Текст книги "Казачья бурса"
Автор книги: Георгий Шолохов-Синявский
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)
Раскрытие тайны
За три года, пока я учился в церковноприходской школе, семья наша пополнилась двумя членами. Прибавление семейства в те годы всегда ложилось большим бременем на плечи его главы. Рождение еще двух сестер не вызвало восторга и во мне: я уже испытал, как трудно нянчить малышей.
Помню, вернулся я с зимних каникул и без особенной радости сообщил Рыбиным о рождении сестры Дуни. Матвей Кузьмич, неодобрительно покачав головой, сказал:
– Девка родилась – плохо. Там, где бедность, всегда девки рождаются.
Неонила Федоровна откровенно насмешливо фыркнула:
– К чему это отец старается? Аль приданого много накопил?
Не прошло и двух лет, как родилась третья сестра, и я услышал, как Неонила Федоровна сказала с досадой:
– Тьфу ты, господи! Вот наказание! И о чем они только думают – нищих плодют.
Но тут же спохватилась, закрестилась, шепча молитву, – сама она в ту пору ходила с большим животом.
Я часто слышал, как она подолгу молилась по ночам у божницы:
– Господи, Исусе сладчайший, дай-ба мне родить еще одного сыночка. Девчонок не давай. Прости мне, богородица-заступница, мое прегрешение! Девчонок у меня уже двоечка, с ними только яблочки да капусту сажать, а сыночек – это еще один казачий пай, господи!
И молитва ее была «услышана». Как богатой, ей более повезло: в самый великий пост разродилась она мальчишкой, таким же чернявым и смуглым, как Аникий. Ликованию Матвея Кузьмича не было границ: сам господь-бог признавал за ним право иметь сыновей, стало быть, не таким уж недостойным числился он на небесах.
Крестины Коли праздновались на пасху, с шумом и гульбой. На радостях Матвей Кузьмич вновь чуть было не сорвался и не запил горькую на целую неделю, да вовремя остановился.
Рождение же наших девочек ничем особенным не отмечалось, но росли они не менее быстро, наполняя старый адабашевский дом требовательными криками. Мне приходилось смотреть за ними в оба, таскать по очереди на руках и порой с ними бывало даже весело.
Я уже узнал, что такое девичье приданое, с беспокойством оглядывал нашу более чем скудную обстановку, состоявшую из трех самодельных табуретов, такого же грубо сколоченного стола и единственной на всех железной кровати. Сундук матери в счет не шел, это была семейная реликвия, – крепкого, орехового дерева, отполированный по всем правилам столярного искусства, с медными ручками и замками со звоном. Он занимал весь угол. В нем многие годы хранилась подбитая рыжим лисьим мехом девичья шуба матери, в которой она приехала на Дон. В ней мать собиралась вернуться на родину, берегла ее пуще своего глаза, каждую осень и весну пересыпала нафталином. От долгого лежания верх шубы позеленел, мех стал высыпаться…
Странным и совсем не похожим на других домовитых крестьян был мой отец. На земле ему, казалось, ничего не было нужно, кроме пчел, сада, чьи бы они ни были, удовольствия возиться на пасеке или сидеть на улье, покуривая из длинного камышового мундштука, прислушиваться к пению пчел или любоваться восходами и закатами. Слушая, как мать упрекала отца во время ссор, я начинал понимать всю разницу и несоответствие их натур.
Мать выросла в зажиточной семье деда-мельника, в детстве ее баловали, даже учили в школе, потом, девочкой, отдали в барский дом. Сестры-барыни, старые девы, тоже не слишком неволили ее черной работой, хорошо одевали, стараясь сделать из нее кроткую и послушную «постельную» девушку-горничную.
Добрый, но грубоватый отец мой, со своими крестьянскими замашками и житейским правилом быть властелином молодой жены, подчинять ее во всем своей воле, увез ее из теплого уюта обеспеченной семьи, из барской девичьей прямо в дикую степь, в дырявый балаган, в чужую и жестокую среду. Было отчего растеряться, затосковать, пролить первые слезы…
А отец особенно и не стремился приобрести собственный благоустроенный дом или усадьбу. Он привык бездомничать смолоду, питая полное отвращение к крестьянской собственности и стяжательству. Его совсем не тянуло домой на родину, к пустым и холодным углам завалюхи-избы, к жалким десятинам малоплодородной земли, к житухе впроголодь.
Случались урожайные для медосбора годы, когда у отца заводились деньги, и он мог при особом тщании и упорстве приобрести себе и хату, и свои клочок земли, и кое-какую живность. Но он уклонялся от этого. Он был из тех людей, которые делали только то, что любили, и по гроб жизни не изменяли какой-то тайной своей мечте…
Земледелием заниматься он не хотел да по-настоящему и не умел. Равнодушие отца к домашнему благоустройству, его бессребреничество смолоду только удивляли мать, а потом выводили из себя; на этой почве у них разгорались частые ссоры.
Да, они были разными людьми, и обнаружилось это очень скоро. Идеалом матери был муравей-хозяин, отца – мастер, искусник какого-нибудь даже малозаметного дела. Мать любила дом, отец – степь, природу. Он готов был бродить с ружьем по полям целыми днями, чем навлекал на себя злые и подчас несправедливые нападки матери…
Подрастая, я стал понимать: отец и мать не любили друг друга, их смирила только привычка, связали дети, инстинкт самозащиты от общих тягот жизни.
А тут еще какая-то сердечная тайна всю жизнь держала отца в плену, не отдавала его целиком матери. Воспоминания о первой любви, о девушке, с которой не суждено было ему связать свою судьбу, бередили его душу особенно весной, когда он словно заболевал немного хмельной грустью и взирал на все самоуглубленными, мечтательно-отчужденными глазами. Не раз я видел, как он, занимаясь в апреле окапыванием деревьев в адабашевском саду или готовя цветочную клумбу, вдруг с силой втыкал лопату в землю, задумывался, заглядевшись на какую-нибудь работницу, румянощекую тавричанку, и начинал что-то тихонько мурлыкать.
О чем он думал в такую минуту, какую жизнь рисовал себе? Какая невысказанная грусть томила его душу? Рассказывая о женитьбе отца в первой части этой повести, я упомянул о том, как отец, привезя в степь молодую жену, мою мать, в тот же день умчался в казачий хутор и пропадал там два дня…
Причина этого долго оставалась загадочной, пока один случай в ту богатую событиями весну не осветил ее беглым, неожиданным лучом.
Я возвращался из школы и уже подходил к воротам рыбинского двора, когда ко мне подошла незнакомая женщина и принялась обнимать меня, приговаривая:
– Ёрушка… Родименький мой… беленький… Дитятко мое… Какой же ты большой стал! И на батю своего похож… Истый Филя, голубчик ты мой…
Я испугался, стал вырываться, но женщина крепко держала меня, неистово целовала в щеки, в глаза, в губы. Я не сразу разглядел ее, но все же заметил: женщина была красива. Черные глаза, окруженные мелкими ласковыми морщинками, светились у самого моего лица ревнивым любопытством; от яркой персидской шали, какие были тогда в моде среди низовских казачек, пахло не то чабрецом, не то ладанной смесью ливанской кедровой смолы. Я словно размяк и скорее чутьем, чем разумом угадал какую-то связь между ее словами и давним поступком отца.
Мне было и приятно, и неловко, и в то же время обидно, что эта незнакомая женщина как будто присваивала себе право матери ласкать меня. Я уже готов был решительно вырваться и убежать, когда она сама меня отпустила и, вынув из кармана широкой юбки, протянула мне алое пасхальное яичко и расписанный сахарными вензелями медовый пряник:
– Возьми, Ёра, возьми… Был бы ты мой сыночек родименький, да разлучила нас судьба-злодейка с батей твоим… Как ты на него похож! Кровинушка моя… Не кажи никому, что видел меня…
И женщина вновь прижала меня к груди, осыпала поцелуями. И вдруг, завидев кого-то на улице, таким же порывистым движением отстранила и, скрывая под шалью диковато блеснувшие заплаканные глаза, быстро пошла прочь. Все еще не понимая, что произошло, я стоял у ворот и смотрел вслед таинственной незнакомке. Ее полноватая фигура как будто таяла вдали под ярким весенним солнцем.
Я не забыл наказа женщины никому не говорить о встрече, предусмотрительно спрятал яичко и пряник в харчевую сумку. Я понял, что с этого часа знаю что-то важное, чего никогда не скажу отцу из стыда, а матери из боязни вызвать ее гнев и слезы. Мне стало жаль мать, словно я изменил ей в самом главном. Чтобы как-то смягчить сознание своей вины перед нею, я, несмотря на большой соблазн, отнес яичко и пряник на кладбище, расположенное тут же, за глухой стеной рыбинской вальцовки, положил на чью-то могилку, думая, что оставлю их на съедение птицам.
После этого я видел красивую казачку не раз: то у церковной ограды во время великопостного говенья, то просто на улице, по пути из школы. Она совала мне в руку конфету, сайку или яблоко.
Случайно, значительно позже, я узнал ее имя. Ее звали Глафирой, жила она далеко – за церковью. Однажды я увидел ладный, выкрашенный голубой краской дом за зеленым дощатым забором, вишневый сад, виноградные лозы, оплетавшие невысокое взгорье. Казак, муж Глафиры, жил богато. Увидел я и этого казака – приземистого, с круглым, как тыква, лицом, с клочковатой, грязного цвета, бородкой и сонными, тупыми глазами.
Я так и не рассказал отцу о встречах с Глафирой из боязни в чем-то устыдить или рассердить его. Потом я убедился, что поступил правильно: отцу было бы неприятно узнать о том, что давнишняя тайна его сердца открылась…
Подкидыш
Из множества хуторских историй как бы слагалась особая школа, может быть, не менее поучительная, чем та, в которую я ходил. Еще одна тайна, хотя в действительности это не было тайной для других, раскрылась мне. Она как бы подбавила огня вере моей в торжество добрых сил в человеке.
Однажды, когда я уже заканчивал третий класс, Софья Степановна, всегда исполнительная в несении учительских обязанностей, не явилась на урок. Из класса в класс пополз слух: умер Артамон Демидович, ее усмиренный тяжкой болезнью муж. Он никуда не выходил из своей душной, пропахшей лекарствами комнаты, никого к себе не пускал, лежал, прикованный к постели, стыдясь показать людям свою «дурную» болезнь, и лишь врач изредка приезжал из города лечить его…
Библиотека-читальня перешла в полное ведение Софьи Степановны и красавицы Даси. «Царевна-лебедь» по-прежнему неторопливо, будто плывя, выходила на звонок, выдавала книги и так же спокойно и молча удалялась в свои девичьи покои.
А я все так же замирал в ее присутствии от какого-то неодолимого столбняка, с нетерпением ждал дней, когда надо было менять книгу, входил в библиотеку с дрожью и страхом за свою неловкость, за слова, какие скажу ей.
В майский тихий вечер я увидел Дасю среди памятников и крестов на хуторском кладбище. Только что опустили в могилу глазетовый многопудовый гроб с Артамоном Демидовичем. Пестрая толпа женщин и мужчин все еще толкалась у могилы. На похоронах присутствовала вся хуторская, казачья и иногородняя знать – лавочники, урядник, пристав, а также учителя. Хоронили Панютина с певчими, под уныло-размеренный перебор колоколов. Но никто не плакал: все знали о грешной жизни покойного и от какой болезни он скончался. Пока его отпевали, все негромко переговаривались, перешептывались, стараясь сохранить на лицах подобающее моменту серьезно-скорбное выражение.
Софья Степановна держалась спокойно. Лишь в уголках ее губ внимательный взгляд мог заметить горькую складку. Мы, избранные ученики, тоже присутствовали при погребении, изо всех сил старались держаться под взглядами учителей тихо и чинно.
Похороны и до конца дотянулись бы тихо, без шума, и никто не возбудил бы лишних толков о памяти покойного, если бы вдруг учитель «старой» школы Андроник Иванович не поднялся на соседнюю могилу во весь рост и не крикнул зычным голосом, которого так боялись ученики:
– Господа, вечная память основоположнику народного просвещения в хуторе Артамону Демидовичу Панютину!
Видимо, поняв, что опоздал с провозглашением хвалы покойному, Андроник Иванович спохватился, хотел добавить еще что-то в оправдание своему возгласу, но ироническое жужжание толпы охладило его пыл. Он спрыгнул с могилки, торопясь затеряться в толпе.
Софья Степановна покраснела, сказала не отходившей от нее сестре Ольге – жене хуторского воротилы Маркиана Бондарева:
– И всегда Андроник суется со своей бестактностью. Какой же Артамон Демидович был основоположник? Смешно!
Певчие перестали петь, застучала о крышку гроба земля. Похожий на Христа в пустыне отец Александр снял с себя епитрахиль, небрежно свернул и бросил ее служке, словно тряпку. Затем, обернувшись к попечителю школы лавочнику Ипполиту Пешикову, кинул какую-то злую шутку и засмеялся. И странно было слышать в кладбищенской тишине после скорбных погребальных песнопений этот сочный мужской смех, как бы подчеркивающий неуважение к почившему.
Церковный причт стал расходиться, мужчины уносили хоругви и прикрепленные к шестам жестяные фонари – «факелы». Я не отрывал глаз от Дасечки Панютиной. Она стояла рядом с матерью, стройная, как тростинка, одетая в черное шёлковое платье. Темный газовый шарф окутывал ее голову с уложенной вокруг толстой косой. На лице не было заметно и тени грусти, серые, с синевой, глаза смотрели спокойно и ясно…
Бок о бок с ней, поминутно наклоняясь к ее уху, стоял вихрастый светловолосый молодой человек в небрежно накинутой на плечи студенческой тужурке с голубыми петлицами. На его розовощеком лице сияла плохо скрываемая радость влюбленного… Он и Дася были очень подходящей парой – оба юные, красивые. Пухлые губы студента непрерывно раскрывались в улыбке, радость так и била ключом из его глаз.
Хуторские бабы еще вначале похорон обращали на Дасю и ее партнера особое внимание. Я слышал, как они переговаривались между собой:
– Гляди-ба, болезная моя, тут родителя в могилу кладут, а им хучь бы чего – рыгочут, стыда и страха божьего не имеют. И ухажер тоже… Посовестился бы людей, прости господи. Не чужого, а отца Дасиного хоронят, а он пластается возле нее, как ужак…
Дальше я услыхал очень изумившую меня новость, в которой я не мог сразу разобраться.
– И-и, милая моя. Артамон Демидович, верно, отец ее, а вот мать, выходит, не родная. Мабуть, слыхала, кума, подкидыш Дасечка ихняя…
– Да неужто, кума, подкидыш? – удивилась худенькая вертлявая соседка.
– А то ж… Выходит, что подкинутая от неизвестной матери. Он-то, грешник Артамон Демидович, еще когда в Черкасском гостиницу держал, спутался с одной емназисткой, чи курсисткой, чи как их там прозывают, из образованных. Совсем молоденькая была, а затяжелела. Хотела скрыть от родителев, да не скрыла – принесла к Софье Степановне в подоле и кинула под порог. Вот он какой был покойничек, царствие ему небесное! Наблудил по завязку за свою жизнь.
– Ох, господи! – притворно вздохнула вертлявая казачка. – А красивая Дасечка, даром что подкидыш.
– Еще бы. В холе и довольствии росла. Когда б бедному подкинули, так не была бы такая белая да нежная раскрасавица.
– А он кто же, ухажер ее?
– Да чи не знаешь? Батюшки отца Петра сын, стюдент. Вишь, так и тянутся друг к другу, как голубки. Да по-пустому… Слыхала я, кума, попадья заупрямилась – не хочет брать в дом подкидыша.
Я слушал эту болтовню и страдал от обиды за свой идеал. Рассказ досужей бабы точно низвергал Дасю с подоблачных высот на грешную землю. В моем отроческом сознании сложилось мнение, будто подкидыш не может быть красивым и счастливым.
Я совсем не задумывался над тем, каким ударом было для Софьи Степановны появление побочной дочери Артамона Демидовича, как потом позор и горе сменились материнским чувством. Она растила и воспитывала Дасю, как свою, кровную дочь. Всю неутоленную материнскую любовь она отдала ей.
Толпа неторопливо расходилась после похорон. Намеренно отставали, чтобы погулять по кладбищу, молодые парочки. Отстали, отделились от толпы и Дася со своим кавалером.
Я притаился за мшистой могильной плитой и издали наблюдал за ними. Они шли между холмиков медленно, как будто сознательно укорачивая шаги.
Студент все время подбрасывал накинутую на плечи сползающую тужурку, откидывал назад длинные вихрастые волосы. Вечернее солнце освещало юную пару косыми теплыми лучами. Над их головами клубились мошки. Подсвеченные заходящим солнцем, они сливались в маленькие золотисто-прозрачные облачка. За оградами богатых могил цвел жасмин, сладкий его запах сгущался в воздухе. И не мерилось, что всего несколько минут назад здесь отпевали покойника, кадили ладаном, слышались притворные вздохи и глухо стучали о крышку гроба сырые земляные комья…
Но вот я вспомнил тучного, смуглокожего, смертельно больного человека, тот день, когда он впервые вручил мне библиотечную книжку, представил его себе лежащим в гробу под землей, и меня словно окатило зимним холодом.
Дася и студент ушли далеко, фигуры их слились с тенями от могил и крестов. Я все еще слышал их смех. Солнце заходило, и по кладбищу расползались лиловые тени.
Оглядевшись, я увидел, что остался один, подумал о том, что Артамон Демидович может вылезти из могилы и отомстить всем, и мне в том числе, за равнодушие к его кончине, за торжествующие над его могилой любовь и радость, почувствовал страх и во всю прыть пустился бежать с кладбища.
…Вскоре «царевна-лебедь» надолго скрылась из хутора. Замужество ее расстроилось – то ли клеймо подкидыша, то ли другая загадочная причина помешала ей выйти замуж за сына попа. Но она не растерялась. Не знаю, по совету Софьи Степановны или по собственному почину выбрала она себе другую дорогу. За хрупкой внешностью, за манерами хуторской кисейной барышни нежданно-негаданно обнаружился твердый, мужественный характер. Она сумела преодолеть и разочарование первой любви, и сомнительное счастье мещанского благополучия, уехала в город и поступила там (кто бы мог думать!) на акушерские курсы.
В те годы на Дону, как и всюду по глухой Руси, редко пользовались помощью врачей-акушеров: в селах не было ни больниц, ни родильных приютов. Всюду – не только в деревнях, но и на городских окраинах, в рабочей среде, – орудовали повивальные бабки.
Возвратившись в хутор с курсов через три года, хрупкая и нежная Дасечка повела на невежественных бабок отважное наступление. Не в праздной холе обретались теперь ее руки. В них оказалась большая, нужная человеку сила.
Словно чудо волшебного превращения свершилось с Дасей. Днем и ночью, часто в непогоду, в дождь и слякоть, в степную морозную вьюгу, когда заносило дороги и балки глубоким снегом, она, одетая в овчинный крестьянский тулуп, спешила на помощь роженице за десятки верст, вызволяла ее из беды, спасала ребенка.
Немало горластых казачат и «хохлят» увидело свет благодаря ловкости, бесстрашию и искусству единственной на всю округу акушерки.
Бондарь Костя
Казачий хутор жил замкнутой, какой-то непроницаемой жизнью.
Безучастие ко всему, что происходило на белом свете, и глубоко затаенный протест уживались рядом, и часто нельзя было отличить одно от другого. То, что через пять лет должно было полыхнуть, как огромный пожар, незаметно тлело в умах и сердцах людей, принимало различные, подчас самые неожиданные и ничуть не революционные формы. То казаки и иногородние сталкивались где-либо в смертной схватке, то вместе ополчались против властей, вместе избивали объездчика или приказчика киашки Бондарева и вместе шли в тюрьму, то с отчаянной лихостью лезли в заповедные воды под пули казачьей охраны и, случалось, кончали своих притеснителей беспощадным самосудом.
Не так благополучно и верноподданнически текла жизнь в хуторе, как это казалось со стороны. В то время я не понимал многого, а теперь, собирая по крупицам прошлое, вижу, какие подспудные страсти кипели в недрах хутора.
Запомнился мне один странный человек, прижившийся в хуторе, и не где-нибудь, а под самым носом у пристава. Человека этого звали Константином Васильевичем, а многие – просто Костей. Учителя рассказывали, будто он повредился в разуме в последнем классе гимназии, не вынес зубрежки, и произошло это на выпускном экзамене, а должен был он «держать» на золотую медаль. После этого Костя сбежал из богатой семьи и пустился бродяжничать по белу свету. По утверждению же других, он, так же, как и его предшественники, был пущен по Руси с «волчьим паспортом» «за политику», да пришло повеление начальства освободить его от жестокой участи перекати-поля и поселить в хуторе под негласный надзор полиции…
Был Костя и в самом деле чудаковат. Высокий и прямой, с густой шапкой рыжевато-темных курчавых волос на лобастой голове, ходил он по хутору величавой походкой непризнанного пророка и изрекал всякие малопонятные для хуторян премудрости: то объявлял вдруг, что в такой-то день и час с неба низринутся камни и грешная земля рассыплется подобно кому глины под ударом молота, то угрожал, что завтра-де не взойдет солнце, и люди будут вечно жить впотьмах, и все живое, разумное исчезнет…
Костя словно нарочно пугал хуторских обывателей, придумывал самые разные варианты страшного конца их обывательского существования. Маленькие, очень злые глаза его при этом зловеще и хитро посверкивали, голос звучал свирепо. В обычной жизни, когда проходил мстительный пророческий стих, Костя вел себя тихо, был изысканно любезен со всеми, даже с детьми. Отличный бондарь, он делал казакам добротные кадушки. Целыми днями, с утра до вечера, по хутору разносился стук его молотка, набивавшего на кадки железные обручи. Встретив однажды пристава и галантно поклонившись ему, он сказал с вежливой улыбкой:
– Ваше высокоблагородие, я для вас такую бочку сделаю, такую бочку! Будет звенеть, как барабан на военном смотру. Посажу вас в нее, заколочу, законопачу и пущу-с по волнам морским, как ковчег Ноя-с…
Пристав сначала засмеялся шутке, но тут же нахмурился:
– Почему, Костя, тебе пришла в голову подобная мысль? Гляди мне! – и пригрозил вытянутым пальцем.
В праздники Костя захаживал в богатые дома и квартиры и, отрекомендовавшись по всем светским правилам, требовал угощения. Ему подавали на подносике рюмку водки или бокал вина, кусок пирога, зернистой икры, балыка или другой какой-либо изысканной снеди. Он выпивал водку, неторопливо закусывал, кланялся и, сказав: «Merci. Au revoir!» [6]6
Благодарю. До свидания (франц.).
[Закрыть], чинно, с достоинством уходил. Но беда, если кто выпроваживал Костю без угощения или подавал водку не на подносе, а просто в стакане, или вместо тонкой, праздничной закуски угощал обычной, повседневной едой.
В таких случаях Костя презрительно мерил хозяина или хозяйку с ног до головы и, не притронувшись к угощению, подняв высоко голову, уходил.
Как-то раз я встретил Костю в библиотеке, и меня поразило, как здраво, тонко и умно рассуждал он с Дасей Панютиной о неизвестных мне книгах.
Образованности и начитанности Костя был удивительной. О нем говорили в хуторе: «Умен человек – все знает и бондарь первейший, а вот зачитался – колесико за колесико в башке его нет-нет и заскочит».
Был ли Костя и в самом деле поколеблен в разуме или притворялся, чтобы отвлечь от себя чудаческими выходками внимание атамана и полиции, так и осталось бы неизвестным.
Но вот по предписанию свыше хуторские власти, как и всюду по станицам и хуторам, должны были отпраздновать двадцать первого февраля 1913 года трехсотлетие дома Романовых.
За месяц до этого события все начальство хутора – атаман, пристав, заседатель, все имущие и верноподданные люди – засуетилось. Готовиться к празднику стали и в школах. Каждый заведующий стремился перещеголять своих коллег, стараясь как можно лучше подготовить своих учеников для участия в шествии по хутору и торжественных актах. Всем ученикам было приказано сшить трехцветные флаги и прикрепить их к небольшим древкам. Задача была нелегкая: не в каждой семье находили белую, синюю и красную материю.
Было велено также снести в школу по одному изображению царя Николая Второго, наследника-цесаревича, отдельно или вкупе со всем царским семейством.
Аникий Рыбин в школе уже не учился и на мою просьбу раздобыть трехцветную материю только глумливо хихикнул:
– Могу старые подштанники свои дать: они у меня белые в синюю и розовую полоску.
Я обиделся, пошел к Фае. Та отнеслась к просьбе серьезно и к утру из лоскутов сшила флажок. Она отыскала и портрет царя – старую обложку от настольного сытинского календаря.
Как раз к этому времени заехал к Рыбиным отец, увидел флаг и портрет, обнял меня, сказал:
– Есть такая поговорка, сынок: «С волками жить – по-волчьи выть». Неси портрет хоть самого нечистого, только бы учиться. Слыхал я, за науку один ученый доктор даже душу черту продал.
Последние слова отца почему-то испугали меня: образ чёрта, покупающего душу, представился мне более реальным и убедительным, чем туманный лик всесильного и все же попустительствующего дьяволу бога.
Я показал флаг и портрет Щербакову. Тот одобрил, а Софья Степановна отнеслась к моему усердию более чем сдержанно.
Как первого ученика, меня выделили для участия в школьном торжественном акте. Я должен был прочитать известное стихотворение Кондратия Рылеева «Иван Сусанин».
Мне вручили сокращенный текст стихотворения. Оно сразу мне понравилось, и я за один день выучил его назубок.
За два дня до празднования после уроков состоялась генеральная репетиция торжественного акта. На нее явились попечитель школы Ипполит Пешиков, законоучители Александр Китайский и Петр Автономов, члены комиссии по проведению празднования из наиболее уважаемых казаков, и среди них почему-то оказался Костя-бондарь.
Он сидел за столом в своей черной вылинявшей, похожей на мантию крылатке, надменно откинув увенчанную шапкой густейших курчавых волос голову, и важно оглядывал присутствующих.
Я сидел в первом ряду составленных одна к другой парт и слышал, как Пешиков тихо спросил Щербакова:
– Кто пригласил этого полоумного?
– Никто, смущенно ответил Щербаков. – Он сам пожаловал. Сказал: «Я – государев патриот и хочу дать совет, как лучше провести празднование».
– Он посоветует! – насмешливо фыркнул попечитель.
Репетиция проходила гладко. Костя молчал, даже когда Степан Иванович выспренне провозгласил свою заранее затверженную речь.
Только в конце ее Костя язвительно покривил губы. Но вот очередь дошла до меня. Я вышел на середину класса и начал декламировать:
«Куда ты ведешь нас? Не видно ни зги!» —
Сусанину с сердцем вскричали враги…
Все слушали, сдерживая невольные улыбки, переглядывались. Лицо Степана Ивановича даже порозовело от удовольствия: знай, дескать, наших!
Читал я действительно во всю силу звонкого, мальчишечьего голоса, стараясь соответствующими интонациями усилить драматизм слов Сусанина и поляков. Как видно, впрок пошло мне многократное чтение с амвона в церкви.
Все шло гладко. С особенной силой на весь класс я выкрикнул.
«Куда ты завел нас?» – лях старый вскричал.
«Туда, куда нужно! – Сусанин сказал. —
Убейте! Замучьте! Моя здесь могила!
Но знайте и рвитесь: я спас Михаила!»
– Позволь! – гаркнул вдруг Костя и остановил меня величественным жестом. – Не так!
Я остолбенел. Все, в том числе Ипполит Пешиков и Степан Иванович, разинули рты. Лишь одна Софья Степановна прятала в прижатом ко рту платочке тонкую усмешку.
Костя задвигал могучими плечами, поправил крылатку.
– Не так читаешь, ученик, – наставительно изрек он сбоим резким басом. – Сусанин спасал отечество, а не мальчишку Михаила. И не ори: «Я спас Михаила!» Кондратий Рылеев – декабрист. Он сам потом восстал против царя! Ему наплевать было на Михаила, на шестнадцатилетнего сопляка! А вот слова «В ней каждый отчизну с младенчества любит и душу изменой свою не погубит» прочти погромче, так, чтобы мурашки по спине забегали. Внемлешь? А теперь продолжай!
Костя повел рукой, как дирижер.
Все были в замешательстве. Как! Царя Михаила, первого Романова, назвать мальчишкой и сопляком! Благообразный Пешиков вскочил, выкрикнул с возмущением:
– Я протестую! Господин Щербаков, это безобразие! Какой-то бондарь позволяет себе говорить такое! Я прошу вас удалиться, – обернулся он к Косте. – Вы знайте свои бочки!
Костя поднялся, гордый, ответил с достоинством:
– Да я делаю для вас, дураков, бочки, чтобы ваши жены получше квасили капусту. Но извольте знать: я не всегда был бочаром. Бочки я научился делать в Сибири. Я – бывший член второй Государственной думы. Я был призван к управлению государством… А вы, Пешиков, – самый обыкновенный аршинник и фальшивая, пустая гиря!
– Не смейте! Как вы смеете оскорблять! – побелел от злости попечитель школы. – Вы мне ответите за это!
И вдруг, как будто что-то вспомнив, осекся, умолк. Член Государственной думы! Да, это кое-что значило. Он сам мечтал на последних выборах быть избранным в третью Думу, подобно народному учителю из станицы Елизаветовской Ушакову, но не вошел даже в число выборщиков. Тогда много было разговоров о Государственной думе, о спорах в комиссии по упорядочению земельного вопроса на Дону, об уравнении казаков и крестьян в пользовании землей. Как потом выяснилось, это был хитрый маневр кадетов, крупных помещиков, чтобы оделить крестьян землей за счет рядового казачества, а свои огромные владения удержать за собой нетронутыми… Честно боролись в Думе за справедливое право казаков и иногородних немногие. Некоторые из депутатов-казаков были даже арестованы и посажены в тюрьму…
Перед юбилейной комиссией стоял живой член второй Государственной думы. Правда, царь разогнал ее, как и первую, но какая-то искорка уважения к ней все же теплилась в душах казачьего и пришлого простонародья.
Дума сперва сильно пугала хуторских воротил, подобных Светлоусову, Маркиану Бондареву, Пешикову. Чуяли они: какая-то часть депутатов пробовала посягать на их права и волчьи повадки.
Обо всем этом я узнал позже от Софьи Степановны, а в ту минуту стоял посреди класса, как истукан, и недоуменно моргал глазами. Звание члена Государственной думы ничего мне не говорило. Я только удивлялся переполоху членов юбилейной комиссии, видя, каким широким крестным знамением осенил себя отец Петр и как побледнел Степан Иванович. Шутка ли! Так благонравно начатый юбилей мог закончиться крамолой!
Окинув уничтожающим взглядом комиссию, Костя важно прошагал к двери и оттуда кинул рыкающим сипловатым басом:
– Балаган хотите устроить, господа! Желаю успеха!
Когда дверь за ним затворилась, Пешиков опомнился, негодующе зашипел:
– Брешет, сукин сын! Никакой он не член Думы, а просто проходимец, да еще полоумный!
– Как бы не так, – возразил Александр Китайский. – Лично осведомлен господином приставом: Константин Васильевич Бронников действительно был депутатом второй Государственной думы и выслан из Петербурга после роспуска оной… А сам – чистокровный петербуржец…