355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Адамович » Литературные заметки. Книга 2 ("Последние новости": 1932-1933) » Текст книги (страница 9)
Литературные заметки. Книга 2 ("Последние новости": 1932-1933)
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 04:39

Текст книги "Литературные заметки. Книга 2 ("Последние новости": 1932-1933)"


Автор книги: Георгий Адамович


Жанры:

   

Публицистика

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

1933

<«СКУТАРЕВСКИЙ» ЛЕОНИДА ЛЕОНОВА >

Первоначальное впечатление от первых ста или полутораста страниц – решительная неудача. Обычный советский «производственный» роман с научными формулами и экономическими размышлениями, с описаниями героической борьбы за социализм и картинами «вредительства», с добродетельными большевиками, колеблющимися интеллигентами и злобствующими мещанами, – обычный советский «производственный» роман, одним словом, но какой-то вялый, психологически неясный, бесцельно задерживающийся на мелких бытовых подробностях. Не то «Гидроцентраль» Мариэтты Шагинян, не то Гладков или Пантелеймон Романов… Правда, и большого доверия у читателя к Леонову сейчас нет. Уж слишком он энергично «перестраивается», как выражаются в московской печати, – за последние годы уж слишком резок, боек был переход от «Вора» к «Соти» и, в особенности, к новейшим леоновским речам, статьям и другим теоретическим выступлениям. Ясно – человек уступчивый, готовый на любую сделку с совестью. С этим предубеждением раскрываешь «Скутаревского», первые главы его читаешь с тяжелым чувством, не находя в романе ничего такого, что когда-то прежде в Леонове пленяло, – никакой глубины, никакого взлета.

Но это длится недолго. Неожиданно и не сразу заметно «Скутаревский» как бы раскалывается и начинает звучать гораздо сложнее, гораздо болезненнее и вместе с тем «музыкальнее», чем можно было ожидать. Автор как будто теряет власть над темой, она им овладевает и, помимо его воли, вопреки желанию, возвращает в область подлинного творчества, к живой и смутной творческой стихии. Тяжелое чувство у читателя не исчезает вполне, но к этому чувству мало-помалу подмешивается волнение, и оно уже не похоже на прежнюю простую досаду. Леонова становится жаль: какое дарование и какая ужасная путаница в душе, какая раздвоенность между истинным, тревожно-пристальным вниманием к миру и готовностью изображать его по чужим, схематическим указаниям! Волнение то слабеет, то усиливается. Попадаются главы, которые действуют как ледяной душ: опять вспоминаются плоские образцы советской беллетристики… Но тут же снова слышится «музыка»: к концу она все отчетливее, все властнее. Нет, «Скутаревский» – не та книга, которую можно перелистать и со спокойным сознанием удовлетворенного любопытства поставить на полку. Конечно, это – неудача: оспаривать этого никто не станет. В формальном отношении даже удивительно, что Леонов сделал столько очевидных промахов и дал своему замыслу так расползтись. Но в самой неудачливости своей «Скутаревский» все-таки живее, ценнее, полновеснее «Соти», – и уж если говорить о «перестройке» или «творческом росте» писателя, то означает «шаг вперед». Только расти и двигаться Леонову придется, вероятно, долго, – и неизвестно, чем он кончит. Много дано ему, много с него и спросится.

Сергей Андреевич Скутаревский – знаменитый ученый, физик, работающий над проблемой беспроволочной передачи электрической энергии. Разрешение этой задачи имело бы величайшее значение для советской России. Скутаревский еще в молодости, будучи студентом, поражен был навязчивой идеей-вопросом: откуда берут световую энергию рыбы на огромных океанских глубинах, откуда берет свое бледное зеленоватое сияние светлячок? Товарищи даже дразнили его: «ну что, – понял, почему светятся рыбы?» Но Скутаревский не обращал внимания на шутки и продолжал искать. Происходил он из бедной семьи ремесленников. «Молодой ученый вступал в жизнь без лавров, без триумфальных арок, даже без лишней пары штанов; буржуазия еще не видела, за что ей следует платить этому угрюмому босяку», – замечает автор. Вскоре буржуазия увидела, за что ей следует платить Скутаревскому. Он получил кафедру, приобрел громкую известность. Труды его переводились на все языки, Европа и Америка считались с его авторитетом. Настала революция. Однажды Скутаревского вызвал к себе Ленин, носившийся тогда с мыслью об электрификации. В результате аудиенции, подробно описанной Леоновым, Скутаревский стал директором особого института, посвященного исключительно задаче беспроволочной передачи тока, и видной советской «персоной». Сочувствует ли профессор большевикам? Вначале – лишь наполовину. Ленину он ответил уклончиво: «У меня имеются кое-какие сомнения». Но мало-помалу увлечение работой «всероссийского масштаба» начинает перевешивать над сомнениями. Скутаревский – двоящийся образ, противоречивый и глубокий. Он мрачен, угрюм, чудаковат, – и в то же время простодушен и наивен. Один из его бывших приятелей в высшей степени проницательно определяет источник его настроений после очередной беседы о «наших успехах».

– Ты теперь всему радуешься, положение твое такое. Тебя купили. Нет, не за деньги… но тебе верят безоговорочно. А это самая страшная монета!

Казалось бы, Леонову следует – по общепринятому советскому рецепту – провести своего профессора от раздумий и сомнений к окончательному уверованию в мудрость «нашей партии», к научному торжеству и победе над всеми врагами. Критика была бы довольна. Роман получился бы, как теперь в России говорится, «крепкий». Не знаю, был ли у автора «Скутаревского» такой план, но ничего невозможного в этом предположении нет. Я уже сказал, что в романе есть момент, когда возводимая Леоновым постройка как бы рушится, когда мир его как бы «раскалывается», и в бездушную, мертвенную, надуманную фабулу вторгается настоящая жизнь. Если бывают книги, о которых хочется заметить, что у автора «правая рука не знает, что писала левая», то, кажется, никогда эта поговорка не была уместнее, чем в применении к «Скутаревскому». В этом и сила, и слабость романа: сознание Леонова не поднимается высоко, но лучшие главы его книги написаны как будто бессознательно, в каком-то странном, грустном оцепенении. Советские критики по привычке ищут в каждом литературном произведении вывода, тенденции: вот этим, например, образом автор «сигнализирует» о прорыве на таком-то участке идеологического фронта, другим – указывает на срочную необходимость такой-то меры… Подобные опыты уже проделываются над «Скутаревским». Но критики в явном недоумении: ничего нельзя найти определенного у Леонова, ни «сигнализаций», ни указаний, ни даже «четкой классовой зарядки». Начнет он сигнализировать, – и тут же бросает, не договорив самого существенного. Сделает вид, что заряжен классовой бодростью, – и вдруг пишет что-то «о великом одиночестве человека на земле». И это в завершающий год пятилетки одиночество-то, в дни невиданных социалистических триумфов и завоеваний! Остается только признать «Скутаревского» роковой и непонятной ошибкой. Критика так и поступает.

Трещина в романе впервые чувствуется в тех главах, где появляется женский образ, т. е. любовь. Достойно внимания, что она разверзается в подлинно-зияющую пропасть там, где входит в роман Леонова смерть, – в главе, посвященной самоубийству сына Скутаревского. Профессор с высоты своего материалистического миросозерцания склонен посмеяться над «проклятыми вопросами», но автор, кажется, не вполне уверен, что его герой прав. У постели самоубийцы, бывшего в связи с группой инженеров-вредителей, Скутаревский гневно спрашивает:

– Это правда – подорвать величайшую попытку перестроить мир? Правда – организованно сжигать народные усилия?

Но хотя он и говорит, что «политика делит мир на иные молекулы, чем физика и химия», гибелью сына он все-таки потрясен и объяснить себе ее не может. Смерть и любовь парализуют рассудок Скутаревского, – и, как будто помня совет Ларошфуко, он боится на них «взглянуть в упор».

Женщина в романе Леонова не занимает значительного места. Однажды, возвращаясь в автомобиле в Москву, Скутаревский в поле едва не сбил с ног какую-то девочку. Была ночь, девочка шла одна, во тьме… Профессор подвез ее до города и, так как ей некуда было деться, пригласил к себе. Женя оказалась способным, умным подростком: стала учиться, сделалась секретарем Скутаревского. Профессору пришлось выехать из собственной квартиры из-за ревности и обиды жены. Но слухи и сплетни, которые стали усиленно распространяться насчет «старческих шалостей» Скутаревского, ни на чем не основаны: отношения его с Женей – деловые, суровые, без всякой сентиментальности. Страсть таится глубоко, Скутаревский не дает ей выхода. Жене же и в голову не приходит, что она может полюбить профессора: любовь зреет в душе ее медленно, спокойно. Ей, в сущности, гораздо ближе помощник Скутаревского, некто Геримов, молодой парень, яростно грызущий «гранит науки», и коммунист настолько стойкий, что ему даже по ночам снится, будто он полемизирует с Каутским. Но однажды Женя пришла к Скутаревскому и сказала:

– Мне кажется… вы можете считать, что я люблю вас.

Он молчал. Она добавила:

– Если вы хотите… то живите со мной!

Скутаревский отвечает взволнованно и сумбурно. Женя не понимает его. Тогда он переходит на иронию:

– Проще – значит площе. Я не имею права на вас, дорогой товарищ. Будучи нелюдимым, я прожил одиноко. Такое состояние продлится, по-видимому, и впредь. Наверно, я умру один. Меня похоронит милиция. Гроб оклеят красненькими обоями. Геримов, если ухитрится сбежать с заседания, скажет благоразумное слово.

– Это неправда, неправда! – закричала она, хватая его руку.

– Вот, знаитя, и все, – заключил он, нарочно исковеркав слово. – Мой вам совет, товарищ, сойдитесь с кем-нибудь еще!

На этом идиллия кончается. У Скутаревского остается наука. Но и в этой области он оказывается неудачником. Для опытов передачи электрической энергии на расстояние отводится особое поле. Скутаревский уверен в успехе. Жизнь его получит, наконец, свое завершение, имя его станет бессмертным. Вся страна следит за его работой: открытие Скутаревского должно явиться началом новой эры не только в физике, но и в народном хозяйстве. Опыт должен удаться. Гений, воля, знание, – все на стороне Скутаревского. Наступает торжественная ночь, та, в которую должно все решиться. Приборы осмотрены, расчеты проверены, ток послан, – на противоположном, черном берегу реки должны вспыхнуть какие-то контрольные щиты. Но щиты остаются темными, как были. Света нет. Вычисления Скутаревского ошибочны.

Он возвращается домой, в Москву, подавленный, но гордый. Он знает себе цену все-таки. Неучам, которые уже готовы поднять поход против него, у Скутаревского найдется, что ответить. Но… если его заподозрят во «вредительстве», его, его, Скутаревского, который так искренно и честно хотел послужить родной стране, помочь ей в ее усилиях? Профессору уже мерещится судебный следователи беседующий с ним сухо и высокопарно. Но предположение не оправдывается. Скутаревский продолжает работать, за ним остается место директора института. Роман обрывается на сцене встречи его с рабочими «подшефного» завода… Однако «великое одиночество человека на земле» дает себя знать к концу «Скутаревского» сильнее, чем когда бы то ни было, – и никакими фанфарами, которые Леонов под занавес вводит в дело, его не заглушить.

