355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Адамович » Литературные заметки. Книга 2 ("Последние новости": 1932-1933) » Текст книги (страница 3)
Литературные заметки. Книга 2 ("Последние новости": 1932-1933)
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 04:39

Текст книги "Литературные заметки. Книга 2 ("Последние новости": 1932-1933)"


Автор книги: Георгий Адамович


Жанры:

   

Публицистика

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

О КНИГЕ ЛОРЕНСА

Название статьи могло бы вызвать недоумение… Могло бы. Но едва ли его вызовет. Книг у Лоренса – английского романиста, скончавшегося два года тому назад на юге Франции от чахотки, – много. Есть среди них произведения замечательные, есть – сравнительно слабые. О какой книге Лоренса в данном случае идет речь? Вопрос, так сказать, «риторический». Всякий, кто более или менее внимательно следит за течением литературной жизни, поймет сразу, что речь идет о «Любовнике леди Чаттерлей». Не то чтобы это была лучшая вещь Лоренса. Но ее распространение настолько велико, о ней так много повсюду говорят, что в общем представлении имя Лоренса неразрывно связано именно с «Любовником леди Чаттерлей». Недавно один крупный парижский книготорговец в беседе с писателями жаловался на застой в делах. Книги «не идут». Издательства еле-еле сводят концы с концами. Рекламные издательские сообщения о многотысячных тиражах того или иного романа – бесстыдная ложь. Нет спроса ни на кого из современных

беллетристов.

– Одна только книга идет… Около тысячи экземпляров ежедневно.

– Какая?

– «Любовник леди Чаттерлей».

Успех последнего, предсмертного, романа Лоренса объясняется особыми причинами. Действие в нем вялое, фабула довольно бедная. Для широкой публики, казалось бы, ничего увлекательного в нем нет. Но необычайная, неслыханная откровенность некоторых описаний «широкую публику», по-видимому, поразила. Вокруг «Любовника леди Чаттерлей» создалась атмосфера того любопытства, которое обыкновенно определяется как «нездоровое». Очень жаль, что это так. Книга достойна лучшей участи. Сколько бы ни было в ней технических промахов или погрешностей против доброго вкуса, это все же книга редкая по глубине вдохновения, по ровному, чистому, какому-то подвижническому, – несмотря на все ее «язычество», – пафосу.

О «Любовнике леди Чаттерлей» рассказывал уже в нашей газете А. Ладинский. На днях вышел русский перевод романа Лоренса, что и дает мне повод поговорить о нем вторично.

В душе Лоренса жила одна мечта, которая оставила след во всех его сочинениях. В «Любовнике леди Чаттерлей» она выражена со страстной, напряженнейшей, болезненной настойчивостью, и недаром Лоренс называл эту книгу своим завещанием. Чужая мечта трудно поддается краткому изложению или истолкованию, – поэтому есть опасность исказить ее, когда пытаешься ее объяснить. Приведу слова самого Лоренса, очень для него характерные. «Наша жизнь загрязнена в источнике своем» – сказал Лоренс как-то. Очистить источник жизни он и пытался и вместе с этим хотел очистить и самую жизнь. Отвлеченное, чисто умственное построение его, теоретические его взгляды не были ни оригинальны, сложны: есть вообще основание думать, что Лоренс не был очень умным человеком, и если судить по разговорам, которые ведут его герои, то это несомненно. Разговоры у Лоренса тяжеловатые, больные, долго и упорно вращающиеся вокруг того, что иногда могло бы быть выяснено или разрешено в двух словах. Но чутьем, сердцем, всей кровью своей Лоренс догадывался о многом и мучительно ощущал глубокий внутренний разлад современного человека. Он хотел вернуть телу его права, хотел восстановить целостность, «душе-телесность» всякой личности, и все свое остро-встревоженное внимание к этой теме обратил именно на то действие, то состояние, где душа с телом полнее всего должна бы слиться: на акт любви. «Жизнь загрязнена в источнике своем…» Лоренс ничего не пытается оправдать. Он только показывает, что здесь, в этой области, все безгрешно, если только не вмешивается сюда уродливая, ненавистная ему «машинная цивилизация», принижающая человека, внушающая человеку искаженное представление о самом себе, заставляющая его иссушенный рассудок искать каких-то сомнительных, недолгих и жалких наслаждений, вместо единой и чистой радости подлинной, «освещенной изнутри» любви. Как это ни странно, в книге Лоренса местами есть сурово-проповеднический тон, пуританский, хотелось бы сказать, – если бы только противоречие между пуританством и тем, чего хочет Лоренс, не было столь зияющим. Это пуританство как бы вывернутое наизнанку. «Будьте цельными, действительно живыми, – учит Лоренс, – любите, как подсказывает вам вся ваша душе-телесная сущность, не ищите грязи там, где ее нет, не клевещите на природу, не оскорбляйте жизни сказками о первородном грехе!» Психологически крайне любопытно, что «Любовник леди Чаттерлей», – книга, которая по смелости картин превосходит пожалуй, все, что появилось в европейской литературе со времени Рабле, – задуман и создан умирающим, бессильным человеком, одиноким, молчаливым и грустным. Подлинного Рабле, человека со здоровенной глоткой, со звериным смехом, аппетитно и многословно смакующего всевозможные анекдоты и истории, подлинного «язычника» мы сейчас, пожалуй, уже не приняли бы. Мир все-таки изменился, – хочет или не хочет этого Лоренс. Если бы в «Любовнике леди Чаттерлей» сквозила грубая, мощная, плотоядная чувственность, книга показалась бы нам, вероятно, нестерпимой, отвратительной… А книга очаровательна, потому что безнадежна, потому что замысел в ней вытеснен мечтой, и кропотливый реализм ее одарен каким-то слабым райским, первобытно-блаженным светом. Это ведь вовсе не роман «с тенденцией». Лоренс-то, может быть, и хотел этого: предисловие, по крайней мере, на такую мысль наводит. Предисловие педантично, наставительно. Лоренс заявляет, что «выпускает в свет честную, хорошую, здоровую книгу, нужную нам в настоящее время», затем критикует новейшую культуру, затем полемизирует с воображаемыми противниками, обличающими его в непристойности или ребяческом интересе к тому, что для взрослых не так-то уж и интересно. Проповедник виден в каждом слове. Но вот начинаешь читать самую книгу – и возникает поэт, правда, поэт моралистической складки, но увлеченный своим видением и мало-помалу все забывающий ради него. Некоторые страницы, посвященные лесничему Мэллэрсу и влюбленной в него леди, проникнуты таким острым ощущением счастья, что подробности рассказа бледнеют и теряют значение. Лоренсу подробности нужны, – или они кажутся ему нужны, – он ставит все точки над всеми i, все договаривает, все называет своими именами, с трудом, вероятно, заставляя себя делать это, будто совершая подвиг, «нужный нам в настоящее время», но главное у него – это два человека, два существа, свободных от всякой лжи и как бы впервые увидевшие, впервые познавшие жизнь на лоне свободной, вечно живой, безгрешной и свободной матери-природы. Лоренс верил, что роман его произведет переворот в умах. Но серьезно и искренно рассчитывать на возвращение современного человечества к эдемски-невинному состоянию он все-таки не мог, как бы ни обольщался порой в своих диагнозах и надеждах. Сомнение дает порой себя знать. Когда Лоренсу изменяет художественный такт или чувство меры, его роман становится комичен, как, например, комична и нелепа вся пресловутая сцена с цветами. Что таить, сцене этой позавидовала бы сама Вербицкая! Здесь автор переусердствовал и уж слишком легко и легкомысленно подставил на место своих героев, – все-таки же современных людей, с современным чувством условностей, – каких-то опереточных аркадских пастушков. Но таких сцен немного. Лоренса выручает почти везде и всегда его необычайная внутренняя правдивость, то «чувство корней», которое ценит Гамсун и которое Лоренса с Гамсуном роднит. Если вглядеться, ни у Гамсуна, ни у Лоренса в романе ничего не происходит, не движется: все застыло, все как бы заполнено самой сущностью жизни, которой ни до каких идей, ни до каких человеческих мелких столкновений нет дела. Герои у Лоренса рассуждают, в противоположность гамсуновским: но это или пустая салонная болтовня, не имеющая прямой связи с содержанием романа, или какой-то восторженный лепет, от полноты чувств, от изумления перед бытием, от благодарности, переполняющей сердца любовников. Все застыло… Мне кажется, что «разгадка» романа Лоренса, «ключ» к нему – смертельная болезнь автора. Жизнь уходила от него. Он страстно удерживал ее в мыслях своих, цеплялся за нее, тосковал и, в сущности, рассказал свой последний «золотой сон» о ней. Все чувствуют в «Любовнике леди Чаттерлей» привкус глубокой горечи. Автор книги не участвует в том, о чем он рассказывает: блаженство Мэллэрса и леди Чаттерлей – не для него, он только «завещает» это блаженство людям, как лучшее, самое полное и самое бесспорное, что им от природы или от Бога дано.

Имя Бога Лоренс иногда произносит. Но он обрушивается на христианство, на аскетизм и защищает все то, что в течение долгих веков было взято под подозрение. Он продолжает дело Ренессанса. Он хочет освобождения человека. Он считает, что «тело человека не дьяволом создано». Точка зрения Розанова, розановский противоцерковный пафос… Только не во имя Библии, а во славу какого-то нового, просветленного эллинства. Кстати, Розанову, наверное, понравился бы «Любовник леди Чаттерлей»: этот роман – все-таки вода на его мельницу. Он согласился бы, что это книга, действительно, «честная и хорошая». Согласится с этим, впрочем, и всякий. Можно, пожалуй, спорить о литературных достоинствах романа Лоренса, – скажу мимоходом, что, на мой взгляд, это, при всех недостатках, роман замечательный, очень талантливый, достойный первого английского писателя, как отозвался о Лоренсе Поль Моран. В этой литературе хорошо именно отсутствие литературы, т. е. «литературщины»: черта редкая… Но о чем спорить нельзя, – это насчет намерений автора: они безупречны. Давать или не давать эту книгу в руки юным девушкам, – вопрос особый, но нет сомнения, что «Любовник леди Чаттерлей» написан поэтом, которому самое понятие «порнография» было совершенно чуждо.


<«ПАРИЖСКИЕ НОЧИ» ДОВИДА КНУТА. –
«ВЕРНОСТЬ» Ю. МАНДЕЛЬШТАМА. –
«ГОРЬКИЙ ЦВЕТ» Ю. КАРЕЛИНА>

Брюсов говорил, что у каждого поэта есть стихотворение, с которого он «рождается». Все написанное до того – только поиск, блуждания, черновая работа; эти поиски могут длиться долго… Но, наконец, настает момент, когда будто пелена спадает с глаз пишущего, рассеивается туман – и поэт находит свою тему, свои слова, свой тон: все то, что от него было скрыто раньше.

Когда «родился» Довид Кнут? Имя его было известно тем, кто интересуется судьбами и развитием русской поэзии, довольно давно, лет восемь тому назад, по крайней мере. На Кнута сразу, после появления в печати первых его стихотворений, обратили внимание. Талант был несомненен. Но несомненно было и то, что талант этот еще совсем незрелый: все слова у Кнута были «приблизительные», заимствованные то там, то здесь и поэтому искажавшие, притуплявшие его личную мысль или чувство… Был в стихах Кнута и буйный темперамент: это как будто выделяло его из толпы молодых меланхоликов и неврастеников. Но при внимательном рассмотрении выяснилось, что Кнут лишь нагромождает один «вакхический» выкрик на другой, механически подбирает самые яркие, самые резкие эпитеты. Увлечение отсутствовало – и поэтому не было выразительности. Напев стиха склонялся к чему-то совсем иному, далекому от того, о чем рассказывал поэт. Поиски затягивались, время шло, терпение мало-помалу истощалось, интерес к Кнуту слабел. Начинали поговаривать, что ему оказали доверие напрасно и что к ряду обманувших надежды прибавился еще один.

Но Кнут надежд не обманул. Года четыре тому назад в «Современных записках» было напечатано одно его удивительное стихотворение. Если держаться брюсовской теории, то именно с этой даты и начинается жизнь Кнута как поэта. Нельзя забыть этого стихотворения, величавого и простого, мужественного и печального. Не будь оно так длинно, я привел бы его здесь целиком: нечего было бы тогда объяснять и доказывать, не в чем было бы убеждать – «подлинность» Кнута стала бы ясна сама собой… Поэт вспоминает «тусклый кишиневский вечер» и похороны какого-то еврея.


 
…За печальным черным грузом
Шла женщина, и в пыльном полумраке
Не видно было нам ее лицо.
Но как прекрасен был высокий голос!
 
 
Под стук шагов, под слабое шуршанье
Опавших листьев, мусора, под кашель
Лилась еще неслыханная песнь.
В ней были слезы сладкого смиренья,
И преданность предвечной воле Божьей.
В ней был восторг покорности и страха…
 
 
О, как прекрасен был высокий голос!
 
 
Не о худом еврее, на носилках
Подпрыгивавшем, пел он – обо мне,
 
 
О нас, о всех, о суете, о прахе,
О старости, о горести, о страхе,
О жалости, тщете недоуменной,
О глазках умирающих детей…
 

Вспоминающему самому неясно, что волнует его в этом видении.


 
Что было? Вечер, тишь, забор, звезда.
Большая пыль… Мои стихи в «Курьере».
Доверчивая гимназистка Оля,
Простой обряд еврейских похорон
И женщина из Книги Бытия.
 
 
Но никогда не передам словами
Того, что реяло над Азиатской,
Над фонарями городских окраин,
Над смехом затаенным в подворотнях,
Над удалью неведомой гитары,
Бог знает, где рокочущей, над лаем
Тоскующих рышкановских собак.
 
 
Особенный, еврейско-русский воздух.
Блажен, кто им когда-либо дышал.
 

Как здесь все хорошо! Как много внутренней музыки в этих белых стихах, лишенных всякой декоративности и обычных словесных клише. Это уже не черновик, не «проба пера», это, действительно, поэзия… Все, что Кнут писал и печатал после «Похорон», лишь подтверждало, что он нашел себя.

Новый, только что вышедший сборник Кнута «Парижские ночи» – книга небольшая. Но, бесспорно, это один из самых ценных сборников появившихся за время эмиграции, – один из самых чистых, честных и глубоких. В нем рядом с «Похоронами» помещено другое стихотворение, такого же склада и тона, ни в чем ему не уступающее, и целый ряд мелких вещей.

Те, кто прежде покровительственно одобрял Кнута за оптимизм или «радостное утверждение жизни», должны быть разочарованы. От «радостного утверждения» не осталось ничего. Не осталось ничего от прежнего пафоса. Поэт больше не принимает на веру ни одного слова. Сомнение гложет его… Характерно, что это состояние приводит его почти что к невозможности писать. Не силы изменили ему, но так повысилась требовательность, что все написанное кажется пустым, лживым или ненужным. Молчание, паузы, остановки входят сейчас в поэзию Кнута как ее необходимые элементы. «Все ясно и так», как бы говорит Кнут. «О чем сказать?», «О чем спросить? », «Мне не о чем сказать», «О многом знали мы, о многом мы молчали», – это повторяется чуть ли не на каждой странице. Былому своему красноречию поэт «сломал шею» по совету Верлена. Он раздал все, что имел, и остался наг и нищ, но теперь уже, наверное, он мишуры не примет за золото: не обманет себя, не обманет и других.

Хотелось бы возразить поэту в его теперешних настроениях, нет, пожалуй, не то слово, не возразить, а как-то намекнуть, убедить его, что мир не так уж страшен, как это представляется ему. Одиночество человека, может быть, не так уж безысходно, и жизнь не так уж нелепа. «Сказать» друг другу у людей все-таки есть о чем. Но я думаю, что Кнут сам рано или поздно поймет это, почувствует это всем своим существом, – и теперешний его горестный опыт будет ему на пользу. На этом медленном, тихом огне сгорит все то дешевое, легкое, «бумажное», что должно было сгореть, а другое – укрепится и закалится.

Если в это верится, то потому отчасти, что стихи Кнута – менее всего стихи декадентские. В них нет ни эгоистической позы, ни самолюбования. Они в самой основе своей серьезны и как бы «социальны». Оттого тема одиночества и звучит в них трагически: разъединение людей поэт воспринимает как нечто в высшей степени тягостное. Он не знает, как от этого несчастия уйти, но его влечет к миру, и он ищет связи с ним. Есть в стихах Кнута какая-то скрытая, неистощимая лучистая энергия… Старинный критик сказал бы: «душевная теплота» – и, в сущности, был бы прав.


* * *

Юрий Мандельштам – стихотворец еще совсем юный. Ему следовало бы выбрать себе какой-либо псевдоним, и это, право, еще не поздно сделать. Иначе всегда, при всяком упоминании о «стихах Мандельштама», будут – как это теперь бывает – добавлять: «только, знаете, не того Мандельштама», или даже: «не настоящего Мандельштама». Я вовсе не хочу обижать автора недавно вышедшей книжки «Верность», но тот Мандельштам, Осип, автор «Камня» и «Tristia», поэт слишком замечательный, чтобы даже случайное, мимолетное сравнение с ним не было для Юрия подавляюще-невыгодным. (Кстати: один литератор, недавно приехавший из Москвы, рассказывал, что встретил с месяц тому назад Мандельштама на улице, оборванного, в калошах на босу ногу грязного, опустившегося, но, как всегда, с какими-то необычайными идеями и планами в голове, как всегда, бормочущего какие-то стихи… В советских журналах его подпись – величайшая редкость. Он не «контрреволюционен», но не нужен: чересчур сложен, чересчур своеобразен и прихотлив. О колхозах он писать не умеет, поэтому он – «вчерашний день» в словесности, обломок умершей эпохи. Только в самых тесных, замкнутых кругах знают ему цену.)

Юрий Мандельштам не лишен литературных способностей. По совести, это единственное, что о нем пока можно сказать. Отложим более обстоятельный разговор до того момента, когда он «родится» как поэт, и будем надеяться, что это когда-либо случится.

В «Верности» попадаются неплохие стихи. Но нужен был бы огромный дар и очень изощренное мастерство, чтобы из одних жалоб на неразделенную страсть создать поэзию. Читая же «Верность », мы видим только юношу, который, к сожалению, не пользуется взаимностью в любви и довольно складно умеет о своих неудачах рассказать в довольно гладких и «приятных» строфах. Больше ничего. Редко-редко мелькнет острое, живое выражение или послышится убедительная интонация. Слова настолько все бледные и общие, что радуешься самым скромным находкам:


 
Ты прячешь руки, ты закрыла шею
Стюартовским большим воротником.
 

Этот «стюартовский воротник» – не Бог весть что. Но он кажется чем-то необычайно свежим и зорко подмеченным рядом с мечтами, ангелами, звездами, крыльями, вечерами, вздохами, томлениями, снами, волнами, устами, лобзаниями и прочими обычными предметами поэтического обихода.

Все же острые выражения и убедительные интонации в «Верности» попадаются. Поэтому будем надеяться…


* * *

Не приходится, по-видимому, связывать надежд с именем Ю. Карелина, автора сборника стихов «Горький цвет». Не потому, чтобы у него не было дарования, а, по собственному авторскому признанию, что для него уже «отшумел весенний ураган», и ему остается лишь «слагать гимн иному поколению».

«Горький цвет» – книга бледноватая. Известности и признания Ю.Карелину она, разумеется, не принесет. Много в ней промахов, много срывов. Не могло бы, кажется мне, быть иначе.


 
Челнок, привязанный случайно
К корме чужого корабля…
 

– правильно говорит автор о себе. Произошла какая-то ошибка, какая-то непоправимая «случайность» в его развитии. Если бы не это, он, вероятно, мог бы стать поэтом, – скорее всего, поэтом зрительного типа, больше склонным к внешней образности, чем к отвлеченной лирике. Однако теперь об этом приходится лишь догадываться.

< «ОХРАНННАЯ ГРАМОТА» Б. ПАСТЕРНАКА >

На обложке новой книги Бориса Пастернака «Охранная грамота» нет никакого подзаголовка. Это не роман, не повесть, не сборник очерков или статей. Это – нечто, не поддающееся обычной литературной классификации: рассказа о самом себе, полный всевозможных отступлений, то лирических, то философских, проникнутый смутно-уловимым внутренним единством, но внешне – бескостный и бесформенный… Автор предупреждает: «Я не пишу своей биографии». С этим заявлением, как и со многими, вскользь брошенными, ничем не объяснимыми и не подтвержденными заявлениями Пастернака согласиться невозможно.

«Охранная грамота» – вещь откровенно автобиографическая. В этом – замечу сразу – ее главный интерес. Пастернак ведь бесспорно – одно из крупнейших имен в нашей литературе. Имя это окружено ореолом необычайной даровитости и какого-то загадочного своеобразия. Безразличного отношения к Пастернаку нет почти ни у кого. Он тревожит даже тех, кто его совершенно не любит, даже тех, кто его не читает, – одним своим присутствием в литературе, и еще больше, пожалуй, теми особыми токами внимания и ожидания, которые на него отовсюду обращены. В «Охранной грамоте» перед нами не только художник, но и человек. Он говорит большей частью не уклончивым и двусмысленным языком образов, а прямо обращаясь к рассудку. Он то излагает свои идеи и взгляды, то исповедуется, то вспоминает… загадочность рассеивается. Человек становится яснее, чем был.

Книга посвящена памяти Рильке. С него же, с Рильке, она и начинается: когда-то в детстве на Курском вокзале в Москве и затем в поезде Пастернак видел немецкого поэта, ехавшего к Толстому. Видение мимолетное, незначительное. Однако о Рильке в «Охранной грамоте» почти не говорится.

Три человека дают рассказу направление, тон и окраску. Ко всем трем Пастернак относится восторженно, хотя и по-разному. Первый – Скрябин. Он посещал семью Пастернаков еще в те времена, когда был сравнительно мало известен, до «Поэмы экстаза», положившей начало настоящей славе. (Очень метко и остроумно Пастернак пишет об этой поэме, которую «без слез не мог слышать: «как бы мне хотелось заменить теперь это название, отдающее тугой мыльной оберткой, каким-нибудь более подходящим»). Пастернак готовился к музыкальной карьере. Еще будучи гимназистом, он Скрябина «обожал». Позднее Пастернак отправился к Скрябину с тем, чтобы показать ему свои первые музыкальные опыты. Скрябин отнесся к нему благосклонно. «Он сразу пустился уверять меня, что о музыкальных способностях говорить нелепо, когда налицо несравненно большее, и мне в музыке дано сказать свое слово… Я не знал, прощаясь, как благодарить его. Что-то подымалось во мне. Что-то рвалось и освобождалось. Что-то плакало, что-то ликовало».

Но музыкантом Пастернак не сделался. Увлечение музыкой сменилось увлечением философией. Это было перед войной. Пастернак уже был студентом. Московский университет удовлетворить его мог. «Курс предметов, читавшихся по нашей группе, был так же далек от идеала, как и способ их преподавания. Это была странная мешанина из отжившей метафизики и неоперившегося просвещенства. История философии превращалась в беллетристическую догматику, психология же вырождалась в ветреную пустяковщину брошюрного пошиба». Большинство студентов-философов увлекалось в то время Бергсоном. Но Пастернака тянуло в Марбург, к строгому и суровому неокантианцу Когену.

О Марбурге, где будущий поэт готовится к профессиональной философской деятельности, и о Когене, у которого он занимался, рассказано во второй части «Охранной грамоты». В этих главах много хорошего и даже прелестного. Пастернаку удалось передать ту легендарно-вдохновенную атмосферу, которой окутаны маленькие германские университетские города, – окутаны в нашем представлении только или, может быть, в действительности. «Он из Германии туманной привез учености плоды», – невольно вспоминаешь эти строки, читая «Охранную грамоту». «Дух пылкий и довольно странный, всегда восторженная речь», – все это в «Охранной грамоте» нашло отражение. Отлично удался и Коген – гений, по мнению Пастернака. Много раз Пастернак, как влюбленный, принимается писать его портрет: «Уже я знал, как подымет голову и отступит назад хохлатый старик в очках, повествуя о греческом понятии бессмертия, и поведет рукой по воздуху в сторону марбургской пожарной части, толкуя образ Елисейских Полей. Уже я знал, как в другом каком-нибудь случае, вкрадчиво подъехав к докантовой метафизике, разворкуется он, ферлякурничая с ней, да вдруг как гаркнет, закатит ей страшный нагоняй с цитатами из Юма. Как, раскашлявшись и выдержав долгую паузу, протянет он затем утонченно и миролюбиво: «Und nun, mel ne Herrn…» И это будет значить, что выговор веку сделан, представление кончилось и можно перейти к предмету курса».

Однако и эти юношеские мечты о философии не сбылись. Третью часть книги занимает Маяковский. Пастернак в Москве, наконец, нашел свое истинное призвание, он водит знакомство с футуристами, он бредит Маяковским – «первым поэтом поколения».

Здесь не место, конечно, вступать с Пастернаком в спор. Ни к чему вновь поднимать вопрос о Маяковском. Поделюсь только своим удивлением: Маяковский у Пастернака – крупнее, глубже и вообще как-то привлекательнее, чем был на самом деле, или, по крайней мере, отразился в своих стихах. Не то, чтобы Пастернак наделил покойного поэта какими-либо особенными чертами. Нет. Но он рассказывает о нем с таким волнением и трепетом, каких ни Скрябин, ни даже Коген у него не вызвали. А подлинная духовная требовательность Пастернака, его свободное представление о человеке – вне сомнений для читающего «Охранную грамоту». И вам хочется спросить, что же, собственно, в Маяковском его так пленило? Не талант же только, а нечто иное, большее. Что же? Вопрос остается без ответа. Но замечу, что если кто-нибудь за эти годы, действительно возложил «венок на могиле Маяковского», то именно Пастернак в заключительных главах своей книги.

«Охранная грамота» обрывается на самоубийстве Маяковского. Некоторые страницы незабываемы по яркости и какой-то странной смеси трагизма с нелепостью:

«Он лежал на боку, лицом к стене, хмурый, рослый, под простыней до подбородка, с полуоткрытым, как у спящего, ртом. Горделиво от всех отвернувшись, он даже лежа, даже и в этом еще упорно куда-то упорно куда-то порывался и уходил. Лицо возвращало ко временам, когда он назвал себя красивым, двадцатидвухлетним…

В сенях произошло движение. Особняком от матери и старшей сестры, уже неслышно горевавших среди собравшихся на квартиру, явилась младшая сестра покойного, Ольга Владимировна. Она явилась требовательно и шумно. Перед ней в помещение вплыл ее голос. Подымаясь по лестнице, она с кем-то разговаривала, явно адресуясь к брату. Затем показалась она сама и, пройдя, как по мусору, мимо всех до братниной двери, всплеснула руками и остановилась. "Володя!" – крикнула она на весь дом. Прошло мгновение. "Молчит!" – закричала она еще пуще. "Молчит. Не отвечает. Володя! Какой ужас!"

Она стала падать. Ее подхватили и бросились приводить в чувство. Едва придя в себя, она резко двинулась к телу и снова в ногах торопливо возобновила свой неутоленный диалог… " 'Баню' им!" – негодовал собственный голос Маяковского, странно приспособленный для сестрина контральто. "Чтоб посмешнее. Хохотали. Вызывали. А с ним вот что делалось. Что же ты к нам не пришел, Володя? Помнишь, помнишь, Володенька?” – почти как живому напомнила она и стала декламировать:


 
Мама, ваш сын прекрасно болен.
Мама, у него пожар сердца.
Скажите сестрам, Люде и Оле, –
Ему уже некуда деться».
 

Эта сцена последняя в книге. После нее следует только еще несколько невразумительных и неожиданных слов о «нашем навсегда принятом в века, небывалом государстве». Слова обязательные для каждой советской книги. Нельзя было без этой благонамеренной и почтительной фиоритуры обойтись, очевидно, и Пастернаку.

Такова «Охранная грамота». Попытавшись дать понятие о внешнем ходе пастернаковского повествования, я не мог, конечно, передать ее содержания.

Книга очень трудна. Ошибочно было бы судить о ней по тем описательным цитатам, которые я привел. В большей своей части «Охранная грамота» состоит из размышлений или записей о внутреннем мире человека. И вот тут-то трудность и возникает – та же трудность, которая многих смущает и в пастернаковских стихах.

Бывают «трудные» мысли, необычайно новые, редкие или необычайно спорные, которые остаются малодоступными и таинственными, как бы мыслитель ни бился, чтобы их нам растолковать. (Очень часто у Гете.) Но бывает и другое: трудная манера думать или излагать свои мысли, ни в какой связи с уровнем этих мыслей не находящаяся… Кто внимательно прочитает «Охранную грамоту», найдет в ней и то, и другое, но другого, второго, т. е. трудной манеры, в книге несравненно больше. Пастернак презрительно отзывается о той формальной логике, которая учит, «как надо думать в булочной, чтобы не обсчитаться сдачей». Логику он устанавливает свою. «Не все люди смертны, Кай – человек»… и т.д., и нечто такое, где связь посылок и вывода остается видимой только ему. Остается видимой только Пастернаку и ассоциация представлений в его речи. Читателю, слушателю предоставляется полное право догадываться: т. е. восстанавливать пропуски, строить воображаемые мосты при скачках с темы на тему, будто с островка на островок… При некоторой «конгениальности» Пастернаку это легко. При отсутствии умственного родства это очень трудно и, добавлю, труд этот плохо вознаграждается. Игра далеко не всегда стоит свеч. Косноязычие разума Пастернака далеко не всегда «высокое», по формулировке Гумилева. Высоким у него всегда бывает только общее его настроение: стремительность, романтический дух, искренность, постоянная готовность отступить на второй план и даже пожертвовать собою… Однако все это – не область мысли.

Другой особенностью Пастернака – не столько «трудной», правда, сколько досадной – является его безудержное влечение к метафоре. Это, конечно, дело вкуса. У нас вообще считают, что метафора есть основа поэзии, – хотя вся история поэзии этот взгляд и опровергает. Пастернак утверждает даже, что «искусство не само выдумало метафору, а нашло ее в природе и свято воспроизвело». Где в природе метафора – тайна автора «Охранной грамоты» (кстати это заявление – типичный образец того мнимого глубокомыслия, которому он охотно предается) Не будем, однако, вдаваться в теоретические распри. Приведу примеры: «ночь, выбившись из сил, в угаре усталости свесилась над землей». Или зарево, свернув трубой лучинный переплет, кувырком ныряло «в кулебячные пары серо-малинового дыма». По совести, может ли кто-нибудь сказать, что подобная «изобразительность» нужна, ценна и дает хоть что-нибудь новое по сравнению с самой бедной, самой скромной прозаической речью. На мой взгляд, это скорее мусор, засоряющий текст, чем украшение его.

В целом – и со всеми оговорками – книга все–таки занимательная. Я сказал в начале статьи, что «Охранная грамота» открывает, «приоткрывает» нам Пастернака. Действительно, это так. И вот впечатление от личности автора, заполняющей собой все повествование: это чрезвычайно талантливый писатель, но это писатель не очень значительный по качеству того материала, который питает его творчество, по его стойкости, музыке и чистоте. Поясню примером: это новый Андрей Белый, но не Блок. Белый ведь, может быть, был от природы одареннее Блока, во всяком случае, – шире, отзывчивее, вдохновеннее. Но у него вместо ума и души – какой-то проходной двор по сравнению с Блоком. Все летит, все пролетает без задержки, без следа, – и после удивления не остается ничего. Остаются, пожалуй, только какие–то гениальные черновики, «слова, слова, слова», и только. Пастернак как будто в этом роде. Все летит, все пролетает в «Охранной грамоте»: впечатления, образы, картины, воспоминания, идеи, вся жизнь одним словом, но чего хочет от жизни автор, мы не знаем. Не знает он этого, кажется, и сам.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю