждого свой вкус. Я, по правде говоря, не испытываю ни малейшего желания стать провидцем или чем-нибудь в этом роде.
Демиан взглянул на меня, слегка сощурив глаза, как будто видел насквозь.
– Милый Синклер, – заговорил он медленно, – я совсем не имел намерения сказать тебе что-то такое, что тебе неприятно услышать. Кстати, ни один из нас не понимает, зачем ты пьешь сейчас рюмку за рюмкой. Это знает, наверное, нечто, двигающее твоей жизнью. Так хорошо быть уверенным в том, что кто-то внутри нас все знает, делает все лучше, чем мы сами. А теперь извини, мне нужно домой.
Мы сухо попрощались. Я продолжал сидеть, допивая бутылку до конца в большом раздражении, усилившемся, когда я увидел, что Демиан, уходя, заплатил по счету.
Теперь я вспомнил этот маленький эпизод. Демиан не выходил у меня из головы. И его слова, сказанные мне тогда в кабаке на окраине города, возникали в памяти с полной ясностью: «Так хорошо быть уверенным в том, что кто-то внутри нас все знает».
Я посмотрел на портрет – он уже совсем погас. Но глаза еще горели. Это был взгляд Демиана. А может, это был некто внутри меня, тот, кто все знал.
Как я тосковал по Демиану! Я не имел о нем сведений и не мог его найти. Знал только, что он учится в каком-то университете и что после окончания школы они с матерью уехали из нашего города.
Я вспомнил обо всем, связанном с Максом Демианом, вплоть до старой истории с Кромером. Вновь начинали звучать слова, сказанные Демианом когда-то, и все это сохраняло свой смысл еще и сегодня, было актуально и важно. И его слова при последней нашей встрече, мало приятной для меня, слова о святом и грешнике, вдруг вспыхнули в моем мозгу. Не так ли все было со мной? Разве и я не жил в грязи и дурмане, потерянный и оглушенный вплоть до того момента, когда во мне проснулся прямо противоположный жизненный импульс – потребность в чистоте, тоска по святому идеалу!
Я продолжал вспоминать. Уже давно настала ночь, на улице шел дождь… Да, был еще разговор под каштанами, когда Демиан спрашивал меня о Франце Кромере и в первый раз угадал мою тайну. Одно воспоминание следовало за другим: разговоры по дороге домой, уроки закона Божьего. И в конце концов моя самая первая встреча с Максом Демианом. Что тогда было? Я не сразу смог вспомнить. Но я не торопился, целиком погрузившись в мысли. Наконец это тоже всплыло. Мы остановились возле нашего дома, после того как он рассказал мне о Каине. Потом он заговорил о старом, полустершемся гербе, который был выбит на большом камне, расширяющемся кверху, над входной дверью нашего дома. Он сказал, что ему это интересно и вообще не следует оставлять такие вещи без внимания.
Ночью мне приснился Демиан и герб. Демиан держал его в руках, и он все время изменялся: то становился маленьким и серым, то гигантским и разноцветным. Демиан, однако, говорил, что герб один и тот же, а в конце концов заставил меня его съесть. Проглотив герб, я вдруг почувствовал, охваченный ужасом, что геральдическая птица растет, расширяется и начинает меня пожирать изнутри. В смертельном страхе я содрогнулся во сне и пробудился.
Была глубокая ночь. Дождь продолжался. Я встал, чтобы закрыть окно, и наступил на что-то светлое, лежавшее на полу. Утром я увидел, что это моя картина. Она отсырела и вся покоробилась. Я расправил лист и, покрыв с обеих сторон бумагой, вложил для просушки в толстый том. На следующий день я взглянул на него – лист был уже сухой, но изображение изменилось. Красные губы стали бледнее и тоньше. Теперь это действительно был в точности рот Демиана.
Я принялся за новую картину – геральдическую птицу. Я не знал точно, как она выглядела. Кое-что в птице – это я хорошо помнил – давно уже нельзя было разглядеть даже с близкого расстояния: литон был очень старый и многократно закрашенный. Птица стояла или сидела на чем-то, может быть, на цветке или на корзинке, гнезде или верхушке дерева. Об этом я не думал и начал с того, что помнил точно. Повинуясь какому-то импульсу, я стал рисовать яркими красками, голова птицы оказалась на моей картине желто-золотой. Когда было настроение, я продолжал картину и закончил ее через несколько дней.
Это оказалась хищная птица с резко очерченной смелой головой ястреба. Она была погружена до половины в темный земной шар, из которого всеми силами старалась выбраться, как из огромного яйца. И все это на фоне ярко-голубого неба. Чем дольше я смотрел на лист, тем больше мне казалось, что это и есть тот самый цветной герб, который мне приснился.
Написать Демиану письмо казалось мне невозможным, даже если бы я знал, куда писать. И тогда я решил в том самом состоянии мечтательного предчувствия, в котором я жил в это время, послать ему картину с ястребом, все равно – дойдет она до него или нет. Я ничего не написал на картине, даже не подписал ее. Аккуратно обрезал края, вложил в большой конверт и отправил на прежний адрес моего друга.
В школе близился экзамен, и заниматься приходилось больше, чем обычно. Учителя снова милостиво признали меня после того, как со мной произошла последняя благоприятная метаморфоза. Хорошим учеником я, видимо, не был и сейчас, но ни я, ни кто-либо другой не думали теперь о том, что полгода назад мое исключение из школы казалось делом более или менее решенным. Отец писал мне снова в прежнем тоне, без угроз и упреков. Однако у меня не было потребности объяснять ему или кому-то еще, как происходило это превращение. То, что оно совпало с желаниями моих родителей и учителей, было чистой случайностью. Оно не сблизило меня ни с кем, ни с кем не сдружило, наоборот, я чувствовал себя еще более одиноким, чем раньше. Это превращение вело меня неведомо куда: к Демиану, к неизвестной далекой судьбе. Куда – я и сам не знал, оно просто произошло. Все началось с Беатриче, но с некоторых пор я оказался со своими портретами и постоянными мыслями о Демиане в таком абсолютно нереальном мире, что уже больше не видел ее и не думал о ней. Никому я не смог бы ни слова сказать о своих мечтах и ожиданиях, об этом повороте души, даже если бы хотел.
Но как я мог хотеть этого?