Текст книги "Казачья бурса"
Автор книги: Георгий Шолохов-Синявский
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)
Встреча братьев
За все время, пока я учился, отец раз в месяц, а иногда и чаще проведывал меня. Он подъезжал вместе с тавричанами прямо к школе и первым делом шел к Степану Ивановичу. Случалось, на уроке я уже слышал дребезжание подъезжающей брички и весь дрожал от нетерпения – не слушал, о чем говорила учительница.
И вот – большая перемена, я выбегаю в коридор, а навстречу уже идет отец. Бросаюсь к нему, мне хочется обнять его, но я боюсь обнаружить перед школьными товарищами свои чувства и лишь исподлобья гляжу на отца. Он сам привлекает меня к себе, щекочет своей всегда аккуратно подстриженной бородкой мои щеки, целуя то в лоб, то в ухо, то в непокорные вихры.
Родной запах его простой поношенной одежды, сохранившийся еще с лета, запах пчелиного воска и смешанной с донником заусайловской махорки словно проникает в мое сердце.
Всякий раз мне казалось: отец постарел и похудел еще заметнее, морщин на лице прибавлялось с каждым приездом. Как видно, нелегко доставалось ему житье в чужом доме из милости. Каждый день могли прийти посланцы хозяина или соседи-тавричане и сказать: «А ну-ка убирайся отсюда среди зимы куда хочешь».
Недешево обходилась отцу и борьба тавричан за владение адабашевским имением. Каждый из них старался урвать как можно больше и вовлечь отца в затянувшееся соперничество.
– Не знаю, когда выберусь из хутора, – жаловался отец. – То квартеры в Синявке подходящей не находится, то плату берут дорогую. Да и среди казаков не сладко, видать, живется нашему брату – батраку. Чересчур гордый они народ. Не жалуют нас, чужаков.
Не весело было слушать эти слова. В ответ я твердил свое:
– Не надо уезжать из хутора. Там хорошо – солнышко светит, птички поют.
Отец усмехался в усы:
– Тебе что – лишь бы бегать да щеглов гонять? А выучишься – куда? Опять в степь? Нет, сынок, недалеко там пойдешь. Выучишься – на должность надо. А в Адабашево какая должность? Хвосты быкам крутить? Не о том я думаю. Ты должен пойти по другой дороге.
Щербаков всегда приглашал отца к себе. Отец бескорыстно, а может быть, и для того, чтобы заведующий уделял больше внимания моему учению, помогал ему в разведении пчел. Но никакого особенного внимания Степана Ивановича к себе я не замечал. Скорее всего, отец помогал Щербакову в обзаведении пасекой так же, как и многим в азовской степи – из любви к пчеловодству, из желания побольше развести «крылатой скотинки».
После занятий отец шел со мной в дом Рыбиных и тайком от меня упрашивал особенно немилосердную в денежных расчетах Неонилу Федоровну «подождать с должком», с уплатой трехрублевки за мое жительство и кормежку. Не сразу понял я, сколько унижений доставляли ему такие упрашивания.
И только когда наступали рождественские, пасхальные или летние каникулы, приезд отца приносил нам обоим ничем не омраченную радость.
Каким наслаждением было для меня взобраться на устланные пахучим сеном сани, зарыться в пахнущую конюшней войлочную полсть и, высунув из нее нос, глядеть на оставшиеся позади хаты казачьего хутора, на прощально помахивающие крыльями ветряки, на заснеженные курганы и торчащий из снега старый, высохший бурьян по обочинам дороги.
Едва сани подъезжали к угрюмому адабашевскому дому, как мать, поджидавшая нас, сбегала с крыльца, и я из полсти и теплых одеял попадал прямо в ее объятия.
Она чуть ли не на руках вносила меня, уже здоровенного мальчугана, на крыльцо, прижимала к груди мою голову в заячьей шапке, целовала щеки.
К моему приезду уже все бывало готово – и лучший обед, и любимые пресные лепешки, и постель с давно знакомым лоскутным одеялом.
– Вырос-то как, вырос! Гляди, отец! – удивлялась мать.
– Учится хорошо. Учителя хвалили, – весело добавлял отец.
– Сыночек! – восклицала мать и снова принималась меня целовать.
Но я уже нетерпеливо вывертывался из ее рук, искал глазами все, что оставил здесь, уезжая в школу, – книжки, которые впервые прочитал, старые тополи, стоявшие под окном в снегу…
И тесная комнатка-клетушка в громадном доме, предназначавшаяся когда-то для хозяйской прислуги, казалась мне после долгой отлучки такой родной и вместе с тем по сравнению со светлым домом Рыбиных очень бедной и сумрачной.
Адабашевский дом пустовал по-прежнему. В просторных, лишенных мебели, холодных комнатах пахло нежилью и тленом. И о чем только думал, куда запропастился хозяин? Для кого берег это обветшалое, неуютное жилье?
В затхлой тишине дома, если прислушаться хорошенько, можно было уловить посверливающий звук и поскребывание – это подтачивал рамы и ставни червяк-древоточец и грызли пол голодные крысы. Их становилось все больше, они смело шастали днем по комнатам, гремели старой рухлядью на чердаке, и отец не раз, озорства ради, усаживался ночью в зале у нор и стрелял крыс уменьшенным зарядом из ружья. Тогда дом вздрагивал, как от удара грома, стекла звенели. Мать испуганно вскрикивала, а отец являлся со странной улыбкой и, продувая стволы, говорил со злостью:
– Еще двух прихлопнул. Гниет адабашевская собственность. Скоро крысы сгрызут весь дом. Туда ему и дорога.
Мне становилось жутко. В самом деле, крысы могут сожрать дом, куда мы тогда денемся? А в глазах отца светился пугающий охотничий огонек. Вроде он прятал какую-то недобрую мысль, обдумывал, как помочь крысам поскорее уничтожить хозяйскую собственность. И не правы ли тавричане, когда угрожали силой, против воли Адабашева, забрать дом для своих нужд, а нас выдворить?.. В самом деле, кому нужны эти пустые комнаты, если в них не разрешается жить другим людям?
Дом перестал мне нравиться, и я избегал оставаться в его мрачных студеных залах.
Да и все вокруг дома менялось к худшему: высокие кусты сирени сильно поредели, деревянная изгородь местами была сломана.
– Хохлы по ночам ломают, – сказал отец. – И ничего не поделаешь: не будешь же в них стрелять, как в крыс. Да кому это нужно?
Я подумал: куда девалась отцовская привычка – честно сторожить чужое, хотя бы и барское, добро. Мать все чаще тревожилась и плакала: больше, чем когда-либо, она боялась остаться без крова. Степь выживала нас, не имевших собственной хозяйственной основы – связи с землей. Пчелы – не в счет, их существование теперь тоже зависело от того, куда пойдет отец; он все чаще оставлял их на произвол судьбы и уходил по чужим дворам просить какой-нибудь работы.
С неясной надеждой бежал я в сад, единственный влекущий меня уголок, где рождались первые мои детские фантазии и мечты. Сад траурно чернел на снежном покрове. Но и сад опахивал меня холодной печалью невозвратимого. Он еще заметнее поредел: тавричане рубили вишенник и старые груши напропалую. Они будто мстили Адабашеву за сопротивление, за попытку как-то сохранить хотя бы ничтожную память о собственном могуществе.
Я бродил по заснеженным аллеям и не узнавал их. Вот здесь стояла скамейка – она сломана. А на месте старой ветвистой жерделы торчит черный пень. Крепко стоял у ручья только одинокий дуб, раскинув свои узловатые, корявые гилки, словно обороняясь от невидимых врагов. Это они, тавричане, вырубили вокруг него вербы и вязы и уже подбирались к отцовским, рассаженным его руками «ранетам» и «любимцам Клаппа».
А вот здесь, на краю сада, возвышался шалаш Сергея Валентиновича, здесь по вечерам собирались парубки и девчата, зазывно звенел голос Килины, и мы, ребятишки, прибегали сюда, чтобы слушать о похождениях старого и хитрого Рейнеке-Лиса…
Впервые, не столько разумом, сколько чувством, я начинал постигать течение времени. Новое открытие потрясло меня: все в мире меняется, не стоит на месте. Вот на снегу петляют заячьи и лисьи следы, придет оттепель – снег растает, и следов уже не будет. Все, что пережил и перечувствовал я когда-то в этом саду и на хуторе, казалось мне тогда таким же преходящим, как эти недолговечные следы…
На хуторе я уже не нашел Еськи – его тоже увезли в соседнее украинское село и отдали в школу. И никого из близких дружков я не находил. Зимний хутор никогда не казался мне таким безлюдным, может быть, еще и потому, что у меня появились приятели в школе, возникли новые привязанности. Казачья «бурса», несмотря на ее темные стороны, уже владела какой-то частью моих мыслей и чувств.
Я скучал в зимней степи, чего не испытывал прежде, и целыми днями возился с сестрой Леночкой – катал ее на санках по двору, занимал ее новыми, узнанными в школе играми.
…Днем, накануне Нового года, разбушевалась метель. Степь заволокло белесой мглой… В рассохшиеся окна старого адабашевского дома лихо засвистел ветер. Войдя со двора, отец отряхнул снег, похлопал снятыми кожаными рукавицами, бодро сообщил:
– Кура́ – свету не видно. К ночи разыграется еще боле. Снег под Новый год – хорошо. К урожаю.
Я уже заметил: отец любил ядреную зиму и всегда радостно оживлялся, когда землю сковывал стальной мороз и снег выпадал по колено. Видно, жили в его памяти снежные среднерусские зимы и бодрящие трескучие морозы, когда по утрам солнце встает, огороженное сверкающими багряно-золотистыми столбами, когда стреляют, лопаясь, лошадиные комья и птицы мерзнут и падают на лету.
Вечерело. Отец натаскал из сада сухих сучьев, мать растопила плитку, и мы, сдвинувшись у камелька, прислушивались, как швыряется в окно снегом вьюга.
И вдруг со двора донеслись голоса, веселый окрик: «Тп-ррр!!» Отец выбежал на крыльцо. Послышались изумленные восклицания, притопывание, мужской смех. В переднюю ввалились двое в овчинных тулупах и валенках, белые, точно обсыпанные мукой, – это были дядя Иван и дядя Игнат.
Приезд их был радостной неожиданностью. Отец и мать, если изредка не заходили к ним соседи-тавричане, всегда встречали Новый год в одиночестве. Да и как-то не повелось в те времена в степной глуши встречать новогодний полночный час гулянкой и тостами. «Загуливали» лишь на следующий день, когда являлись «посыпальщики».
Отец и мать засуетились, захлопотали, обычно сосредоточенные лица их засветились неподдельной радостью. Дядя Иван сунул мне в руку горсть холодных леденцов, потрепал за вихор:
– Эка вырос, скоро отца догонишь!
Снимая необъятный железнодорожный тулуп, отряхиваясь от снега и выбирая из усов сосульки, дядя Игнат сыпал бойкой скороговоркой:
– Не думали не гадали, а сразу собрались и махнули. Приехал ко мне Иван. Вздыхает, мается: давно будто бы в ссоре с тобой, Филя. Я и скажи ему: «Святки ведь, почему бы не поехать, не проведать братца? Тут полчаса езды всего поездом…» Погода с утра была ясная. Подвернулся токарный. Попросил я суседа за меня обходы сделать до моей будки. Сели и поехали. В Синявку прибыли, а она, зима, и закурила. Если бы адабашевцы не случились со своими подводами да не прихватили нас, пришлось бы заночевать, а то и ворочаться…
– Славно придумали. Спасибо, братцы, – растроганно гудел отец. – Вместе Новый год и отпразднуем.
Он помог Ивану стащить с плеч обмякший от снега тяжелый тулуп. Дядя Иван только посапывал, потирая бледную лысину, гладил лопастую бороду. Он еще не забыл последний приезд к отцу, размолвку с ним из-за своего необдуманного вступления в баптистскую общину и поминутно вздыхал, смущенно пряча виноватые глаза.
Но отец будто совсем забыл о неприятном случае. Не прошло и полчаса, как братья сидели за столом и чокались рюмками. Всегдашняя примирительница и утешительница, с казенным орлом на зеленоватой этикетке, развязала языки, заставила забыть старые обиды. Мать подавала на стол праздничную снедь.
Пил водку и дядя Иван. Он уже не ссылался на запрет согласно канонам баптистской веры. Не ожидая ехидного вопроса отца, он сам поведал о причине такой перемены, рассказал, как разбрелась, рассорилась община, как елейный пресвитер, советуя другим сносить в общую кассу деньги будто бы для помощи нуждающимся ближним и делиться между собой земными благами, стал вдруг подозрительно часто ездить в город, появляться на молениях пыливши, а то и пропускать их вовсе. Тут-то и обнаружилась его постыдная связь с бедовой бабенкой, женой станционного весовщика. Дюжий весовщик прямо на молении избил в кровь благочестивого пресвитера, но тот не растерялся и, убегая, прихватил с собой заранее припрятанные общинные денежки. Оказалось, глава общины потихоньку прокучивал в городе трудовые взносы своей паствы, якшался с полицией и сыщиками.
Нервно поглаживая лысину, дядя Иван закончил свой волнованный, гневный рассказ:
– Обман получился… Искушение… Опротивела мне баптистская вера. Нету правды нигде. Именем Христовым жулики прикрываются, словами, как елеем, поливают, глаза под лоб запускают, руки крестом на груди складывают, а сами тут же пакостят. Ушел я от них и жене не велел ходить…
– А я тебе про что говорил, – упрекнул отец. – Все это – прах, брехня. Всякая религия – яд, дурман. У нас – попы, у баптистов – те же попы, только без ряс… да половчее.
Братья заговорили о вере, о боге, о загробной жизни, заспорили. Отец утверждал: человеку никаких попов и храмов не нужно. А вера? Что такое вера? Во что должен верить человек? Нужно верить во все доброе и делать все хорошее, по справедливости…
– Без бога-то? Как же это? – опять усомнился Иван. – Всему голова – бог. Он заповеди дал, а люди должны их исполнять.
– Нет никакого бога, – твердил отец. – Есть природа. Где этот бог? На небесах? Пустота там – боле ничего. Вон в книжках про эго сказано… Про атмосферу и про все прочее… Читал нам тут Куприянов…
Я сидел, притаясь, за печкой и слушал. Все, о чем говорили отец и дядя, не вязалось с тем, что внушалось в школе. Там все казалось простым и бесспорным, только заучивай и отвечай на уроках: «Верую во единого бога-отца, вседержителя-творца» – получай пятерки… А здесь взрослые забирались в какие-то темные дебри, будоражили душу. Бог… Вера… Прах… Дурман…
Вдруг дядя Игнат вскочил, маленький, тщедушный и немного смешной, ударил кулаком о стол. Видать, водка подействовала на него сильнее, чем на братьев.
– Ничего вы не понимаете! – сердито закричал он. – Ты, Ванюха, в будке сидишь далеко от города и слышишь только, как провода гудят. А ты, Филипп, закопался в степи, в пасеке и не ведаешь, что на свете делается… Только и толдоните что о вере да о боге… Ждете, когда бог вам поможет, а либо природа… А про Лену-реку слыхали? Как на ней побили народ, а? То-то… А что в Москве да в Ростове зимой в девятьсот пятом было, знаете? Эх вы, разумники! В городе люди знают про правду. Из города придет правда! Не с неба свалится. И не мужик ее из земли выкопает…
– Кто же это в городе знает правду? Покажи мне таких людей! – загорячился дядя Иван.
– И покажу. Я знаю таких…
Отец усмехнулся, сощурился:
– А я думал: ты только редиску, лук да огурцы знаешь. Жена, небось, с городского базара не вылезает.
– Я не про Катерину свою баю, – обиделся дядя Игнат. – Редиска и огурцы – это ее дело… Мое – путя, костыли, гайки, чтоб крепче рельсы держались. А на путях люди… рабочие… И в мастерских тоже… Сустречаю я хороших людей…
Дядя Игнат стал рассказывать о забастовщиках, о том, какая была стрельба на Темернике в девятьсот пятом году, как жандармы застрелили на вокзале рабочего и какая поднялась потом заваруха, и вдруг осклабился – тут снова сказался его веселый, склонный к балагурству характер, – подмигнул смешливым карим глазом:
– Кабы левольверт у меня тогда был, я бы пошел тоже в дружину. Меня зазывали…
– Да Катерина не пустила, – рассмеялся отец. – Куда тебе, Игнаша, с левольвертом. И не балабань, пожалуйста. Лучше редиску сей возле будки… Шутник ты…
– Я не шучу. Я первым красный флаг в случае чего на будке повешу.
– Теперь поздно. Побили ведь народ, разогнали, посажали по тюрьмам… – вздохнул отец. – Теперь ни к чему…
– И опять пойдут. Не побоятся… Нарвет болячка – и хлынут. Правда-то, она светит, не потухает, как фонарь путевой без керосина…
– Тогда депешу мне дашь, когда хлынут, – снова усмехнулся отец. – Вместе пойдем.
– А ты левольверт захвати, не забудь, – захихикал Игнат. – Он у тебя справный? Хозяйский…
– Да будя вам, – нахмурился дядя Иван и махнул рукой.
Вспомнив о длинноствольном, белой стали, старинном револьвере, что предназначался для охраны адабашевского имущества и хранился, завернутым в тряпку, в ящике материнского сундука, я на время потерял смысл того, о чем говорили отец с дядьями.
Близилась полночь. Наступал новый, загадочный год. В такие минуты теперь люди говорят о счастье, загадывают, какое оно будет, а в ту пору никто не помянул о нем, как будто оно не существовало на свете…
Распив водку и притомившись разговором, братья сидели в невеселом молчании.
Вьюга выла за окном, тревожно скрипели ставни, свистел ветер на чердаке, под крышей колотил по железу…
Дядя Иван, рыхлый, одутловатый, в засаленной, пропахшей коровьим стойлом тужурке, выглядел печальнее всех, намного старше своих лет, надломленный. Мне было от души жаль его: не повезло ему в поисках новой веры.
Мать, уставшая за день, давно свернулась клубочком на деревянной койке. Сестра Леночка тоже спала, а я все сидел за печкой, слушал и ждал неведомо чего: какое-то новое любопытство томило, будоражило меня. Но вот отец еще раз вынул карманные часы, подаренные ему на военной службе за отличную стрельбу, и, как бы освободившись от тяжелой ноши, глубоко вздохнул:
– Дождались: ровно двенадцать. Тысяча девятьсот тринадцатый пришел… Скоро первые петухи прокричат… А там и хохлы-посевальщики придут, «Уроди, боже, жито-пшеницу» запоют. А там, может, и день славный, хороший придет… Пошли юхлай, братцы! – закончил свою новогоднюю речь отец давно полюбившимся ему армянским словом «спать».
В полдень, когда дядя Иван и дядя Игнат, распив еще одну полбутылку, ушли на станцию, я прокрался к материнскому сундуку, открыл ящик, но, к великому изумлению, хозяйского револьвера не обнаружил. Старый «Смит и Вессон», которым отец всегда готов был защищать хозяйскую собственность, исчез. Осталась только промасленная тряпка…
Мне почему-то вспомнились глаза дяди Игната, немного шальные, подернутые хмельной дымкой, и то, как он шутливо сказал отцу: «А ты левольверт захвати…»
С каникул я возвращался на этот раз с новым чувством. Всем существом своим я ощущал, что жизни нашей в степи приходит неотвратимый конец…
Матвей Кузьмич Рыбин
Два хутора – Адабашево и Синявский – лежали рядом; их разделяли всего восемь верст степи, но они мало походили друг на друга. Хутор Синявский с пестрым населением являлся как бы пограничным форпостом казачьих земель, примыкавших к землям бывших Екатеринославской и Харьковской губерний. Граница казачьей земли, где не могло быть никаких отрубщиков (Столыпинская реформа казаков не касалась), проходила по балке, называемой Белой; далее на запад и на север тянулись земли украинских и армянских сел и помещиков – Манучкиных, Курлацких, Ставриных, Кампаницких, а еще далее – Кутейниковых, Иловайских, Бродских, Бесчинских и прочих – несть им числа. Они оплетали землю жадно присасывающимися осьминожьими щупальцами, оттесняя и без того зажатые в кулак земельные общины тавричанских сел к засушливым берегам рек – Миуса, Крынки, Лугани и притокам Северного Донца, расширяя свои владения на необозримые равнины знойной Таврии.
Земля казачьих хуторов, разбросанных вдоль северной кромки донских гирл, вклинивалась в посевные угодья армян и украинцев и не отличалась высоким плодородием. Здесь, как нигде на Дону, она становилась предметом беззастенчивой спекуляции; ни о каком разумном ее использовании, планомерных севооборотах, об удобрениях и агрономических новшествах не могло быть и речи. Извечная трехполка, с оставлением гулевых земель-толок на долгие годы, нерушимо властвовала на Дону и Приазовье сотни лет. Она истощала заросшую сорняками, беспорядочна используемую землю.
Еще мальчишкой, я часто слышал от отца:
– По эту сторону Белой балки земля – казачья, и хлеб на ней куда жиже и тощей, чем у армян и хохлов. Отчего так? Да оттого, что тавричане, хорошие хлеборобы, сами ее обрабатывают и смотрят за ней, как за своим оком, а казаки часто свои паи отдают скупщикам-арендаторам, и ходит она все время по рукам. Есть такие казаки, которые только тем и перебиваются, что получают за аренду своих паев. Получит ее раз в год – и форсит, даже не тает, где его собственная земля находится. Ходит в штанах с красными лампасами и фуражке набекрень, а в закроме мыши бегают. И туда же – мы, казаки донские, развеселые… А что такое казаки? Одно пустое звание… Про богатых не говорю, а вот бедность у казаков ничуть не менее, чем у нас, кацапов.
Не вязалась такая характеристика казачьего сословия с видом скачущей, размахивающей шашками конницы на ярко размалеванных лубках, изображающих битву русских с японцами. Отец первый поведал мне о воинской доблести донских казаков в войнах с Наполеоном и с турками. Эти познания были умножены, когда мы, ученики, читали описания подвигов атаманов Данилы и Степана Ефремовых, Матвея Платова, генерала Бакланова. В описаниях этих ни слова не говорилось о притеснениях казачьей голотьбы, о дикости атаманских нравов, о восстаниях народных, о Кондрате Булавине, о Степане Разине. Их имена упоминались только как преданные проклятию имена смутьянов и бунтовщиков. Рассказы о казачьей героике, казалось, повествовали совсем об иной жизни. Как; будто походная героика была сама по себе, а хуторская, жизнь, подчас жестокая и по-нищенски убогая, – совсем обособленная, другая…
И лишь однажды видение словно ожившей старой лубочной картины явилось мне. Мы с отцом шагали из Адабашево в хутор Синявский. Было росное, благоухающее утро. Хлеба уже колосились. В прохладном воздухе сгустился запах наливающейся пшеницы, смешанный с ароматом цветущего по обочинам дороги горошка. В небесной вышине, словно спадающие по камням ручейки, журчали жаворонки.
Мы уже подходили к хутору, когда навстречу нам мощной волной ударила лихая песня с отчаянно-удалыми присвистами и гиканьем. Из-за ветряных мельниц вывернулась колонна всадников, числом не менее сотни. Мы с отцом отошли в сторону от дороги, в пшеницу. Я замер на месте. Всадники двигались шагом прямо на нас. Я прижался к отцу, схватил его за руку.
– Не бойсь, сынок. Это казаки, видать, едут на майские сборы, – сказал отец.
Песня, вырывающаяся из десятков мужских сильных глоток, приближалась, как морской гремящий вал. Рыжеватой масти красавцы дончаки, словно отлитые из желтой меди, стройными рядами двигались по дороге, перебирая длинными тонкими ногами в такт маршевой песне и поднимая розовеющее на утреннем солнце облако пыли.
Всадники, все как один в белых холстинных гимнастерках, перепоясанных крест-накрест узкими ремнями, в фуражках с белым верхом и красным околышем, прямо, не горбясь, восседали в седлах. У каждого всадника на левом боку – шашка. Чубы, смоляно-черные, светлые, как ковыль, и рыжие, словно кукурузные спелые волокна, задорно торчали из-под сдвинутых вправо фуражек и уже успели запылиться.
Отряд казаков перешел на мелкую рысь и, оглушая нас песней, продефилировал мимо. За ним потянулось с десяток подвод, нагруженных старинными, обитыми жестью сундуками, походными сумами и мешками. На мешках сидели пожилые бородатые казаки с сосредоточенными, угрюмыми лицами.
– Провожают сынков в лагерь… До шляха. Проводят – и вернутся обратно, в хутор, – пояснил отец и, помолчав, добавил: – Невеселое это дело, сынок… Тут работа в хозяйстве, уборка на носу, а молодых-то работников угоняют…
Пожалуй, вид казачьей конницы был единственной трогающей душу картинкой внешнего казачьего благополучия и парадности, которую я запомнил. При виде ее меня охватило ребячье восхищение. Но позднее, когда я вошел в разум и получил способность разбираться в окружающем, красочные воспоминания быстро слиняли. Многое, увиденное мной в хуторе, шло вразрез с ура-рассказами о какой-то исключительной удали, будто бы питаемой особенно яркой казачьей кровью.
Отец, помнится, всегда относился к этому кичливому утверждению с добродушной, а иногда и чуть презрительной усмешкой:
– Та же Расея, что и мы… Царь дал им много земли, вот они и бахвалятся: дескать, только они – верные защитники отечества. А русского солдата куда денешь?
Умные казаки, занимавшиеся хозяйством бок о бок с иногородними, никогда не кичились своим званием и привилегиями. Не кичился ими и Матвей Кузьмич Рыбин.
Странным, не похожим на других был этот казак. Он не только с холодком и заметной иронией относился к своему сословию, но и как будто не верил в свое хозяйственное преимущество.
Паровую мельницу, доставшуюся ему от отца, он сдавал в аренду более умелому мастеру – мукомолу Таранову, вероятно, желая освободить себя от лишних хлопот и от возможности «прогара» – мельник Матвей Кузьмич был никудышный. На каких условиях арендовалась мельница, превышал ли доход от аренды прибыль от помола – мне так и не довелось узнать, но помню: Таранов так же не пошел в гору, он не разбогател и остался таким же механиком-вальцовщиком, каким был. Видимо, доход от мельницы был невысокий, завоз – небольшой. Кроме того, в хуторе уже входил к тому времени в полную силу другой мельник, с жестокой и хищной хваткой, – Михаил Семенович Светлоусов. Он поставил дело широко: его вальцовка оказалась более мощной, помол давала более тонкий, высокосортный, как говорил тогда, «нулевой». К тому же к мельнице он пристроил маслобойку, этим окончательно положил Рыбина и Таранова на обе лопатки, и те не выдержали конкуренции. Вальцовка Матвея Кузьмича стала хиреть, завоз сократился настолько, что она все чаще останавливалась. Зато технически более оснащенная мельница пришельца из среднерусских губерний иногороднего Светлоусова гремела на весь казачий юрт и окрестные волости. Сюда валили с возами светлозерной, как янтарь, гарновки и семечек чуть ли не все тавричане с окрестных хуторов и армяне из многолюдного села Чалтырь.
К тому времени, когда я поселился у Рыбина, вальцовка его уже приходила в упадок и сам Матвей Кузьмич смотрел на нее сквозь пальцы. Как видно, не лежало к мукомольному делу его сердце. Весь хозяйственный пыл он вкладывал в свой паровичок и молотилку и Аникия старался приноравливать к этому.
Какой-то взбаламученный, с кочевой хмелинкой в крови, был этот приземистый, толстогубый и темнокожий, как кавказец, казак. Иногда он подшучивал, что происходил из ногайской породы, а может быть, действительно его предки были калмыки или ногайцы. Ведь у низовских казаков нередко встречались и угловатые калмыцкие скулы, и чуть раскосые, широко расставленные глаза, и чрезмерно смуглая кожа – на востоке, по Задонью, казачьи станицы и хутора издавна тесно соприкасались с кочевьями калмыков и ногайцев.
Как только наступал февраль, Матвей Кузьмич начинал налаживать молотилку, готовиться к дальним походам и впрягал в это дело Аникия. Так, наверное, цыгане готовят к летним кочевьям свои будки и шатры.
На казачьи паи – свой и сына – Матвей Кузьмич давно махнул рукой: он так же, как и многие здешние казаки, сдавал их в аренду казаку-лавочнику Топилину. Из всей земли он оставлял в своем пользовании только сенокосы в лугах, полдесятины под бахчу и картофель да приусадебные левады под огородную овощь: огурцы, капусту и помидоры. Всеми огородами, бахчевыми и картофельными угодьями ведала суровая и жадная Неонила Федоровна. Она не знала устали и пощады к домашним – работала сама, как ломовая лошадь, и принуждала работать других…
А Матвей Кузьмич рад был ускользнуть и от домашней мелочно-хозяйственной сутолоки и от паровой мельницы, которая весной тоже надолго становилась на ремонт, и, чтобы не слышать нудных разговоров о «синеньких» и «красненьких» (баклажанах и помидорах), старался как можно скорее пуститься в скитания. Заранее, едва начинал созревать хлеб, он уже договаривался, у Кого из местных богатеев и соседних тавричан будет молотить.
И как только начинали жужжать в поле первые лобогрейки, Матвей Кузьмич утренней зорькой припрягал к паровичку, молотилке и заново окрашенному вагончику заранее присланных тавричанами волов и под бодрые крики погонычей «Цоб, цобе-рябе! Гей!» вытягивал свой агрегат в степь. После этого его и Аникия не видели в хуторе, пока не заканчивалась молотьба.
Наезжал он домой только изредка, чтобы попариться в хуторской первобытной баньке, отмыть дорожную и хлебную пыль…
Случалось, Матвей Кузьмич, благополучно отмолотив один-два тока, пускал вдруг в дело медный стаканчик, да так, что паровичок без его присмотра, расслабленно попыхтев, останавливался надолго. Хозяин тока чертыхался, тряс кулаками, пьяного Матвея Кузьмича вытаскивали из-под вагончика, окатывали холодной, прямо из степной криницы, водой и вновь приставляли к обессиленному, испускающему последний дух паровичку. Иногда дело налаживалось, а бывало и так – Матвея Кузьмича вновь находили в тени под вагончиком…
Тогда, вскочив на коня, мчался Аникий в хутор, к матери. На линейке, запряженной застоявшейся парой, Неонила Федоровна приезжала на ток, верст за десять-пятнадцать, к закуролесившему мужу. Рассказывали: прикатив однажды и найдя Матвея Кузьмича в блаженно-бесчувственном состоянии под вагончиком, она стянула с него штаны и, приказав двум наиболее сильным зубарям держать за руки и ноги, тут же отстегала его ременным кнутом…
Кончалась молотильная страда, и в конце сентября Матвей Кузьмич являлся вместе со своей запыленной молотилкой домой, черный от загара, как обгорелый пень, но здоровый и веселый. Он обнимал Неонилу Федоровну тут же, при домашних, приговаривая:
– Нилочка, милушка ты моя…
Привстав на цыпочки, потому что был ниже жены на целую голову, Рыбин чмокал ее в сурово сжатые губы.
– Бесстыдник! Срамота какая! – негодующе отбивалась от мужа Неонила Федоровна. – Тьфу! Хоть бы детей посовестился. Царица небесная, прости-ба меня, грешную!
Матвей Кузьмич заливался озорным смешком. Он был, известный в хуторе богохульник, и батюшка отец Петр не раз накладывал на него эпитимию – более продолжительный срок великопостного говенья.
– Ничего, милушка, дети у нас уже большие – Аника-воин уже полный казак, ему на службу скоро итить, а Фаюшку осенью замуж выдадим, внуков рожать.
Закрыв передником пылающее некрасивое, все в мелких розовых бутончиках лицо (девичья горячая кровь давно бурлила в ее теле), Фая стыдливо отворачивалась, убегая из куреня…