355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Адамович » Литературные заметки. Книга 2 ("Последние новости": 1932-1933) » Текст книги (страница 11)
Литературные заметки. Книга 2 ("Последние новости": 1932-1933)
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 04:39

Текст книги "Литературные заметки. Книга 2 ("Последние новости": 1932-1933)"


Автор книги: Георгий Адамович


Жанры:

   

Публицистика

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

«Современные записки». Кн. 51-я. Часть литературная

Борис Зайцев не часто пишет большие вещи. Мы привыкли видеть его подпись под рассказами или повестями. Но время от времени этого прирожденного новеллиста, по-видимому, тянет к роману.

«Дом в Пасси» – вещь, которой открывается новая книжка «Современных записок» – роман. Так, по крайней мере, определяет ее сам автор, будущее покажет, насколько его определение основательно и правильно. Несколько действующих лиц уже обрисовано. Уже намечен в смутных чертах ход фабулы. Но судить о произведении еще рано, – и если первые главы производят впечатление бледноватое, то, может быть, в дальнейшем будет иначе. Надо бы вообще воздерживаться от оценки вещей, еще не целиком прочитанных. Всякое правило допускает исключения: бывает, что сразу, «по горячим следам» хочется высказаться, поделиться своим восхищением – или возмущением, – но правило все-таки остается правилом. Лучше промолчать, чем говорить неуверенно или даже наобум. Признаюсь, у меня нет никакой уверенности, что «Дом в Пасси» надо будет отнести к удачным созданиям Зайцева, но я, конечно, не в праве еще утверждать и обратного… Поэтому помолчим, подождем.

Роман эмигрантский, как видно из названия. Барышни, работающие в «кутюре» и с великим совершенством превратившиеся в заправских парижанок: «не узнаешь, Москва или авеню Монтэн». Старый генерал, командир корпуса, собирающий объявления для газеты. Подросток, путающий русские слова с французскими. Шофер из бывших офицеров… Все знакомое. По этой «актуальности», по близости и родственности всего быта «Дом в Пасси» читается с легким волнением и любопытством. Но не более того.

Местами удивляет язык романа. Мальчика, выросшего в Париже, Зайцев заставляет говорить:

– Мне все равно, спите хоть до миди.

Или:

– Вас могут конжедиэ.

Это естественно и правдиво. Но он и от себя, от автора, пишет: «Лестница некрутыми маршами спускалась вниз», «она его очень любила, но без сантимента», «налетела тучка-жибулэ»… Вероятно, Зайцев думает создать такими фразами французскую атмосферу в русском романе. Труднее объяснить замечание вроде того, что «ее заражала хорошая погода на лице гостя».

Дальше идет «Пещера» Алданова.

По-прежнему сменяются сцены жизни семейной и общественной. Муся с мужем-англичанином приезжает в Люцерн повидать родителей. В Люцерне как раз в эти дни происходит социалистическая конференция: повод для Алданова дать блестящую и ироническую картину ее. На конференции встречаются Браун и Клервилль и затевают один из тех философско-политических разговоров, которые в алдановских романах являются как бы комментарием к действию. Браун, как всегда, настроен чрезвычайно мрачно; к этому читатели давно уже привыкли. Некоторой новостью для них будет, пожалуй, только то, что автор со своим героем «перекликается». Личные замечания Алданова более уклончивы, но по существу столько же горьки и едки, как брауновские.

Кременецкий, которого Муся застает больным, но еще бодрящимся, умирает. Как ни странно, – жаль его, точнее, – жаль с ним расстаться. Это образ не очень сложный, может быть, даже несколько односторонне очерченный. Но, бесспорно, это один из самых ярких, самых законченных типов нашей новой литературы; отныне о человеке можно сказать: «это – Кременецкий», почти так же, как говоришь: «это – Обломов», тоже, в сущности, образ более яркий, чем сложный, более выпуклый, чем глубокий – сразу все станет ясно. Мне уже приходилось как-то писать, что Кременецкий по складу своему напоминает аптекаря из «Мадам Бовари»: в последних главах романа это впечатление еще усиливается. Очень хороша и жена Семена Исидоровича, Тамара Матвеевна. Не случайно к ней относятся слова:

– Все пройдет, все, только эта простая, вечная любовь, эта собачья преданность, ничего смешного не видящая, не понимающая, это и есть то, для чего стоит жить на свете.

Новые главы из «Camera obscura» Сирина так же остроумны и искусны, как и предыдущие. Изобретательность автора неистощима. Фабула развивается прихотливо и свободно. Для любителей высокопробного занимательного чтения, уставших от романов, которые пытаются скрыть отсутствием чувства меры отсутствие фантазии, такое произведение – подлинная находка.