Таков этот роман. Несмотря на бесчисленные срывы, на множество грубо-фальшивых страниц, он все-таки запоминается, – как редко какая другая советская книга. Интереснее всего было бы рассмотреть его в плоскости вопроса: что происходит с Леоновым, куда ведет, куда уводит его, к каким печальным думам, к какому горестному ощущению жизни та пресловутая «перестройка», которую ему навязали? Но об этом можно было бы судить только в том случае, если бы в России писатель мог писать свободно. Догадываться и гадать, читать «между строк» – не стоит.


«ЧИСЛА». КНИГА 7-8

Когда появилась первая книжка этого журнала, с таким редким изяществом изданного, многие предсказывали ему короткое, эфемерное существование. Одни утверждали, что «Числа» – это всего лишь забава, роскошь, праздная и чуть-чуть снобическая затея. Другие приветствовали новый журнал и признавали за ним право на существование, но тут же выражали опасения, что в нашей усталой, занятой насущными заботами эмиграции не найдется сил для его моральной поддержки.

«Числа» оказались более живучими, чем можно было предполагать. Эмиграция проявила внимание к области так называемых «исканий» в литературе. Выяснилось, что у нас существует острый интерес к искусству, которому в новом журнале отводится значительное место. Обнаружилось вообще, что «насущные заботы» не уничтожили в нашем обществе привычной его склонности следить, любопытствовать, тревожиться или хотя бы просто «быть в курсе», – и что как ни тяжело здесь, за границей, русским людям живется, им хочется, им нужно иногда прочесть не только произведение классически стройное, как бы гарантирующее от всяких неожиданных эмоций, но и вещь спорную, вызывающую сомнение или даже противодействие; не только статью о сегодняшнем дне, но и рассуждение отвлеченное; не только, скажем, очерк современного состояния социализма, но и размышления о Пикассо, например. «Числа» нашли своего читателя – оттого они и существуют.

По всей вероятности, успех их основан именно на заполнении того «пробела», который давно уже здесь чувствовался, – на широкой, быстрой и притом критической отзывчивости к явлениям общей культуры. Подчеркиваю, что я говорю лишь об успехах: этим, конечно, не исчерпывается значение журнала. Значение «Чисел» – иное. Им пытались навязать претензию создать новое направление в литературе. Направления до сих пор нет. Отсюда – ирония некоторых критиков.

В этом кроется недоразумение. «Не такое нынче время», – говоря блоковским стихом, – чтобы искусственно создавать здесь, вне России, новые литературные направления, и, конечно, никто в здравом уме и твердой памяти не решился бы в эмиграции такие безнадежные опыты проделывать. «Числа» держались выжидательной позиции и пытались в отношении здешней литературной молодежи сыграть, по-видимому, только организующую и как бы «поощряющую» роль: дело более скромное, но и более разумное. Оно им удалось. Никакой общей теоретической программы, – насколько можно судить по вышедшим до сих пор книжкам, – у « Чисел» нет, кроме свободы, если человек внушает «творческое доверие». Этот же принцип применялся и к писателям «с именами», – сравнительно редким гостям в журнале… Естественно, в «Числах» создалась разноголосица. Но именно она-то и составляет их «знамя», поскольку в разноголосице этой есть подлинное движение, дыхание подлинной жизни; именно она-то и придает «Числам» их своеобразное в здешних условиях «лицо». Журнал становится порой похож на альманах, где материал выбран лишь по признаку его отдельной, самостоятельной ценности, – и ни под какие общие мерки не пригнан. Если «направление», хотя бы в самых смутных чертах, наметится, – тем лучше: если нет, – значит, для него не было, так сказать, объективных данных. «Числа» не насилуют жизни, а слушают ее. Говорят больше не о том, что должно быть, а о том, что есть. Предпосылкой их служит стремление понять, уразуметь, почувствовать наше время, признание «сдвига», происшедшего в мире, и утверждение того, что у эмигрантского «человека тридцатых годов», – которому посвящена одна из статей в последней книжке журнала, – есть что остальным людям сказать.

Новый выпуск «Чисел» удачно и содержательно составлен, – удачнее, пожалуй, большинства предыдущих. В отделе беллетристики – три автора, До сих пор, кажется, не печатавшиеся или обнародовавшие только стихи. Все три заслуживают внимания, каждый интересен по-своему.

А. Алферов, автор рассказа «Дурачье», если не ошибаюсь, неведом, как писатель, решительно никому. Мне хотелось бы написать, что «Числам» принадлежит «честь его открытия», – но, конечно, рискованно говорить о «чести», раз Алферов напечатал всего несколько страничек, и неизвестно, что даст он в дальнейшем. Скажу только, что в этих нескольких страничках сквозит настоящий талант: острое зрение, выдумка, юмор, ощущение слова… Очень жаль, что рассказ так короток и сбивчив, – не отрывок ли это какого-либо крупного произведения? Алферов повествует о самоубийстве эмигранта Хлыстова, оставившего перед смертью записку с одним только словом:

– Дурачье!

Затем он как бы приглашает нас в галерею «дурачья»: показывает одного за другим людей, с которыми Хлыстову приходилось бы сталкиваться. Чувствуется большой размах, – и тем неожиданнее рассказ обрывается. Подождем с надеждой и любопытством его продолжения.

«Тело» Е. Бакуниной – вещь вполне законченная. По теме и замыслу она довольно близка к алферовскому «Дурачью»: то же кропотливое описание человеческих «будней», та же мелкая, темная, тяжелая, жалкая жизнь, «le tragique du quotidien», как выразился когда-то Метерлинк. Но в реализме своем Бакунина откровеннее, настойчивее и смелее Алферова. Она ставит все точки над всеми i, не дает читателю ни передохнуть, ни улыбнуться. Можно предпочитать «возвышающие обманы низким истинам», – дело вкуса. Но нельзя не признать, что Бакунина в изображении несчастных своих героев и в картине их внутренней жизни беспощадно правдива. Замечателен данный ею, – центральный в «Теле», – образ матери, еще молодой женщины, имеющей подростка-дочь. Развенчивает ли Бакунина материнство, освобождает ли она его от обычной идеализации? Нет, пожалуй. Но она углубляет и усложняет его анализ, прибавляя к нему нечто новое, подсмотренное очень глубоко, очень зорко и безошибочно переданное. Бывают актеры, о которых в виде похвалы говорят: он не играет, он живет на сцене… Вот самое важное, что можно было бы сказать о людях, обрисованных в рассказе Бакуниной. Они не двигаются и не обмениваются речами в угоду придуманной автором фабулы, – они живут. Автор как будто стоит в стороне – и только молча за ними наблюдает.

Совсем в другом роде «Кирпичики» А. Штейгера, вещь, пронизанная множеством литературных влияний, грустно-насмешливая, двусмысленная, легкая, скользящая… Написана она не без прелести. История школьной дружбы рассказана крайне искусно. Это, разумеется, «пустячок», обнаруживающий в авторе его не только вкус и умение, но и дар превращать все, что ему вздумается, в поэзию. Сологуб советовал когда-то добиваться того, чтобы «пласт глины сырой звучал как китайский фарфор»… Этого в своих «Кирпичиках» почти и достигает Штейгер.

Ю. Фельзен, о котором писать мне пришлось совсем недавно, продолжает свои «Письма о Лермонтове» – произведение только наполовину беллетристическое, полное отвлеченных теоретических рассуждений. Прочесть эти письма нелегко, но потрудиться над ними стоит: автор их – один из двух–трех наиболее даровитых и своеобразных писателей, появившихся у нас в последние годы. В «Письмах о Лермонтове» он верен себе. Тот же «высокий строй» чувств и мыслей, та же неподдельная искренность, – и та же путаница стиля, препятствующая порой разобраться в словах. Если препятствие преодолеть, то обнаруживается ум острый и тонкий, горестно замыкающийся в собственном своем одиночестве.

Не плох «Рассказ медика» В. Яновского, – вариация на тему о страхе смерти.

«Перламутровая трость» З.Гиппиус написана исключительно декоративно и ярко. Опытный автор как будто пожелал скрыть под «вакханалией цветов», под картинами природы, описаниями южноитальянского моря, внезапно налетающей бури, или экзотического праздника на какой-то таинственной вилле, под всеми вообще красками своей богатой «палитры», – ту ядовито-тревожную завязку, которая составляет сущность его рассказа… Не думаю, чтобы это вполне ему удалось. Тема для русской литературы слишком новая, – в противоположность литературе западноевропейской, где она стала обычной, – и когда читатель доходит до ее открытого изложения, то о вакханалии цветов немедленно забывает. Кое-что в «Перламутровой трости» очень хорошо, – если ограничиться чисто формальной точкой зрения. Но довольно шатким и условным представляется мне психологическое построение З. Гиппиус: во всяком случае, в образе прекрасного Франца, тоскующего о прекрасном изменнике Отто, есть что-то раздражающее и почти комическое… Не всегда, не у всех писателей эти положения приобретают такой оттенок, и едва ли З. Гиппиус к подобному эффекту стремилась.

Стихи… Из двух стихотворений Н. Оцупа и двух – Георгия Иванова надо было бы у того и у другого выделить первое. Н. Оцуп, как всегда, изысканно точен в выборе слов и обманчиво-сух в своей стилистической сдержанности. Ему удался фокус: ввести в стихотворную строчку три буквы – Г.П.У., – не нарушая общей гармонии. Лишнее доказательство, что обо всем может говорить поэт, если говорить умеет… Георгий Иванов, в противоположность ему, – весь в музыкальной стихии: строфы Оцупа надо читать, строфы Иванова – лучше слушать. Оба в своей области – мастера. Следует только заметить, что воображением Г. Иванова в последнее время навязчиво владеют поздние стихи Блока. Это особенно ясно сказывается во второй его пьесе. Даже рифмы в ней «царя» и «зря» – незабываемо-блоковские.

Поэты младшего поколения представлены полно и содержательно. Многим из них давно пора бы оставить кличку «молодых», независимо от возраста: ни в каком читательском снисхождении, – к которому как будто приглашает подчеркнутый признак «молодости», – они не нуждаются. В «Числах» прекрасные стихотворения поместили: Довид Кнут, Терапиано, Кельберин, Смоленский… Мне хотелось бы на этот раз с особой настойчивостью остановиться на стихах Юрия Софиева, поэта, растущего медленно и верно. Некоторые его строчки и строфы как бы светятся насквозь, – настолько явственно внутреннее их одушевление.

Статья П. Бицилли о судьбе романа не так убедительна, как бывают его статьи обычно. Она блестяще написана, но похоже на то, что автору была скучновата самая тема, и потому на внешнюю отделку своего произведения он и обратил главное внимание.

Достойна внимания короткая заметка Терапиано о «человеке тридцатых годов», – заметка, для «Чисел» крайне характерная, и для настроений, окружающих журнал, показательная. Правда, в ней нет разрешения поставленного вопроса. Терапиано отказывается от каких-либо пожеланий или предсказаний. Он только зовет подумать: как и, в духовном смысле, чем – жить современному человеку. Ответ должен быть найден только сообща.

Д. Мережковский дал «Числам» новую главу из своего «Иисуса Неизвестного», – о заповедях блаженства. Интересны статьи о живописи и музыке, принадлежащие В. Вейдле и А. Лурье.

В отделе рецензий и мелочей нельзя не выделить заметки А. Формакова о «Двух могилах». Автор, недавно приехавший из СССР, рассказывает о своем посещении могилы Блока в Петербурге и могилы Есенина в Москве. Грустный и надолго запоминающийся рассказ. От него так странно-верно, так неповторимо веет Россией, что кажется – будто и сам побывал там, на Смоленском и Ваганьковском кладбищах.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю