Текст книги "Казачья бурса"
Автор книги: Георгий Шолохов-Синявский
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)
Опасное приключение
Наступила весна, третья памятная весна казачьей бурсы. Рано просохли хуторские улицы и левады. После мартовской распутицы и невылазной грязи приятно было шагать по сухим, протоптанным тропкам вдоль каменных и камышовых изгородей в школу, играть с ребятишками в мяч на школьном дворе или прямо на выгоне, среди широкой улицы.
В начале апреля оделись в белесый, словно цыплячий, пух вербы, а спустя неделю зацвели сады: будто бледно-розовым, не тающим на солнце инеем подернулись жерделы, вслед за ними белым пламенем запылал вишенник. Как светлое тонкое кружево, развесил на уродливо-черных, корявых гилках обильно росший по рвам хуторских левад цепкий терновник. В залитых щедрым солнечным теплом садах закурился медвяный аромат, загудели пчелы.
Весна гуляла в займище, в донских гирлах, на Азовском взморье. Луга и кромки берегов нежно и ярко зазеленели. Море блестело, как чешуйчатая спина огромной рыбы, а в непогоду, во время низовки, наливалось зловеще-темной синью. От гирл тянуло крутым, вяжущим в носу запахом свежепросмоленных сетей, сыростным духом нагретой солнцем рыбы. Это было дыхание нового для меня, невнятно будоражившего душу мира, полного какой-то еще неизвестной бесшабашной удали и суровой прелести, непохожего на близкий с детства мир – степной, ласковый и вместе с тем не менее суровый.
Знакомство с этим, новым для меня, миром началось с приключения. Я уже учился в третьем классе и значительно повзрослел. Меня тянуло к рискованным испытаниям. Причиной тому были, конечно, книги о путешествиях и приключениях, которыми я зачитывался до одурения. Меня уже начинала тревожить, особенно весной, страсть к бродяжничеству. И степь, и казачий хутор, и школа казались мне теперь тесными.
В теплый апрельский день я, Ваня Рогов и Афоня Шилкин, выйдя из школы после уроков, направились не домой, как всегда, а на речной берег, где раскинулись рыбные промыслы и куда рыбаки причаливали с добычей. Там мы и встретили Степку Катрича, когда-то бесчеловечно наказанного Щербаковым за кражу старых, никому не нужных тетрадей. Степка изумил меня своим видом, как будто уход из школы ускорил его возмужание и превратил в сильного, взрослого парня. Правда, он был старше меня на целых три года, и эта весна была для него уже пятнадцатой.
Перед нами стоял не прежний, запуганный Степаном Ивановичем парнишка, а молодой светлочубый плечистый рыбак в ватной облепленной смолой куртке, в густо пропитанных дегтем сапогах с длинными, натянутыми до самого паха, широкими голенищами. Скуластое лицо его словно прокоптилось в дыму костров, что горели по ночам на рыбацких тонях, из-под надвинутого на лоб треуха сумрачно и чуть презрительно смотрели диковатые, таившие прежнюю озлобленность против всех глаза.
Степка Катрич, по-видимому, презирал нас за то, что мы все еще учились в школе, корпели над учебниками и слушались учителей. Сам он вместе с отцом и старшим братом с восьми лет плавал по рукавам Дона и Таганрогскому заливу, приучаясь к рыбной ловле и преодолевая вместе со взрослыми все невзгоды и опасности. И хотя глухота его усиливалась, чего он не собирался «по век жизни» прощать Степану Ивановичу, и часто приходилось коченеть под стылыми, промозглыми ветрами в гирлах и на море, он был свободен, как баклан, Той рыбацкой, охотничьей, ни с чем не сравнимой свободой, которая иногда оборачивалась пуще неволи – он мог и радоваться временной удаче, и голодать по неделям, и выклянчивать вместе с отцом у прасолов какую-нибудь мелочишку, громко именуемую «кредитом», под еще не пойманную рыбу, а в отчаянные дни нужды смело подставлять свою голову под пули в царских заповедных водах.
Но не об этом рассказывал нам, хвастаясь, Степка. Он гордился тем, что не боялся ни атамана, ни попа, ни учителя. Он – уже совсем взрослый парень и даже научился пить вместе с рыбаками водку и дуванить добычу. У него даже водились порой кое-какие деньжата, и не столь малые, чтобы на них нельзя было приобрести пустяковую ученическую тетрадку или горсть раскрашенных айданов. Теперь он мог купить даже пачку папирос «Реформа», полфунта самых вкусных «закусок», а то и пару пива.
Степка поведал нам об этом не без бахвальства. Видя наши удивление и зависть, перебрасывая из одного уголка губ в другой окурок, он солидно предложил:
– Вон наша байда. Бартыжнем к Широкому гирлу? Кстати батю и братеню встретим. Они должны вот-вот с моря ворочаться.
Ваня Рогов и Афоня Шилкин сразу согласились. Я никогда на лодке не плавал, побаивался воды и стал уклоняться, но друзья высмеяли меня и быстро уговорили.
Большой каюк, или, как его называл Степка, байда, был на две пары весел. Байда показалась мне очень внушительной пиратской шхуной. О такого рода посудинах я уже кое-что знал из романа Луи Жаколио. Сам Степка выглядел настоящим морским волком – с таким хладнокровием и знанием дела орудовал он рулем и веслами. За одну пару весел (по-местному – «бабаек») сел он сам, за другую посадил самого сильного из нас и не менее опытного Ваню Рогова.
Для хуторских ребят, выросших на речке и почти у самого моря, в этой прогулке не было ничего необычного – они смело выгребли на речной простор, а мне, недавнему жителю степи, даже невинная, мутно-зеленая глубина тихой речки показалась бездонной морской пучиной, жаждущей поглотить меня.
Я вцепился руками в смоляные борта и, видимо, сильно побледнел. Глядя на меня, Степка презрительно усмехнулся.
– Гляньте-ка! Ёрка испужался, – налегая на весла, засмеялся и Ваня Рогов. – Давайте искупаем его в Донце.
– Не надо! – забыв о мужестве, закричал я.
– Лучше устроим ему качку! – озорно предложил Афоня Шилкин и, не ожидая ничьего согласия, стал быстро переваливаться туловищем с боку на бок, раскачивая байду.
У меня душа ушла в пятки…
Но вот байда выбралась на средину гирла. Частые, ноющие холодком волны застучали о крепкие, надежно просмоленные борта. Вокруг бурлила, перекипала и пенилась весенняя мутная вода. Волны будто смеялись над моими страхами, плескались игриво и звонко.
Над нами сияло небо удивительной апрельской голубизны. Ослепительно, как зеркальные осколки, сверкали на волнах солнечные блики. По обеим сторонам уплывали назад лохматые, покрытые рыжими камышовыми зарослями берега. Казалось, речка все расширялась и берега уходили от нас все дальше. Да и хутор, раскинувшийся по крутому каменистому взгорью, отступал назад, словно распадался на маленькие белостенные хатенки, издали похожие на разбросанные в беспорядке айданы.
Солнце пригревало, плавное движение байды успокаивало. Над нами кружили серые острокрылые птицы с длинными горбатыми клювами и пронзительно кричали, как бы предупреждая нас о чем-то. Я уже освоился и не испытывал страха. Ощущение свободы и легкости охватывало меня.
Я готов был признать, что быть рыбаком не так уж плохо, а главное – куда интереснее, чем сидеть за партой, когда Степка вдруг поднял весла, обернулся на дрожащую от солнечного сугрева водную даль, прислушался, подставив ветру правое, здоровое ухо. Каюк закачался на волнах легкой зыбкой.
– Беда, ребята! – тихо произнес Степка. – Кажись, пихра [5]5
Казачьи команды, охранявшие заповедные воды донских гирл.
[Закрыть]гонит наших. Повертаем обратно.
Я еще не знал, что такое пихра, но испуганные, построжавшие лица товарищей встревожили и меня.
– Откуда ты взял, что гонит? – недоверчиво спросил, Ваня Рогов.
– Разве не чуешь? Машина «Казачки» клохчет. Прислушайся.
Я тоже задержал дыхание, стараясь услышать то, что услыхал Степка, и понять, что так испугало моих дружков и вдруг на какой-то миг я уловил слабое пыхтение, похожее на надоедливые выхлопы трубы рыбинской паровой мельницы.
– Нет сумления – «Казачка»… Это она, паскуда, гонит наших рыбалок вон за тем коленом, – сказал Степка и, сильно загребая веслами, стал разворачивать байду, ставя ее носом обратно, к хутору. – Прижимай к берегу… к камышам… Живо! – скомандовал он неузнаваемо сердитым голосом.
– А что такое «Казачка»? – наивно спросил я.
Степка не ответил, надменно сжав губы.
– Катер такой… паровой… На нем пихра ездит… Гоняется за рыбалками, – пояснил Афоня Шилкин. – Могут подстрелить, а поймают – сразу в тюрягу.
Лицо Степки вновь стало мрачным и злым. Он и Ваня Рогов гребли изо всех сил, не отрывая глаз от залитой солнцем водной глади.
Байду прижали к самому берегу, погнали к хутору под тенью сухих камышей.
Я сидел на корме ни жив ни мертв. Мне мерещились хуторской атаман, полицейские, «высидной дом». Казалось, что все мы, выплыв без чьего-то позволения в придонские гирла, совершили неслыханное преступление, за что всех нас посадят в тюрьму. Непролазный старый камыш и чакан теперь пугали меня. Я даже вспомнил о морских пиратах, которых изловили и повесили на реях мачт их же кораблей.
Внезапно за поворотом гирла резко захлопали выстрелы, и апрельский безмятежно-теплый воздух прорезали грозные крики:
– Стой! Стана-и-ись!
И вслед за этим совсем близко послышались выхлопы паровой машины. В тот же миг из-за гребня вырвался черный дуб, несущийся с большой скоростью. Семь пар гребцов поднимали и опускали весла одновременно, и от этого дуб походил на низко летящую над водой громадную птицу. Черная птица, тяжело и ритмично взмахивая тонкими крыльями, быстро приближалась, и чем ближе она становилась, тем заметнее терялось сходство лодки со сказочной птицей, тем быстрее принимала она свой подлинный вид. Я впервые увидел такую большую лодку, на которой сидело столько человек. Они гребли так слаженно и мощно, и плыла она так быстро, что трудно было разглядеть, кто сидел в ней.
И все-таки я успел заметить и обнаженные взлохмаченные головы гребцов, и обливающиеся потом медные от загара бородатые лица, и сваленные на корме сети, на которых лицом к небу неподвижно лежал какой-то дядька с закрытыми глазами и сложенными на груди руками. В его неподвижности было что-то необычное, пугающее. Лежавший был огромного роста, могуч в плечах, ноги его в рыбацких чоботах с отвернутыми голенищами безжизненно свисали с вороха сетей.
– Папаня! Папаня-я! – вскакивая и бросая весла, вдруг дико закричал Степка.
Никто не отозвался с дуба. Он промчался мимо нас в полном безмолвии, как черный призрак «Летучего голландца», пугавший когда-то суеверных моряков.
Лицо Степки побелело, исказилось ужасом.
– Папаня… папаня… – бессвязно бормотал он, растерянно озираясь.
– Что? Что ты, Степа? – дрожащим голосом спросил Ваня Рогов. – Чьи это рыбалки?
– Чьи, чьи… Наши. Не видишь?.. А на корме отец лежит, должно, ранетый… – сквозь злые слезы ответил Степка.
Ужас опахнул всех…
– Вот… Я же говорил… – начал было Афоня Шилкин и тут же осекся.
Из-за косы вывернулся катер и несся за дубом на всех парах. Его высокая нелепая труба изрыгала дым, темно-рыжим облаком выстилавшийся по водной глади. На палубе стояли казаки с винтовками. По чьей-то команде они то и дело вскидывали ружья и стреляли.
Мы лежали на дне байды, прижимаясь к смолистому днищу. Мне показалось: пуля уже сразила меня, но я все еще живу и смутно надеюсь, что вижу ужасный сон. Однако все, что я видел и слышал, было действительностью: голубой, сияющий весенний день, черный дуб, неподвижное тело Степкиного отца на корме, длиннотрубный, похожий на черепаху катер, мечущий вдогонку рыбакам пули…
На «Казачке» нас заметили, но пихра, занятая преследованием дуба, не обратила на нас, мальчишек, внимания.
Степка вскоре взял себя в руки и, как заправский капитан, отдавал приказания:
– Поживей гребите к берегу! Гребь! Гребь!
Смуглое некрасивое лицо его дышало суровым мужеством.
– Гребь! Гребь! – чеканно звучал его сиплый, словно у пожилого рыбака, голос.
Байда стремительно неслась к хутору. Никогда не забуду тех сложных, суматошных чувств, которые я тогда испытывал: страх, сожаление, что впутался в эту поездку, изумление перед неожиданным опасным приключением, беспокойство, как встретят нас на берегу, и недоумение, растерянность перед совершившимся.
Когда байда прибилась к причалу, там уже собралась многоликая, пестрая толпа. Над промыслами взмывали крики, плач, ругань. Рядом с причалившим дубом, куря трубой, покачивалась на волнах «Казачка». По берегу, расталкивая голосивших женщин, расхаживали пихрецы и полицейские. Пихрецы были как на подбор – светлочубые, усатые, в светло-зеленых гимнастерках и штанах с алыми лампасами.
Пихра, как потом я узнал, набиралась главным образом из казаков верхнедонских и хоперских станиц. Их близкий к великорусскому говор резко отличался от плавного говора казаков низовских.
Низовские казаки, может быть, потому, что многим из них приходилось сталкиваться с пихрецами в донских гирлах и нередко расплачиваться жизнью, враждовали с ними, высмеивали их, награждали презрительными кличками. И верхнедонцы не оставались в долгу – они притесняли их не меньше, чем иногородних, в случае поимки в заповедных водах, обращались с ними с большой лютостью.
Вместе с Ваней Роговым и Афоней Шилкиным, шустрыми казачатами, моими дружками, я шнырял в толпе, втайне обрадованный тем, что благополучно выбрался из всей этой истории и теперь находился в безопасности.
Сети и рыбу, какая была в дубе, рыбаки до прибытия охраны катера успели разобрать и спрятать. Рыболовная охрана отбирать сети и рыбу на берегу уже не имела права, ее полномочия имели силу только в гирлах, а на берегу браконьеры, или, как их называли в низовских хуторах, «крутии», целиком отдавались под надзор местной полиции, пристава и атамана.
У причала все еще колыхался раздирающий душу плач. Я протиснулся сквозь толпу и на куче сваленных в беспорядке сетей увидел растянувшегося во весь богатырский рост Степкиного отца. На груди его, как выброшенная на берег рыба, билась в рыданиях Степкина мать. Она рвала полосы, ударяла кулаками себя в грудь, выла и причитала истошным голосом:
– Ах, деточки мои милые! Что же я с вами теперь буду делать! Проша! Проша-а-а! Ах, проклятые! Изверги! Пропадите вы пропадом, анафемы!
Степка стоял тут же – рослый, широкоплечий, весь в отца, с темным, злобным лицом и плотно сомкнутыми почернелыми губами. Он не плакал. Но я видел, как кулаки его сжимались…
Так я узнал, что люди мучили и убивали друг друга не только за обладание землей или за право наживаться на ней и быть сильнее, подобно хуторскому хищнику Маркиашке Бондареву, но и за кусок хлеба, за дневное пропившие, за рыбу… Там, в манящих солнечными красками гирлах, шла такая же скрытая отчаянная битва.
Весть об убийстве Степкиного отца мгновенно растеклась по хутору. Я прибежал домой и тотчас же спросил у Аникия, почему пихра убивает рыбаков, и получил неожиданно злобный, раздраженный ответ:
– Как – почему, Ёркин-Тёркин? Дурило ты! Вот таких кацапов, как ты, и шлепает пихра. Чтоб в наши казачьи воды не заплывали да не ловили там рыбу. Понабрело на наш тихий Дон всякой швали, вроде вас, и поэтому казакам стало тесно жить.
Он так и сказал: «тесно», и это слово особенно запомнилось мне.
Вечером за чаем событие обсуждалось на все лады в семье Рыбиных. Неосознанный, смешанный с ребячьим ужасом перед убийством протест мой нашел неожиданный отклик не у женской половины семьи, а у Матвея Кузьмича. Размачивая в чашке твердый, как камень, сухарь и гоняя во рту аккуратно отколотый щипчиками кусочек сахару (пить чай вприкуску было законом даже для владельца паровой мельницы), Матвей Кузьмич вздыхал:
– Ухлопали-таки Прошку. Давно за ним пихра охотилась. Теперь еще одна вдова в хуторе объявилась.
– Туда ему и дорога, крутьку, – выскочил со своим запальчивым мнением Аникий. – Казакам – запрет, а ему – хоть бы что. Вот и доездился в запретное.
– Зась! – стукнул по столу ладонью Матвей Кузьмич и побагровел. – Не твоего ума дело судить! Молод еще! Прошку я знаю. Хороший был рыбак и человек! Нужда его в запретное гоняла. Восемь человек детворы. Чем-то их кормить нужно?
– А как же другие кормят? – разжав сложенные сердечком губы, вмешалась Неонила Федоровна.
– Да и другие так же… Вон их сколько налепилось на берегу у речки. Земли-то мы им не даем, а на леваде многого не посеешь. Куда же им кидаться? Рыбалить в законном? А в законном одни раки да бычки остались. Вот рыбаки и бросаются под пули. Другое дело, ежели бы в гирлах был справедливый порядок. А то и там, как у нас, в хуторе. Одни наживаются, можно сказать, раскупили по частям заповедные воды, а другим сеток негде помочить… Да возьми даже нас, казаков. Вот болтают про нас: паи, паи, привилегии… А где же наши паи и привилегии? У Mаркиашки, у хохла, в мошне – он все паи заарендовал. Он на земле сидит и пьет нашу кровицу. А у нас только и осталась одна казачья слава. Казаки – такая же шантрапа, как и все… Пошли кобыле под хвост наши привилегии а мы все носимся с ними, как дурень с писаной торбой.
В эту минуту я подумал: вот и отец говорил то же самое Аникий уставил на Матвея Кузьмича удивленный взгляд.
– Папаня, что вы такое буровите? Так что же нам теперича, от казачьего звания отказываться? Нас в школе этому не учат. И как были казаки в старовину, так и останутся. И мы за тихий Дон-батюшку до скончания веку стоять будем.
Матвей Кузьмич махнул рукой.
– За Маркиашку Бондарева будешь стоять, а не за тихий Дон. Ты пойди к казаку Журкину, погляди, как он живет. У него тоже шестеро детворы, а сапог нету на рыбальство ехать. А у Маркиашки в кладовке полно всякой всячины… Эх, Аника-воин, мелко ты еще плаваешь, сынок, чтобы все знать и обо всем судить.
– А как же строевой конь, папаня? – совсем растерянно спросил Аникий. – Зачем же мы его тогда справляли?
– А что – конь? – хмыкнул Рыбин. – Конь он и есть конь. Его дело стоять да овес жрать. На службу-то идти надобно. Против этого не попрешь, сынок.
Над столом нависло неловкое молчание. Только слышно было, как Неонила Федоровна схлебывала с блюдечка чай да по-мышиному мелкими зубками грызла сахар Маруся.
– Опять сахар грызешь?! – сердито крикнула на нее мать. – Сколько раз тебе говорила: не грызи, а соси. Так и сахару не настачишься. А ты тоже, завел панихиду по Прошке, – вдруг резко обрушилась она на мужа. – Чего балабонишь? Хохлов и так в хуторе много – не продохнешь от них. Убили одного-двух – подумаешь, какой убыток!
– Эх, Нила, богу ты молишься подолгу, поклоны бьешь, а говоришь такое – страшно слушать, – тихо сказал Матвей Кузьмич.
Домнушка
Никуда не ушел от Рыбиных Груша, остался гнуть спину у хозяев еще на один срок. Да и куда было идти? Прямых тропок, выводивших из хутора на вольный простор, в ту пору не было. И опять принялся Труша за свои обязанности работника – так же исправно ухаживал за скотиной, убирал и чистил навоз, возил воду, выполнял в хозяйстве с утра до ночи уйму всяких мелких дел. Только стал он более молчаливым и замкнутым. С Аникием почти не разговаривал, управившись, спешил в той угол, садился за книгу, с трудом преодолевая неподатливую науку чтения, или скрывался по вечерам за перелазом в ширяевской леваде.
Трушу не охладила измена Домнушки. Наоборот, он с еще большим упорством старался отвлечь ее от порочной жизни, уговаривал стать на путь истинный. Несколько раз я наблюдал, как он, хмурый и подавленный, возвращался с очередного свидания, и можно было угадать: его усилия пропадали даром.
Но Труша не сдавался, хотя и сох от любви, как молодой подточенный червем тополь. Он еще больше вытянулся, похудел, ссутулился, на щеках обозначились острые скулы, а в глазах горели неутоленная страсть и тоска Просто удивительно было, что Труша так изнывал по самой обыкновенной гулящей девке. Или видел он в ней какую-то особенную, невиданную никем красоту, видел её душу, какой не хотели замечать другие, и хотел во что бы то ни стало увести девушку от житейской скверны?
Как-то раз под вечер я заметил Трушу у ширяевского перелаза. Его вид испугал меня. Перекидывая ногу через полусгнившую косую планку камышовой изгороди, Труша нагнул голову и не заметил меня. Губы его вздрагивали как у обиженного ребенка, щеки были мокрыми. Вытирая рукавом слезы, он судорожно всхлипывал, что-то невнятно бормотал.
Было смешно слышать, как взрослый парень хныкал и разговаривал сам с собой, и я невольно прыснул в кулак. Труша рывком обернулся, увидел меня, рот его ощерился жуткой гримасой, глаза широко распахнулись.
– Ты? Чего ты тут?! – Он неожиданно набросился на меня, вцепился в воротник. – Подглядываешь, да? Караулишь? А потом побежишь к хозяйке доказывать?
– Ничего я не подглядываю. Я нечаянно. Пусти! – обозлился я.
Труша опомнился, выпустил воротник моей рубахи и вдруг опустился на землю, обхватив руками голову.
– Бедная Домна… Бедная… У-ух, треклятые! Попалить бы вас всех живьем, – с отчаянием выдавил он. – Прости меня, Ёрка! Знаю: ты – добрый парнишка. И никому, никому не расскажешь, как я хожу до нее, до этой затрухи. А у нее… У нее зараз пихрецы гуляют, водку пьют… – И Труша тихо, сдавленно взвыл, заскрипел зубами. – Что делать? Что делать, а? Скажи? Пойду зараз и побью ей окна… Наберу камней и прямо по стеклам – трах! Либо пихрецов подкараулю. Я побью их, побью. Слышишь? Оглушу насмерть. Нехай тогда судят.
Я благоразумно посоветовал:
– Не надо. У них винтовки, Труша. Они убьют тебя.
Труша уткнулся лицом в колени, помолчав, ответил уныло:
– И верно. Оружейные они… Ничем их не заугоришь. Их сила! Чего хотят, то и делают. А Домна… Домна-то! Ведь человек же… Дивчина… Такая молодая, красивая… А что делает? Я ей говорю: уйдем отсюда. Я на хлеб заработаю. Поженимся… Честно будем жить. А она смеется: тоже, жених нашелся! – Труша всхлипнул, но вдруг затих, поднял на меня полные отчаяния, горящие нездоровым блеском глаза. – Слышь, Ёрка? Пойдем со мной, а? Пойдем. Я погляжу еще разок на нее и плюну. Больше и глядеть не стану. Не стоит она того…
Уже надвинулись апрельские сумерки, сады и левады оделись в бархатисто-прохладную мглу. Мы перелезли через изгородь и очутились на ширяевской, заросшей бурьяном леваде.
Труша, крадучись, и я вслед за ним обошли кособокую хатенку Ширяйкиных, продравшись через сухую полынь и бузину, подступили со стороны глухой стены к единственному окошку. Окошко было занавешено каким-то тряпьем, нижний край его просвечивал, и было видно все, что делилось внутри хаты. Оттуда доносились резвые плясовые переборы гармони, приглушенные женские голоса, смех.
Крепко, до боли сжимая мою руку, Труша приник к окну, стараясь задержать дыхание, и, все-таки тяжело дыша, стал смотреть.
Я стоял не шевелясь, сердце мое готово было выскочить из груди. Каждую минуту я мог оставить Трофима одного и убежать, но острое любопытство сковывало ноги.
Я увидел нищенскую, неприглядную обстановку хаты: стены, облепленные старыми, грязными обоями, грубый деревянный, ничем не покрытый стол, а на нем – бутылки, тарелки с жареной и вареной рыбой, с зернистой икрой, балыком и конфетами. Эти яства и вина ничуть не соответствовали серой и унылой обстановке хаты, производили впечатление чего-то случайного, несвойственного ее хозяевам, принесенного откуда-то извне посторонней рукой.
И те, кто выставил эти угощения – трое казаков из рыболовной охраны, сидели за столом, важные, сытые и самодовольные. Медные лица их дышали наглостью. Может бить, это были те самые пихрецы, которые убили Степкиного отца? Особенно неприятным был один – рябой, с исковырянным оспой, темным, точно закоптелый чугунок, Лицом и белыми, словно бельмастыми, глазами.
В уголке, закинув ногу за ногу, сидел гармонист в синей сатиновой косоворотке, растягивая на коленях сиплоголосую ливенку, наяривал «казачка». Перед столом, притопывая каблучками, кружились в плясе две молодухи, раскрасневшиеся, потные, с прилипшими ко лбу мелкими фальшивыми кудерьками; третья выделялась среди них, как синецветный барвинок в сорной траве, – это была Домнушка, статная, большеглазая, с русой косой, небрежно перекинутой на высокую, девичью грудь. На полураскрытых губах ее блуждала хмельная улыбка, на полных покрытых нездоровой белизной щеках, как свет осенней зари, проступил чуть заметный румянец.
Она покачивала в такт музыке округлыми бедрами, то плавно поднимала над головой, то опускала гибкие руки. Рябой пихрец смотрел на нее, оскалив редкие, выпирающие вперед, лошадиные зубы и погано ухмылялся.
Пирушка, как видно, была в самом разгаре. До этого я слышал, что пихрецы довольно часто посещали хутор, кутили с рыбацкими сбившимися с кругу вдовами и «порчеными», как их называли в хуторе, девушками. Особенно частым пристанищем для них были хаты погрязших в нужде казачьих и иногородних вдов. За кусок мыла, за фунт сахару или отрез ситца, за не столь уж богатые угощения засидевшиеся в гирлах казаки могли получить от них все, что было нужно.
Я смотрел на Домнушку, и мной овладело противоречивое чувство: щеки мои горели от стыда за нее и в то же время хотелось любоваться ею…
А Домнушка, судя по ее сияющим глазам и хмельной улыбке, веселилась от всей души.
Рябой пихрец вдруг сорвался с табуретки, хлопнул ладонями по шароварам с алыми лампасами, ударил каблуками о земляной пол и, подбежав к Домне, обхватил ее за талию, ухнул по-сычиному, закружился вместе с ней по хате.
Мне стало противно смотреть, как пихрец обнимал Домну. Я отшатнулся от окна и побежал прямо через левады к рыбинскому двору. И тут же я услыхал, как позади дзинькнула разбитым стеклом оконная рама, раздался глухой удар, потом понеслись оголтелые выкрики: «Держи, держи!», грязная ругань и суматошный собачий лай.
Я уже перемахнул через перелаз, когда меня догнал Труша. Переводя дыхание, он мстительно и жестко, словно окончательно порывая со своим чувством и смеясь над своей глупой ревностью, проговорил:
– Все-таки я запустил в ихнее окошко кирпич. Нехай помнют. А теперь давай тикать.
Со стороны левады Ширяйкиных быстро приближались возбужденные голоса. Мы побежали что было духу через баз во двор Рыбиных. Потом, отдышавшись, сидели, не зажигая огня, в кухне, и Труша, устало ворочая языком, говорил:
– Ну, вот и кончилось мое ухажерство. Видать, не повернешь Домну на правильную стежку. Пропадет она. А я завтра ухожу – не могу больше глядеть, как измываются над ней.
Утром, собрав в узелок немудрящие пожитки, он попросил у Матвея Кузьмича расчет, простившись со всеми, ушел, не сказав куда…
Рыбины вскоре наняли нового работника, бобыля, но и тот продержался у них не более месяца: был на редкость соплив, и его уволили.
Хозяйство Рыбиных заметно оскудевало. Матвей Кузьмич запивал чаще, паровая мельница не работала месяцами, и Неонила Федоровна впрягала в домашнюю работу всю семью – Аникия, Фаю, Марусю, меня. Мы вспоминали послушного, безответного Трушу: как он один мог так ловко и быстро управляться со всем хозяйством?