Большой интерес вызывает «Древний путь» Л. Зурова. Невольно тянет сравнить его с романом Сирина не только потому, что они рядом помещены, но и потому, что оба автора молоды и принадлежат к «детям эмиграции»… Не буду сравнивать таланты. У Зурова размеры дарования еще неясны, у Сирина талант подлинный, несомненный, абсолютно очевидный. Искусство Сирина гораздо тоньше. Если его сопоставляли, например, с Жироду, то Зуров напоминает скорее Мамина-Сибиряка или других «почвенных», «кряжистых» бытовиков. Но вот: у Зурова в слове есть еще влага, есть свежесть, есть какой-то отзвук природных животворящих сил. У Сирина все механизировано. Не то что камень дает он вместо хлеба, нет, – но хлеб его такой, какой выпекается в современных столицах: очень чистый, преувеличенно белый, но не питательный. Будто бумага или вата во рту: не пахнет землей… За это Сирина нельзя упрекать. Думаю даже, что именно в этом свойстве заключена его значительность, ибо именно здесь обнаруживается его органическая связь с современной культурой, его безотчетная покорность ей. Но хочется иногда подышать свежим воздухом: так с грустным и, пожалуй, благодарным чувством перелистываешь, страницу за страницей, сравнительно тусклое и не очень оригинальное повествование Зурова – будто дочитываешь книгу о людях, которые умели еще доверчиво и спокойно вглядываться в окружающий их мир, а не ощетиниваясь против него судорожно и тревожно.

Отдел стихов разнообразен. Отмечу прежде всего два стихотворения Бальмонта. Они могут нравиться или не нравиться, дело вкуса. Но лишний раз они подтверждают то, что легенда об упадке сил поэта не имеет оснований. Эти строфы могли бы без всякого диссонанса быть включены в самые прославленные сборники Бальмонта – в «Будем, как солнце» или «Только любовь», например. Никто не заметил бы «упадка». Не Бальмонт изменился, нет, изменились мы, читатели: если бы теперь появилось «Будем, как солнце», книга эта прежних восторгов уже не вызвала бы.

О стихах трудно высказываться иначе, как узколично, иначе пришлось бы употреблять язык технический, уместный лишь в исследованиях каких-нибудь формалистов… Поэтому скажу, что мне лично показались прелестными стихи Ладинского, взволнованные и легкие, проверенные безошибочным внутренним слухом. Какой это одаренный стихотворец! В его строках, в его строфах дана как бы гарантия от срыва: они летят, как птица, – и, как птица, не могут упасть.

Смоленский пьет, как говорится, из очень «маленького стакана». Но стакан у него свой. Только со всей своей поэтической бутафорией – с ангелами, звездами, розами, ночью, смертью и лирами – он так неразлучен, что, читая новые его стихи, не совсем твердо знаешь: те ли это или не те, которые читал вчера или третьего дня. Кстати, что было бы с эмигрантской поэзией – с доброй половиной ее, по крайней мере, – если бы из нашего языка исчезли звезды и ангелы, или издан был бы декрет, запрещающий употреблять эти слова? Признаюсь, я такой декрет склонен был бы приветствовать.

Берберова в патетическом отрывке из книги «Наше сердце» очень красноречива. Ее вольные, широкие строки похожи на попытку создать какой-то неоклассицизм. Опасная попытка: лубок от нее в двух шагах. Не напрасно Верлен советовал «сломать шею» красноречию. Если оно после этой операции и остается в живых, то живет уже по-новому, по-иному, не соблазняясь больше внешней красивостью фразы. Берберовское звонкое красноречие, к сожалению, красивости еще не избегает.

В еще большей мере это относится к наивным стихам В. Пиотровского. Дух Пушкина, к которому они в своей стройности и гладкости явно апеллируют, от них беспредельно далек.

Особняком, как всегда, – Марина Цветаева. Кто ее стихи любит, тому придется по сердцу и «Дом».

Почти то же самое мне хотелось бы сказать и о цветаевской статье, в этом номере журнала законченной, – «Искусство при свете совести»: – кто Цветаеву любит, тот с увлечением прочтет и эти ее размышления. Ни об искусстве, ни о совести, ни об искусстве при свете совести он решительно ничего не узнает. Но кое-какие сведения о самой Цветаевой, кое-какие данные для постижения ее щедрой и капризной натуры получит. Цветаева принадлежит к тем авторам, которые только о себе и могут писать. Пишет она, во всяком случае, интересно. Спасибо и на этом.

