Текст книги "Казачья бурса"
Автор книги: Георгий Шолохов-Синявский
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц)
«Бурсаки» и «классики»
Из школы ученики расходились по домам вместе с Софьей Степановной. И не только девочки, но и мальчики. Они льнули к ней, как гусята к гусыне. Каждому хотелось оказать ей какую-нибудь услугу – понести сумку, книги, объемистую пачку тетрадей. Я любил ее не меньше других, считал большим удовольствием идти рядом с ней, чувствовать на плече ее легкую руку, слышать ее голос, завидовал девочкам, но дичился и всегда шел далеко позади нее.
Мальчишки стыдятся нежностей и высмеивают тех, кто бывает ласков даже с родной матерью.
Софья Степановна не хотела отпускать от себя Степку Катрича в тот жестокий день, но Степка убежал от нее на другую сторону улицы и шел один.
Необъяснимое любопытство погнало меня и Петю Плахоткина к нему. Мы пустились за ним вдогонку. Степка заметил это и помчался от нас во всю прыть. Но мы все-таки догнали его. Он обернулся к нам всем туловищем, как преследуемый волчонок, думая, очевидно, что мы нападаем на него, встал в оборонительную позу, сжав кулаки.
Меня поразил вид его: широкое скуластое лицо в синих подтеках, под левым глазом глянцевитая, словно из мутного стекла, опухоль, под сплюснутым носом запекшаяся кровь. У меня невольно сжалось сердце. Бывают такие особенно неказистые лица, на которых будто написаны угрюмое, молчаливое упрямство, всегдашняя, точно всосанная с молоком матери озлобленность против всех.
Степка смотрел на нас исподлобья. Маленькие мутно-серые глаза отливали свинцовым блеском, меряя то меня, то Петьку с головы до ног.
– Чего вам нужно? А ну оторвитесь, а то вдарю! – грозно предупредил он сиплым голосом взрослого забияки.
Рассудительно серьезный и разговорчивый Петя пустил в ход все свое умение сближаться с самыми неприветливыми и необщительными мальчишками.
– Да ты не ершись, Степа! Мы же к тебе по-товарищески, – подкупающе-проникновенно заговорил он и взял Степку за локоть. Тот хотел было вырвать руку, но тут же свял, разжал кулаки.
Я молча шел следом, еще не зная, зачем это было нужно мне. У меня не было никакого желания дружить со Степкой. То, что он украл тетради, совсем не располагало меня к нему. Все-таки Степка был вор, а отец часто твердил мне: вор, какой бы он ни был, всегда презренный и ничтожный человек. Поступок его вызывал во мне брезгливое чувство, не смягченное даже жалостью.
– Ну как? Больно было тебе? – участливо спросил Степку Петя.
– Больно, – Степка потер правое распухшее, все еще горевшее ухо. – Болит… Аж внутрях…
Петя посоветовал:
– А ты отцу, матери скажи. Разве можно так драться, хоть Степан Иванович и учитель?.. Пускай твой отец пойдет к атаману.
Степка покачал головой:
– Отец узнает, что я эти тетради… взял… еще больше всыплет мне…
– А зачем же ты их брал? Зачем тебе нужны эти потаные тетради? – не отставал Петя. – Хоть бы чистые, неисписанные, а то так… бумага да и только…
Степка молчал, упрямо нагнув голову. И вдруг ощерился, глянул на меня и Петю недобро, презрительно.
– Ишь ты… Зачем… Я же их бабке Минихе и продал марафеты заворачивать… за три копейки, чтоб себе чистую купить. Отец и мать не дают денег на тетради, писать не на чем, вот я и украл.
– А ты бы лучше попросил у учителя…
– Хм… Попросил… А разве он даст? – В угрюмых глазах Степки мелькнуло давнишнее недоверие и не только к учителю, но даже к тем, кто обращался к нему с добром. – Как же… Даст он… Просил я… Один раз дал, другой, а на третий сказал: «Я тебе не лавочник, чтобы в долг давать. Ты, наверное, деньги, что отец дает на тетради, проедаешь на закуски [2]2
Конфеты.
[Закрыть]». А я вот, ей-богу, ни копейки не проел… Батька пропивает все деньги, а мне, чтоб учиться, не дает.
Степка закрыл глаза рукавом, и плечи его затряслись от сдерживаемых рыданий.
– Не буду я учиться. Не пойду больше в класс, – всхлипывая, сдавленно прохрипел он.
– Как же так? Не учиться… Разве это можно?
Добрая душа Пети не могла с этим смириться. Мы стали упрашивать Степку не бросать школу.
– Я тебе буду давать свои тетради, – предложил со всей горячностью Петя Плахоткин. – У меня есть. Отец в получку купил сразу двадцать штук. Какую хочешь возьми – в три линейки, в две, в клеточку. Только не плачь… А? Степа…
Я тоже несмело предложил:
– И я буду давать. У меня хоть и нет с собой лишних, но я буду брать у Степана Ивановича. Отец оставил ему целый полтинник, чтоб я покупал тетради. Я буду брать как будто для себя и отдавать тебе… Ладно?
Я уже думал, что Степку смягчили наши добрые обещания, что он обрадуется и станет благодарить нас. Мы оба испытывали приятное чувство товарищества, радость от свершенного доброго дела и были уверены: теперь Степка не оставит школы… Но тут произошло нечто совсем непонятное и неожиданное. Степка вдруг отскочил от нас на несколько шагов и, вытирая грязным рукавом слезы, буравя нас острыми зрачками маленьких злых глаз, крикнул угрожающе:
– Пошли вы к идолу! Сволочи! Так я вам и поверил. Уматывайтесь, а то я вас изувечу похлеще, чем изувечил меня Степан Иванович! Тоже, добряки нашлись рассопленные, пошли… Ну?! – И он кинулся на нас, размахивая тяжелой, залитой чернилами ученической сумкой. – Отступитесь от меня, кажу вам! А то…
Степка нагнулся, чтобы схватить камень. Я первым пустился наутек…
Так и не удалось нам вызволить товарища из беды. Поведение Степки долго казалось нам загадочным… Он даже уклонялся от помощи Софьи Степановны, стал еще угрюмее и злее, огрызался по-прежнему, всех сторонился и дружил лишь с забиякой Санькой Стрельцовым. К концу учебного года он все чаще хватался за правое ухо, тряс головой, словно хотел что-то вытряхнуть из нее. На боль он не жаловался, но глухота его усиливалась, и часто Степка не слышал вопросов учителя. Степан Иванович теперь никогда не наказывал его. А однажды оба – ученик и учитель – исчезли из класса. Их не было на занятиях два дня.
Степка явился в школу на третий день. К нему тотчас же подступили ученики, стали спрашивать, где он пропадал.
Степка долго не отвечал, но все-таки сдался на уговоры, хмурясь, ответил:
– В городе был… Со Степаном Ивановичем… У доктора.
– Ну что? Вылечил ухо? – спросил кто-то.
– Вылечили… Доктор как ширнул туда острой железякой, так я чуть не сдох от боли. Теперь не болит.
Боль в Степкином ухе утихла, но глухота так и осталась.
Он не доучился в школе, ушел из второго класса, как потом мы узнали, помогать отцу на рыбной ловле.
Жаловалась ли Софья Степановна на жестокость Щербакова? Написала ли окружному инспектору и, если написала, то что ответил инспектор, – осталось неизвестным: В те годы хотя и запрещались инструкцией министра просвещения Кассо телесные наказания и карцеры, хотя и проповедовались просветительные идеи, но безобразные воспитательные приемы в школах держались еще крепко.
После происшествия с Катричем Степан Иванович стал избегать встреч с Софьей Степановной. Он словно терялся в ее присутствии и в то же время старался найти повод для придирок. Но таких поводов не было. Софья Степановна разговаривала с ним сухо и кратко. Однажды я стал нечаянным свидетелем такого разговора.
В начале большой перемены я замешкался в классе, нагнувшись за партой так, что меня не было видно, рылся в своем ранце. В это время в класс вошел Степан Иванович, за ним – Софья Степановна. Я притаился… Я не мог разобраться тогда, о чем говорили эти два разных, не похожих друг на друга учителя, но я заполнил голос Софьи Степановны, дрожащий, взволнованный. Кажется, речь шла об одном из неуспевающих учеников, и я услышал, как Софья Степановна очень жестко сказала:
– Милостивый государь Степан Иванович, не уступлю я вам его. Не уступлю! И не позволю… Знаю я вас… Ведь вы – бурбон. Да, да, бурбон! Бурсак!
– А вы – институтка! – вспылил Степан Иванович. – Благородная девица! Кому нужны ваши сантименты? И пошло все это к чертовой бабушке, если хотите знать!
– Вы что? Забыли Степу Катрича? – угрожающе тихо спросила Софья Степановна.
Степан Иванович сразу сбавил тон:
– Не напоминайте о Степке… Не губите моей репутации… прошу вас…
Мне, малышу, сидевшему под партой, стало смешно от того, что заведующий, которого все ученики боялись в школе, как огня, заговорил вдруг виноватым, просящим голосом.
– Ведь я тогда просто обезумел. Поверьте: в случае с Катричем виноват мой бешеный характер. И я прошу вас, Софья Степановна, не вините меня.
– Ну, полно, полно… – сердито проворчала Софья Степановна. – Не характер тут виноват. Все вы тут бурсаки! Противно с вами говорить. И благодарите ваших заступников, что все так обошлось с Катричем. А ведь вы могли быть хорошим педагогом…
– Я считал своим долгом строго наказать Катрича, – мрачно проговорил Степан Иванович и вышел из класса.
Я не удержался и чихнул под партой от пыли.
– Кто здесь?! – удивленно вскрикнула Софья Степановна. – Ну где ты? Вылезай.
Я вылез, красный, взъерошенный.
Софья Степановна удивленно уставилась на меня.
– Ты?! Зачем тут?! Почему не на перемене? Подслушивал, да?
Я молчал. Потом осмелел и спросил:
– Софья Степановна, Степан Иванович вас боится?
– Ну-ну… – Она потрепала меня по щеке. – Откуда ты взял, дурачок? Степан Иванович – твой учитель. Его надо уважать и слушаться… Марш во двор! Беги-ка, освежись!
– Вы сказали про Степку…
Софья Степановна нахмурилась:
– Иди, иди… Поиграй.
Я еще не читал Помяловского и спросил:
– А что такое бурса?
– Вот будешь хорошо учиться, читать будешь – узнаешь. – Софья Степановна погладила меня по голове. – Бурса – была такая духовная семинария. Бурсы давно нет, а бурсацкие порядки еще остались… Но ты на это не смотри, а учись… Беги-ка гуляй!
Она подтолкнула меня к двери.
Да, это были совершенно разные люди – Щербаков и Софья Степановна. Вообще учителей-«семинаристов» можно было сразу отличить от «классиков», окончивших классическую гимназию или учительский институт.
Первые презирали вторых, горделиво называя себя мужиками и разночинцами, и получали в ответ более утонченное, но не менее презрительное пренебрежение.
«Мы – труженики, мы сами в школах и печи топим, и золу выгребаем, не затыкаем носы надушенными платками, когда от учеников пахнет хлевом», – хвастали «бурсаки».
«Мы – цвет истинного просвещения и культуры. Мы – носители идей нового века, – говорили «классики». – Мы идем на смену невежественным семинаристам. Мы учим народ не щи лаптем хлебать, а подлинно интеллигентным нравам. Нам принадлежит будущее России».
Потом мне пришлось глубже узнать как тех, так и других. «Семинаристы» относили Софью Степановну ко второй категории и если открыто не выступали против нее, то только потому, что сила ее учительского авторитета, всеобщего уважения и любви к ней учеников и всего хуторского населения преодолевала неприязнь к ней.
Софья Степановна окончила частный пансион, и ей были свойственны черты так называемого «благородного воспитания», столь ненавистного «бурсакам». Но, приобретя хорошие манеры, знание французского языка и прочих «благородных» предметов, она вместе с тем не утратила любви к простому народу, и это выделяло ее из среды «классиков»-чистоплюев.
Она усвоила черты той интеллигенции, которая в шестидесятых годах прошлого века шла в народ и была готова обречь себя на самые тяжкие испытания ради народного блага.
Хождение «в народ» давно изжило себя, считалось бесполезным и даже смешным, но Софья Степановна сохраняла черты лучших народолюбцев, рассеивала вокруг свет своей души, слыла в хуторе примером вечного, неугасимого добра.
Законоучители
В церковноприходских школах, где на страже образования и нравственного воспитания стояли местные блюстители православия – набожные и невежественные попечители из купечества, атаманы и священнослужители, – затхлый дух постного благочестия внедрялся особенно настойчиво.
В нашей семье, как я уже упомянул, особенной религиозности не наблюдалось; может быть, потому, что в Адабашево не было церкви, отец и мать к церковным обрядам никакого усердия не проявляли, а к попам отец относился даже враждебно. До девяти лет в церкви я бывал редко, только когда матери надо было ехать к причастию.
И вдруг в школе, чего я совсем не ожидал, богомольный режим навалился на меня всей тяжестью. Первоклассники, еще не научившиеся хорошо читать, должны были зубрить молитвы – «перед учением» и «после учения», «Богородицу», «Отче наш» и многие другие.
Питая отвращение к заучиванию слово в слово любого текста, я должен был запоминать молитвы, смысл которых для меня долгое время оставался непонятным. Мудреные церковнославянские слова и целые обороты я повторял механически, и часто они принимали в моем сознании совсем иной, причудливый смысл, за который, если бы я его высказал, меня тотчас же вытурили бы из школы.
Не было для меня мучения большего, чем быть дежурным по классу и читать по утрам молитву «перед учением» и в конце занятий «после учения». Я всегда сбивался, пропускал слова, коверкал фразы, за что получал строгие внушения.
Софья Степановна прощала мне ошибки и в крайних случаях обращалась к Семе Кривошеину, всегда знавшему назубок все молитвы, а на меня смотрела, укоризненно покачивая головой. Кривошеин читал очень охотно и без запинки. Степан Иванович, присутствуя на молитве, вообще плохо слушал. Он всегда был погружен в свои домашние дела. Но горе было тому, кто ошибался на уроке закона божьего: тут придирчивый отец Петр, от которого всегда пахло чем-то кислым, вытягивал душу своими наставлениями.
Кстати, о «батюшках», о законоучителях. Их было у нас два – отец Петр Автономов и отец Александр Китайский. Первого я не любил до дрожи и не терпел всем существом своим, второго боялся не меньше, но в то же время подмечал в нем и нечто привлекательное, интересное.
Отец Александр был стройный, худощавый, с бледным красивым лицом. С высокого лба назад и на плечи спадали густые темные кудри. В его взгляде было что-то задумчиво-одухотворенное. Знающие живопись местные интеллигенты уверяли, что он похож на Иисуса Христа с известной картины Крамского «Христос в пустыне». Голос у него был звучный, бархатистый, во время богослужения поп преображался, особенно в большие праздники, когда выходил на амвон в сияющем облачении, с устремленными в глубину церкви глазами, сверкающими на бледном лице подобно двум жарким свечам.
Хуторские бабы были от него без памяти и, когда подходили к нему для благословения, трепетали от волнения.
Отец Александр приходил в школу не часто, пропускал уроки, а когда занимался, слушал учеников рассеянно, сидя, по обыкновению, на подоконнике и задумчиво глядя на улицу. От его шелкового подрясника всегда пахло хорошим турецким табаком и никогда ладаном. Александр Китайский не наказывал учеников, не повышал голоса, а, уловив ошибку, бросал небрежно и равнодушно: «Не так. Слушать надо». Он не донимал нас молитвами, и на его уроках мы отдыхали.
Однажды, отвечая ему урок, я сбился и мужа девы Марии Иосифа из Назарета превратил из плотника в садовника.
Отец Александр внимательно взглянул на меня, не поправив ошибку, улыбнулся, пробормотал:
– Плотник… Садовник… Не все ли равно?.. Валяй дальше… – Зевнул и добавил чуть слышно: – Ах, как все это осточертело!..
По хутору среди казаков ходил слух, будто отец Александр пошел в священники не по своему желанию, а по воле отца, Андрея Китайского, восьмидесятилетнего сурового старца, который, несмотря на преклонный возраст и дрожание рук и голоса, все еще справлял церковную службу. Говорили, что Александр мечтал стать артистом или офицером, а отец погнал его в попы.
Каждое воскресенье рано утром мы должны были являться в школу и под командой учителя строем – попарно – идти и в грязь и холод в хуторскую церковь. Просыпаться ни свет ни заря, ходить за две версты в непогодь, в снег и дождь – это доставляло мне немало мучений.
Заутреня начиналась рано – часов в пять. Глубокой осенью и зимой в это время еще ночь. Идешь, бывало, по хутору – темень непроглядная, грязь по колено – ноги не вытащишь, в лицо хлещет дождь со снегом. На улице не слышно никого, даже собаки и те спят, а идти надо. Не придешь – в учительском журнале против графы «поведение», появится «птичка», а по окончании учебного года – «тройка» или «четверка» по поведению.
Шагаешь, закусив губы, по улице и заливаешься горькими слезами. Потом, когда я стал умней и хитрей, то приноровился не являться к заутрене, ссылаясь то на болезнь, то на неимение подходящей обуви или еще на что-нибудь. Да и сам Степан Иванович постепенно сбавлял свой религиозный пыл, так как особенным благочестием никогда не отличался, а просто привык быть исполнительным, чтобы не бросали в него камнем те, от кого зависела сто учительская репутация – попечитель школы, атаман и прочее местное начальство.
Потом, когда Степан Иванович сблизился в своем увлечении пчеловодством с моим отцом, мне и совсем полегчало. Религиозные обряды я должен был соблюдать лишь в большие праздники и в дни великопостного говения – тут уж нельзя было отделаться никакими увертками.
Ко всему привыкает человек, привык и я к частым хождениям в церковь и ко всей обрядности, что входила в строгий уклад церковноприходской школы, незаметно пронизывая каждый шаг учеников.
Здесь действовала расширенная, спущенная сверху программа. В первых трех классах гнет ее еще не чувствовался так сильно. Потом же, когда были введены четвертый и пятый классы, программа стала еще более сложной и трудной.
Без тоскливого чувства не могу вспомнить четыре книги моего детства: евангелие с двойным, церковнославянским и русским, текстом, катехизис с включенным в него сборником молитв, псалмов, кондаков и ирмосов, «Историю церкви» и учебник «Богослужение». Если сложить часы, которые уходили на изучение этих книг, то окажется: на преподавание краткой русской истории по Иловайскому, географии, геометрии и естествознания тратилось не более двух третей учебного времени. Особенно много часов отбирали «История церкви» и «Богослужение». Никогда не забуду этих двух тощих, унылых книжонок. Не было ничего тягостнее заучивания имен древних патриархов, архиепископов и святителей от византийского царя Константина и Иоанна Златоуста до Антония и Феодосия Печерских и более поздних русских митрополитов и исторических церковных дат, вроде древних вселенских соборов и учреждения святейшего синода в России…
А знание псалмов и ирмосов на каждый праздник, изучение богослужения открывали мне путь не куда-нибудь, а прямо на должность дьячка или псаломщика хуторской церкви. В четырнадцать лет я наизусть знал порядок и исполнение всех литургий, знал, когда певчие на клиросе должны подхватить хором тот или иной ирмос, как готовится «таинство евхаристии» (причастия), когда выносятся из «царских врат» «святые дары»…
Чтобы закрепить теоретические познания в богослужении, пятерых лучших учеников (в их числе и меня) отобрали из четвертого класса для прохождения церковной практики. Мы должны были дробить ладан, разжигать кадильницу, собирать просфоры и поминальные книжечки «За здравие» и «За упокой», гасить свечи, чтобы не горели лишнее время и чтобы церковному ктитору можно было вторично продать их или вновь переплавить на воск и сбыть на свечную фабрику.
Во время служения мы часами стояли в алтаре, прислуживали отцу Александру, запоминая каждое его действие. Торчать в алтаре в продолжение двух часов и не разговаривать даже шепотом для нас, привыкших к играм и беготне на переменах, было невыносимо трудно. Даже наиболее набожный и прилежный Сема Кривошеин не выдерживал чинной обстановки и изобретал тут же, в алтаре, какую-нибудь озорную шутку: то повторял за спиной отца Александра его движения, то делал гримасы, надувал щеки и устрашающе выпучивал глаза.
Особенно трудно было выносить эти пантомимы очень смешливому Коле Рудневу, изнеженному сыну валуевского купца. Как только Сема Кривошеин начинал проделывать их, румяные щеки Коли надувались, как два малиновых мяча, а сам он весь разбухал, словно надуваемый воздухом шар, и, казалось, вот-вот готов был лопнуть. Из глаз Коли, точно из губки вода, выжимались слезы, он пыхтел и сопел на весь алтарь.
Теперь уже не безмолвные дурашливые выходки Семы Кривошеина смешили меня и моих товарищей, а вид Коли. Рано иль поздно по этой причине наша практика в алтаре должна была кончиться скандалом. И скандал разразился.
Однажды в большой праздник вся избранная пятерка, удостоенная приобщения к тайнам алтаря, стояла в маленькой нише и наблюдала, как отец Александр неторопливо готовился к выносу «святых даров». При этом двери «царских врат» всегда бывали закрыты, фиолетовая ширма задернута, и алтарь на какое-то время как бы отъединялся от остальной церкви, от всей толпы прихожан.
Первое, что он сделал, это, зайдя в маленький примыкавший к алтарю притворчик, выкурил папиросу. Запах табака проник и в алтарь, защекотал наши ноздри. Затем батюшка остановился перед широким «престолом» и громадной гребенкой тщательно расчесал свою густую темно-каштановую гриву. В эту минуту он, рослый, стройный красавец в шелковом подряснике (тяжелую парчовую ризу он снял на время, чтобы легче было двигаться), показался мне величественным. Жесты его были плавными, исполненными мужской грации.
Причесавшись, он взял с серебряного блюда несколько просфор и, ловко вырезывая из них тонким, напоминающим копье ножичком мелкие кусочки, стал бросать их в позолоченную чашу. Проделав такую, видимо, давно привычную операцию над несколькими просфорами, отец Александр откупорил стоявшую тут же на подносе бутылку и стал лить в чашу красное, очень густое донское вино. Налив сколько было нужно, он наполнил до краев другую чашу, поменьше, и не спеша выпил, вытер парчовой салфеткой усы и этой же салфеткой накрыл обе чаши.
В эту минуту я нечаянно взглянул на Колю Руднева. Лицо его испугало меня – из розового оно стало сине-багровым, из глаз текли слезы. Его душил припадок смеха, стало страшно за Колю, и я шепнул одним дыханием ему на ухо, чтобы он потихоньку убирался через заднюю дверь из алтаря в церковный двор.
Но предложение мое еще больше рассмешило Колю. Он прыснул и вдруг захохотал так громко, что было слышно не только в алтаре, но и во всех приделах церкви, переполненной молящимися. Оправдываясь потом, Коля сказал мне, что терпеть дальше он не мог: еще минута напряженной сдержанности – и с ним случился бы удар…
Отец Александр резко обернулся на хохот. Я никогда не видел у него таких больших глаз.
– Вытурите их вон! – разгневанно приказал отец Александр старому казаку, который прислуживал батюшкам в алтаре, и тотчас же начал креститься, громко читать молитву.
Коренастый и очень сильный служитель подбежал к нам на цыпочках и, схватив сразу обоих – меня и Колю – за уши, вытолкал в шею из алтаря в притворчик, а оттуда – в заднюю часть церковного двора.
Вслед за нами кубарем выкатился Афоня Шилкин. Последним ударом был вышиблен из алтаря мой приятель Ваня Рогов. Бедный Ваня! Он всегда хвастался своими мускулами, умением, проделывать всяческие атлетические упражнения на перекладине, перепрыгивать через высокие заборы, но сейчас ему не помогло даже это. В алтаре остался один Сема Кривошеин, как самый примерный и богобоязненный ученик.
Пожалуй, на этом скандал и закончился бы, если бы не неожиданная оплошность Вани Рогова. Когда он летел с каменных ступенек, из его карманов на глазах свирепого служителя посыпались маленькие белые хлебцы. Служитель торжествующе вскрикнул, схватил Рогова за уши, обыскал его и вытряхнул из глубоких карманов не менее десятка просвирок.
Оказалось, Ваня Рогов не терял времени даром: пока отец Александр «превращал» вино и кусочки хлеба в «кровь и тело Христово», он набивал карманы румяными божественными хлебцами – полная корзина их стояла тут же, в нише алтаря.
Самым бесцеремонным образом был обыскан и я, но карманы мои оказались пустыми – не потому, что я был безгрешен и не хотел полакомиться просвирками, а потому что был медлителен и недогадлив.
Так закончились для меня, Коли Руднева, Афони Шилкина и Вани Рогова практические занятия по богослужению.
И все же мне не удалось окончательно отделаться от дьячковских обязанностей. Наиболее успевающих в церковнославянском языке учеников посылали поочередно читать перед каждой заутреней так называемые «часы», а во время «всенощных» – «Деяния апостолов».
Я вспоминаю себя стоящим посреди церкви за высоким аналоем. В ранний час, до начала заутрени, когда еще мерно гудит, сзывая хуторян, большой колокол, в церкви полутемно, пустынно и холодно. Прихожане только начинают собираться, кашляют, сморкаются, зажигают свечи…
Я продрог, зубы мои стучат от волнения и холода. Передо мной развернута толстенная книга с отстегнутыми медными застежками. Желтые, закапанные воском листы с красной и черной вязью славянских букв озаряются колеблющимся пламенем толстой свечи, отчего кажется, что буквы скачут по бумаге, выстраиваясь в зыбкие, неровные ряды…
Чтение «часов» заключалось в том, что оглашалась глава из евангелия, заранее помеченная священником. В школе нас учили читать в церкви по-особому: протяжно, с повышениями голоса в конце каждого предложения. Искусство такого чтения заключалось в том, чтобы с каждой новой фразой голос повышался постепенно на какую-то долю ноты. Надо было соразмерить силу и тональность голоса так, чтобы к концу чтения он достиг наиболее высокого звучания и силы. Главное – не выдохнуться в середине чтения и дотянуть до конца, иначе голос срывался – и тогда пиши пропало: весь зачин и первоначальный запал в чтении сходили на нет. Я благополучно дотягивал до конца. Детский, еще не огрубевший голос мой звенел под темным куполом церкви, как тонкая струна. Меня хвалили, и в журнале против графы «богослужение» законоучитель всегда ставил мне пять с плюсом.
Не помню почему, но я вдруг взбунтовался. В пятом классе, когда отец Петр предложил мне личное покровительство в моей богоугодной повинности, я набрался смелости и упрямства и не пошел больше ни в алтарь, ни к заутрене читать опротивевшие мне «часы». Это вызвало бурю недовольства, и против графы «богослужение» вскоре появилась первая «тройка». Но я не сдался, а только крепче стиснул зубы и решил перекрыть эту «тройку» успехами на других уроках.