«Чинг-Чанг» Ремизова – типичный, обманчиво простодушный ремизовский «пустячок», где рядом с подробным наставлением, как варить баклажаны, можно найти намеки на вещи не столь безобидные и мирные. Любопытно, что у Ремизова создалась репутация забавника, затейника – и, кажется, сам он ее охотно поддерживает. Между тем, судя по некоторым глухо прорывающимся в его творчестве нотам – это едва ли не самый грозный, гневный, библейски-пламенный и страстный из наших писателей. Но «человек человеку бревно». В согласии со собственной своей формулой, Ремизов предпочитает улыбаться и отшучиваться.

П. Бицилли избаловал за последнее время рядом блестящих и глубоких статей. От него всегда многого ждешь – и досадуешь, когда бываешь обманут. Именно это чувство возбуждает «Жизнь и литература». Странная статья! Начинается она с несколько схематических и упрощенных, но все же интересных рассуждений о концепции человека в литературе, – и неожиданно обрывается на сравнении Сирина с новейшими композиторами, а Тэффи с Сервантесом. Что, к чему, зачем и куда – не совсем понятно… Да и «фактический материал», почти всегда у Бицилли безукоризненный, на этот раз вызывает некоторое недоумение. Сирин, например, будто бы соответствует в литературе Дебюсси и Прокофьеву в музыке. Можно в отдельности соответствовать Дебюсси, можно также соответствовать Прокофьеву. Но остается загадкой, как, при полярном различии приемов и внутреннего склада этих двух музыкантов, можно «соответствовать» им обоим вместе. Так прежде писали «Ибсен и Пшибышевский», будто бы это одно и то же: оба ведь «модернисты».

В заключение два слова о воспоминаниях Александры Львовны Толстой. Они по-прежнему замечательны. Чувствую, что даже это слово слабо: они необыкновенно важны и значительны. Но они и ужасны. Более тягостного чтения нельзя себе представить, – особенно, когда вспомнишь, что все это происходило в доме Льва Толстого: ничего нельзя распутать в болезненной путанице, ничем в ней нельзя помочь. Александру Львовну многие осуждают за обнародование мемуаров. Справедливее сказать, что она совершила большой и трудный подвиг, решившись на такую прямоту повествования. Или вовсе никогда никому не следовало о драме Толстых писать и говорить – или надо знать о ней все. Свидетель Александра Львовна, во всяком случае, исключительный.


ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ ДОКУМЕНТ

На днях в одном русском литературном доме шел разговор об эмигрантских диспутах и собраниях. Жаловались на безразличие публики, искали интересных тем. Кто-то шутя сказал:

– Вот отличная тема – «любовь в эмиграции», или «возможно ли в эмиграции любовное счастье?». Полный сбор обеспечен.

Предложение было встречено улыбками и усмешками. Но один из собеседников заметил:

– В сущности, тема серьезная… Только надо выбросить слово «любовное». Не «возможно ли в эмиграции любовное счастье?», а просто « может ли быть человек в эмиграции счастлив? »

Говорившего перебили:

– Нет, и «в эмиграции» – лишнее… Просто «может ли быть человек счастлив?» Или даже «должен ли быть человек счастлив?»

Снова начались шутки и остроты, – как почти всегда бывает там, где соберется несколько литераторов (каждый в отдельности ничуть не Анатоль Франс и отнюдь не «душа общества», но на людях всякий ищет случая «блеснуть»). Тема, конечно, была отвергнута. Не только показалась она расплывчатой и двусмысленной, касающейся одновременно и глубочайших философских вопросов и тех сомнительных «проблем», которые ставила в своих романах Вербицкая, – но было выставлено и другое возражение, еще более основательное. Тема «счастья» не годится для обсуждения общественного. Не стоит поднимать вопроса, о котором заранее знаешь, что он должен быть разрешен положительно, оптимистически, в духе американских кинематографических картин с благополучным концом. А иное разрешение невозможно, если беседа ведется в собрании. Есть вещи, которые общественно-невыносимы, которых человек не хочет слышать, поскольку он «общественное животное», есть взгляды, которые невозможно развивать иначе, как наедине… Отдельному, одинокому сознанию доступны сомнения и горечь, но когда люди вместе, им естественно делать вид, что «все хорошо» – tout va bien, – если не сейчас, то вообще, когда-нибудь «пойдет хорошо». Американские сценаристы – проницательные психологи, они знают, что делают. «Будем надеяться…», – как говорят опытные ораторы, заканчивая свою речь, или как пишут в популярных брошюрах. Нельзя сказать: «надеяться не на что», не потеряв чувства ответственности и того, что можно назвать общественной моралью, – нельзя, хотя бы лично это и казалось наиболее вероятным. Поэтому и не стоит публично обсуждать «возможность счастья», раз до всякого обсуждения известно, каков должен быть ответ.


* * *

Существует множество схем развития литературы, по разным признакам построенных. К тем, которые уже известны, можно было бы добавить еще одну, – приняв за признак усиление «интимности», окончательное превращение книги в «беседу с глазу на глаз». Из этой схемы резко выпадает советская Россия, с ее литературой «масс, улиц и площадей», да и в Европе не все, конечно, подходит под нее. Однако, в общих чертах, можно проследить долгий многовековой процесс, принявший в последние десятилетия почти болезненные, «гипертрофированные» формы: каждый только за себя, каждый – только о себе, или если и о других, то взятых в отдельности, как бы вырванных из среды и почвы… Полвека тому назад невозможен был бы не только Розанов, но и средний теперешний беллетрист, сразу заводящий речь каким-то вкрадчивым шопотком и внушающий читателю, что перед ним не обычное «печатное слово», а нечто вроде исповеди или дневника. Полвека тому назад, и даже еще сравнительно недавно, автор обычно говорил о себе во множественном числе «мы», – стремясь обезличиться; в большинстве теперешних книг условное авторское «мы» невозможно, – наоборот, автор кричит «я», подчеркивает «я», или рассказывает о себе и о своих героях такие вещи, при которых уклончиво-сдержанное множественное число звучало бы фальшью и бессмыслицей. Имею в виду вовсе не одни только книги «откровенного» содержания, как, может быть, заподозрят некоторые, – нет, достаточно вспомнить, например, блоковские сборники стихов и его предисловия к ним, чтобы понять, что условное «мы» вообще отпадает при переходе литературы к личным признаниям.

Отсюда возникло и этим, вероятно, вызвано то, что новые книги в целом грустнее, безнадежнее прежних. Есть и другие, общие причины, – но нельзя игнорировать эту. Разумеется, грусть, – чувство вечное. Разумеется, во все времена жили творческой жизнью бесстрашные и познавшие горестный внутренний опыт люди, которые не жертвовали истинами, хотя бы и низкими, ради обманов, хотя бы и возвышающих: их находишь везде, во все века, восходя к глубокой древности. Не будем болтать пошлостей о том, что наше поколение будто бы что-то такое особенное увидело, поняло и почувствовало и потому стало во всех отношениях «тоньше» предыдущих. Это вздор. Но вот что несомненно: наше поколение все упорнее, все настойчивее пишет книги для одинокого воздействия на одинокого читателя, для чтения «про себя», лучше ночью, чем днем, ночью, когда человек острее чувствует свою оторванность от всего окружающего, для полного «с глазу на глаз», одним словом. Поэтому оно больше себе может позволить, – во всех областях. Общественно-нестерпимое превращается в лично-приемлемое. В частности, даже безнадежность не вызывает внутреннего протеста, не оскорбляет: с глазу на глаз можно сказать и выслушать все.

Вопрос не сводится к какой-либо одной книге. Но каждая новая книга, идущая дальше предыдущих по той же линии, его возбуждает. Каждая – удивляет. Сначала думаешь: «неужели и это можно было написать?» Потом как бы примиряешься, понимаешь неизбежность появления этих дневников, признаний и записок: надо, – как сказал поэт, – «всякую чашу пить до дна». Выпьем же до дна и «чашу» индивидуализма.


* * *

С удивлением я читал роман Е. Бакуниной «Тело»[2]2
  Ек. Бакунина. Тело. Изд. «Парабола», 1933.


[Закрыть]
Невольно думал над некоторыми страницами: «неужели и это можно было описать, сказать и рассказать?» Но удивление уступает мало помалу место признанию большой ценности этого романа, как «человеческого документа». Книга, во всяком случае, серьезна и очень характерна для нашего времени. Ее, конечно, не все одобрят. Но ревнители благонравия – идейного и жизненного – осмотрительно поступили бы, если бы поразмыслили над тем, что едва ли случайно в одно десятилетие в Европе разные, ничем не связанные между собой авторы, договариваются, приблизительно, до того же самого, делая по линии «интимности» тот же добавочный, новый шаг, но бесконечно отличаясь притом друг от друга но таланту, уровню культуры и воспитавшей их среде, – и что нравится нам такое положение или нет, оно, очевидно, подготовлено состоянием современных умов, сердец и душ. Несправедливо обвинять одну Бакунину за то, в чем лично виновата она лишь на какую-нибудь ничтожную, тысячную долю.

Пишет женщина… С художественной стороны роман до крайности неровен. Попадаются страницы ужасающие: не могу выразиться иначе. Нет ничего тягостнее эротики, которую, по непонятным мотивам, автор пытается украсить картинными и аляповатыми сравнениями, пышными образами и прочей дребеденью, рассчитанной на то, чтобы создать впечатление какой-то доморощенной «Песни песней». Получается не Библия, а Вербицкая в ухудшенном издании: все вообще эротические сцены ужасны у Бакуниной. Но рядом есть главы необыкновенной, мучительно-кропотливой зоркости и такого внутреннего напряжения, такой словесной точности и силы, что просто, как говорится, «диву даешься». Есть строки незабываемые в «Теле», будто безошибочно найденные в каком-то лунатическом вдохновении, полностью заменившем мастерство и вкус. Да и вся книга, в целом, – незабываема, несмотря на отдельные срывы, слабости и промахи. Это, конечно, не совсем «литература». Но в своем роде это нечто не менее важное и значительное, чем то, что литературой по праву называется.

«Может ли быть человек счастлив?» Возвращаюсь к вопросу, с которого начал. Бакунина, в сущности, только об этом – о не назначенном, не отпущенном судьбой человеку счастье – и пишет. «В Бога я не верю. Какой Бог, когда возможны войны и расстрелы, матери, грызущие от голода руки и поящие кровью детей?» Довод вызовет, конечно, снисходительную улыбку профессиональных теологов, но он жив, пока жив человек, – и никто его никогда в человеческих сознаниях не искоренит. Изверившаяся в небесной помощи бакунинская героиня рассчитывает лишь на себя. Она уже не очень молода. Она русская, эмигрантка. У нее грубый, нелюбимый, бестолковый муж и дочь, равнодушно–жестокая с ней, в четырнадцать лет уже одурманенная парижской роскошью и холодно утверждающая, что «любить можно только богатого». Женщина чувствует свою кровную связь с дочерью и готова ради нее на любую жертву, но не хочет и не может целиком в материнстве раствориться. Наоборот, она пытается жить своей жизнью, для себя. А вокруг – полунищета, темная, сырая квартиренка, стирка, рынок, муж с волочащимися за спиной подтяжками, впереди старость, – и никакого проблеска, никакой надежды, ни на что.

«Боже, если Ты есть, да неужели же никакая гроза не очистит смрада, в котором задыхаюсь, никакая молния не опалит загрязненную, замусоленную душу. Неужели навсегда то, что со мной, и уже нет ни спасения, ни просвета, и жизнь прошла, – не воротишь, не изменишь, не изгладишь, не выжжешь? Навсегда»,

Женщина вспоминает прошлое. Было несколько блаженных часов, давно, в Крыму, с каким-то заезжим англичанином. Была любовная дружба с умным, преданным, как собака, доктором… Но все это в прошедшем времени, «было». Потребность счастья все растет, возможность его все уменьшается. Женщина ненавидит свое тело, но не ищет избавления от его власти. «Умерщвление плоти» ее отталкивает, как лицемерная выдумка. Будто для того, чтобы еще себя унизить и сильнее себя истерзать, она с упоением и беспощадной правдивостью перебирает в воображении все, чем жизнь ей платит за всепоглощающее, страстное, душевно-телесное влечение к ней. Нет счастья: есть лишь долгая пытка, тление на медленном огне, и если другие этого еще не видят, то вот она, она, эта женщина, все им опишет и растолкует, чтобы не оставалось больше иллюзий, чтобы обманщики и лжецы не поили больше людей подслащенной розовой водичкой несбыточных обещаний.

Вероятно, книга Бакуниной многим покажется близка, – женщинам, в особенности, если только найдут они в себе силы это безотрадное повествование прочесть. Есть люди – сейчас, в нашей эмиграции их много, – которые живут как бы в оцепенении. Если их встряхнуть за плечи, разбудить, спросить: «подумайте, очнитесь, разве это жизнь?», – они на миг встревожатся и ужаснутся, пока сон не одолеет их снова… Бакунина это и делает, с силой подлинной искренности и страстью отчаяния.

Но она не дает никакого ответа. Она нашептывает даже, что ответа нет. Ее книга внушена лишь бессмыслицей жизни.

«Будем надеяться…» – Будем надеяться, – на этот раз пишу без всякой иронии, – что всегда, везде, во всех положениях, состояниях и возрастах у жизни и для жизни можно найти оправдание и смысл.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю