Текст книги "Казачья бурса"
Автор книги: Георгий Шолохов-Синявский
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 13 страниц)
Георгий Филиппович Шолохов-Синявский
Казачья бурса
У порога
Мы с отцом – в казачьем хуторе, во дворе церковноприходского училища…
Серое пасмурное утро. Хутор, в котором я уже не раз бывал, выглядит нестерпимо скучным и неуютным. Порывистый, холодный ветер гоняет по школьному двору и широкой улице песчаную пыль. Под горой, за рыбачьими дворами, видны светлые, взъерошенные ерики и протоки – рукава дельты Дона. Между ними – дымчато-синие просторы займища, а к ним словно пришит зеленовато-бурой камышовой строчкой бледно-голубой лоскут морского залива.
Все это для меня ново, непривычно, чуждо. Хутор пугает обилием построек, крытых камышом хат и незнакомых людей, совсем не похожих на тавричан-адабашевцев. Я с ужасом думаю, как останусь здесь один, без отца и матери.
Отец ссаживает меня с тавричанской, разрисованной алыми маками по зеленому фону брички и ведет за руку в школу. Меня трясет лихорадка. Почему-то кажется – надо мной сейчас учинят жестокую расправу: поставят в угол на колени или надерут уши, о чем отец не раз предупреждал меня на случай, если я позволю себе баловство в школе.
Снаряжая нас в дорогу, мать, чтобы уберечь меня от пронизывающего по утрам степного ветра, повязала голову мою своим ситцевым, «в крапочку», платком. От него всю дорогу тек ни с чем не сравнимый родной запах.
Ребятишки, бегавшие по школьному двору, с удивлением разглядывали мою смешную, нахохлившуюся фигуру и смеялись. А один озорник, подбежав ко мне очень близко, крикнул:
– Гляньте – дивчину в штанах привезли!
От волнения отец забыл снять с моей головы платок, и в таком виде, белобровый от летнего пекучего солнца, с облупившимся носом, предстал я перед заведующим школой Степаном Ивановичем Щербаковым.
– Сколько же лет вашей девочке? – кинув на меня беглый взгляд, спросил заведующий, он же – преподаватель во втором и третьем классах. – Видать, переросток? И что за манера посылать девчонок в школу, когда их замуж выдавать пора.
– Это не девочка, господин учитель, а мальчонка, сынок… Помните, я приходил к вам. И вы его записали, – поспешил поправить заведующего отец и тут только догадался снять с моей головы платок.
Учитель более внимательно взглянул на меня, улыбнулся одними острыми, цвета густой ржавчины, глазами. От моего внимания не ускользнули ни его потертая форменная тужурка, ни кокарда – «око Николая» – на фуражке, ни каштановая бородка клинышком, ни буйный вихор, торчавший из-под козырька, а главное – очень красные, словно обожженные, влажные губы и излишне розовый на кончике нос; загадка этих особенностей в облике заведующего открылась мне значительно позже.
Против ожидания, Щербаков встретил нас без грубой фамильярности, обычной для тогдашней сельской служилой интеллигенции в обращении с простым народом. А меня он даже приласкал, положив руку на мои выбеленные солнцем волосы:
– Ну, брат, извини: принял тебя за девчонку. Хочешь учиться?
– Хочу, – буркнул я.
– А шалить будешь?
– Не буду.
– Смотри. Будешь хорошо учиться – отцу помощником станешь.
Я ободрился. Никаким ужасным испытаниям меня пока не подвергли; наоборот, школа показалась мне даже веселой, в чем, однако, мне пришлось вскоре разочароваться. Но ребята и девчонки! И чистенькие, и замухрышки в рваной одежонке – все они бегали по коридору и по школьному двору, ничуть не стесняясь и не испытывая страха перед учителем. Никогда еще я не видел сразу столько своих сверстников. Их резвость и шумливость пугали меня и возбуждали любопытство.
Из школы мы поехали «на квартеру», в дом знакомого казака, с которым отец заранее уговорился, что я буду жить у него.
Двор казака ошеломил меня не менее, чем школа. У распахнутых ворот, тесно сдвинувшись, стояли запряженные быками и лошадьми арбы и подводы, нагруженные мешками, туго набитыми зерном и мукой. Из широких дверей длинного каменного сарая вытекал однообразный глухой шум, слышалось плескание и похлопывание ремней, вылетала белая мучная пыль. Спины снующих от двери к подводам и обратно мужиков были также осыпаны мукой. Над крышей в противоположном конце сарая торчала черная железная труба. Она яростно пыхтела, выбрасывая грязно-бурый дым. Шум, гам, мычание волов, понукание лошадей сливались с ровным гулом мукомольных станков и пыхтением паровика.
– Мельница-вальцовка… Хозяйская, – пояснил отец.
Двор казака показался мне не менее скучным, чем хутор.
«Неужели я здесь буду жить? Без отца и матери?» – размышлял я, робко шагая за отцом, озираясь на устало кряхтевшую трубу паровой мельницы, на богатый кирпичный «курень» с крыльцом и верандой, на низкую покосившуюся кухню с примыкавшими к ней скотным и машинным сараями, конюшней и сеновалом.
Отец ничего не сказал мне, кто были те люди, среди которых мне предстояло жить долгую осень и зиму, кто должен теперь согреть меня своей заботой или застудить равнодушием. Очевидно, он считал, что все образуется само собой, что я привыкну к чужим так же, как он привыкал когда-то, живя и батрача у хозяев.
Каково же было мое удивление, когда вместо незнакомого сурового и почему-то обязательно бородатого казака, какого я рисовал себе, я увидел вышедшего нам навстречу аккуратно выбритого Матвея Кузьмича Рыбина, машиниста молотилки, уже известного мне по печальной истории с Яшкой Зубарем.
Я тут же вспомнил знойный августовский день, своего заклятого врага Петра Никитовича Панченко, гул молотилки и медный стаканчик, из которого, сидя в тени походного вагончика, потягивал водку Матвей Кузьмич, вспомнил капризы слабосильного паровичка, окутанный зноем и золотистой пшеничной пылью полевой ток. Как живой, встал в памяти Яшка Зубарь, рыжебородый, с дерзкими, удалыми глазами, вспомнилось, как он взял меня на полок молотилки, потом схватился в драке с тавричанами и как умирал с распоротым вилами животом под скирдой пахучей соломы.
Как недавно все это было и каким далеким казалось теперь!
Отец и я стояли на узком крылечке, а Матвей Кузьмич, маленький, толстогубый, смуглолицый, как калмык, и совсем не похожий на важного владельца паровой мельницы, – на пороге и, моргая нетрезвыми, припухшими и красными, как у кролика, глазами, сипел:
– А-а, мое почтение хуторянам-адабашевцам. Пожалуйте в дом. Филипп Михайлович, заходи-ба… И уже с хлопцем? Значит, решил учить сына? Дельно!
Мы вошли в сиявшую чистотой, блестевшую свежей краской, устланную домоткаными дорожками переднюю куреня, и первое, что меня поразило – это застарелый запах ладана и в углу большая темная, с тусклой фольгой, икона какого-то святого с поднятыми для благословения перстами.
Из соседней комнаты появилась хозяйка, высокая сероглазая женщина с чопорно поджатыми губами и постным выражением лица. Она скупо поздоровалась с отцом, мельком и, как мне показалось, недовольно взглянула на меня.
– Нилочка, вот и постояльца к нам привели, – как будто оправдываясь в чем-то, сказал Матвей Кузьмич. – Славный хлопчик. Не шибельник. Учиться будет в школе.
Неонила Федоровна вздохнула, разомкнула сжатые сердечком губы и тут же вытерла их краем передника.
– Ох, ох, Филипп Михайлович, колготня с ними, с детьми, да и только. Своих трое – замучилась. Аника в третий класс ходит, а такой – гляди-ба и гляди. Маня тоже пойдет в училище на будущий год, а Фая такая, что и замуж пора выдавать… Хлопоты. Вы уж, как договорились с вами, Филипп Михайлович, трешницу в месяц за харчи… Как ни говорите – едок не хуже взрослого. Да и мука вздорожала…
Отец прервал хозяйку, заверил:
– Не сумлевайтесь, Неонила Федоровна. Будем платить по уговору, как полагается. Ёра, ты тут не балуйся… Ешь аккуратно.
– Ну чего там… – добродушно вмешался, махнув рукой на жену, Матвей Кузьмич. – Договорились ведь. Будет жить малец не в обиде. Свои – чужие, наши – ваши, не все ли равно?
– Да оно так, а все-таки… – вздохнула хозяйка.
– Перестань, Нила, – остановил ее Матвей Кузьмич. – Не объест парнишка.
Отец сидел на венском стуле, вертя в руках картуз, а я стоял около, нагнув голову, глядя на хозяйку исподлобья. Разговор мне не нравился – было обидно, хотелось сказать отцу: «Пойдем! Не останусь я тут!».
Но вспомнились долгие сборы и волнения матери, школа, бегающие по двору мальчишки, и я молчал, решив претерпеть все. Да и старый Рыбин нравился мне, он казался гораздо добрее, откровеннее и приветливее хозяйки.
– Ну так… Я поеду, – оказал отец и встал. – У меня еще дела.
Сердце мое похолодело. Я боялся, что не выдержу, разревусь, и ухватился за руку отца.
– Филипп Михайлович, вы не спешите. Пообедали-ба с нами, – елейно-сладким голосом предложила Неонила Федоровна.
– Нет, спасибо… Счастливо оставаться.
Отец уже натягивал картуз, а я прижался к нему, вцепившись в рукав.
– Ну, Ёрик, оставайся с богом. Учись, не балуйся. Вы тут, Неонила Федоровна, приглядывайте за ним. Поначалу в школу проводите, дорогу покажите. Впервой он у чужих. Дичок. Привык в степи бегать, а тут, как ни говорите, большое село… Все незнакомое…
Неонила Федоровна заквохтала, поминутно вытирая сжатые губы передником:
– Как за своим дитем будем доглядывать. И не сумлевайтесь, Филипп Михайлович.
Отец прижал меня к себе, и я ощутил на своей щеке его колючие, пропахшие табаком усы…
Я и опомниться не успел, как он и Матвей Кузьмич вышли. Очнулся, когда за воротами загремели колеса тавричанской брички. Я рванулся было из комнаты во двор, но меня придержала за рукав Неонила Федоровна и внушительно-строго сказала:
– А ты куда? Зась! [1]1
Молчи (низовское, казачье).
[Закрыть]Не вздумай тикать и реветь. Чего еще недоставало! Такой здоровый парнище! Сиди-ба, скоро обедать будем. А завтра утром пойдешь в школу.
Она говорила не так, как мои отец и мать, не «по-орловски» и не по-украински певуче, подобно тавричанам, а «по-своему», нижнедонским казачьим складом, с прибавлением частицы «ба» чуть ли не к каждому слову: «сиди-ба», «пойдешь-ба», с частым произношением «и» вместо «ы» и наоборот. Лицо ее, вероятно когда-то миловидное, а теперь неласковое, было стерто годами и мелкими домашними заботами, сморщенные губы словно стянуты жестким узелком, и вся она, широкая, нескладная, с большим животом, обтянутым фартуком, казалась мне намного крупнее и рослее моей сухонькой, не вышедшей ростом матери.
Я все-таки вырвался из рук хозяйки и устремился к заставленному геранями и фуксиями окошку, прилип носом к стеклу. Стук брички затих за окном, уже и пыль от ее колес улеглась, а я все стоял и смотрел на гнущиеся от ветра, серые от пыли акации, на стаю грачей, кружившую в блеклом небе. Тоска одиночества впервые овладела мной с такой силой, что мне казалось, никогда я больше не увижу ни отца, ни мать, ни любимую степь. Завтра уже не побегу в заросший травой, одичалый сад, не встречу своих дружков Еську и Дёмку, не буду топтать степных тропок, следить за таинственным движением облаков, прислушиваться к непостижимо-сложным степным звукам, к ночным августовским трелям сверчков, к дивному, широкому, как весенний разлив, пению тавричанских девушек.
Завтра я пойду в школу, пойду один – без отца, не чувствуя возле себя его твердой, надежной руки. Я почувствовал, понял всем существом: беззаботное детство кончилось, началась другая пора – теперь я должен был заботиться о себе сам, сам ходить в школу, учиться, делать все, что положено всякому в эту пору жизни.
Я все еще не отходил от окна и боялся оглянуться. Строгое повеление хозяйки «не реветь» заставило меня прикусить губу. Я не плакал. Мне хотелось показать себя героем, вроде маленького оборвыша из уже прочитанной мной чудесной повести Гринвуда. И вот произошло неожиданное: Неонила Федоровна сама подошла ко мне, погладила по голове, сказала совсем иным, по-матерински смягченным и даже как будто чуть виноватым голосом:
– Эх, парнище! Часто плакать будешь – казаком не станешь. Не горюй-ба. Отец не на век уехал…
Я готов был откликнуться на ласку, но ребячья гордость мешала поддаться смиряющему чувству. Я забился, как волчок, в угол и просидел там, пока меня не позвали обедать.
Чужая семья
Я мог бы просидеть в углу на споем сундучке с пожитками, тщательно уложенными матерью, может быть, до вечера, если бы не одно существо, которое вывело меня из горестного раздумья.
Подперев руками склоненную голову, я предавался скорбным размышлениям, как вдруг надо мной прозвучал безыскусственно-наивный голосок:
– А ты разве исть не хочёшь?
Я поднял голову. Передо мной стояла пухленькая смуглая девочка лет семи в длинном, до пяток, платьице.
У девочки было забавное круглое личико, чуть вздернутый нос, толстые румяные губы, и вся она напоминала колобок из сказки. В Адабашево я не дружил с девчонками. Моих сверстниц там было не так уж много, да и среди хуторских ребят считалось постыдным водиться с девчатами.
Дети сближаются быстрее, чем взрослые, и вскоре, после обеда, я и Маруся (так звали семилетнюю дочку Рыбиных) играли во дворе в жмурки. Это дало мне возможность в первый же день узнать не только многие закоулки просторного рыбинского двора, но и ближайшие его окрестности.
Семья Рыбиных была немногочисленной: за обедом я познакомился еще с двумя членами ее – с Фаей, старшей дочерью, некрасивой, курносой, с плоским, скуластым лицом, явно перезрелой девицей, но, по-видимому, очень доброй, и с Аникием, пятнадцатилетним красавцем, с теми же характерными для рыбинского рода смуглостью кожи и озорным блеском в темно-карих глазах. Фая заботливо подкладывала в мою тарелку еду, и я детским чутьем угадал в ней отзывчивое сердце. Совсем иное впечатление произвел на меня Аникий. Это был большой баловень. Он и нравился мне и вместе с тем пугал своими шалостями. Почему-то все время он подтрунивал над старшей сестрой, насмешливо коверкал ее имя, называя то Фаючкой, то Фиюшкой, а один раз всыпал ей в тарелку чуть ли не горсть соли, за что и получил от отца крепкий удар ложкой по лбу.
Я тут же узнал – Аникий учился в третьем классе, учился плохо, засиживаясь в каждом классе по два года.
Он то заговорщицки подмигивал мне, то устрашающе выпучивал красивые воловьи глаза и вдруг сказал мне на ухо:
– А скажи: тебя зовут Ёркин-Тёркин, да? Ты – кацапчик?
Это показалось мне обидным. Я больше из робости, чем от сдержанности промолчал, но тут же понял: дружбы с Аникием у меня не будет.
Зато в Марусе я сразу обрел верного союзника…
Обед подходил к концу, когда Неонила Федоровна, строго оглядев всех и разомкнув поджатые губы, сказала:
– Фая, отнеси-ка обед Трофиму на кухню. Нехай-ба там и поснедает.
Фая недовольно взглянула на мать, ответила с досадой:
– Маманя, как мне обрыдло носить еду Трофиму. Неужели нельзя, чтобы работник снедал вместе с нами. И мороки меньше, и обед не остывал бы.
Неонила Федоровна повысила голос:
– А ты слухай, чего тебе говорят! Еще недоставало – приглашать работника, хохла, в курень. Да и воняет от него, прости господи, так, что после целую неделю курень надо проветривать.
Маруся потянула меня за руку. Я вышел из-за стола, ничего не сказав ни хозяину, ни хозяйке. Неонила Федоровна строго остановила меня, проговорила назидательно:
– А ты, Ёрка, должен после каждого раза, когда выходишь из-за стола, говорить: «Спаси, Христос. Спасибо вам, тетя и дядя, за хлеб-соль». Так у нас, казаков, полагается. Ведь ты не нехристь? Разве тебя дома этому не учили?
Я стоял смущенный, виновато опустив руки, не зная, как исправить свою ошибку. Дома я никогда никого не благодарил за еду. Я почувствовал себя неблагодарным и больше сердцем, чем умом, понял: с этого дня живу у чужих людей и ем хотя и оплаченный трудовой копейкой отца, но чужой хлеб…
Я вышел во двор с тяжелым чувством, но скоро забыл о строгом выговоре хозяйки.
Бегая с Марусей по двору, я увидел работника Трофима. Это был совсем юный, тощий и бледный, замученный работой паренек, почти мальчик, с очень печальными, блестевшими, будто в лихорадке, карими глазами. Я еще дома, в тавричанском хуторе, вдоволь насмотрелся на всяких работников, одетых в самое неприглядное тряпье, но одежда и внешность Трофима показались мне особенно жалкими. Ватная, залоснившаяся до глянца, очень короткая, еле достававшая до поясницы, вся в заплатах, кацавейка, такие же, много раз латанные, штаны, сапоги с ощеренными рыжими носами, а на давно не стриженной, вихрастой голове сплюснутый картузишко с кривым, съехавшим на сторону козырьком – таков был наряд Трофима. А если прибавить к этому сутулую, не по годам согбенную тяжкой работой спину, искривленные рахитом, словно никогда не разгибающиеся, как у дряхлого старика, ноги, тихий, всегда виноватый голос, то портрет Трофима будет почти полным…
Даже с Аникием, который был моложе его на три года, Трофим разговаривал заискивающе-покорно и, когда тот позволял себе унизительные выходки, только угодливо хихикал…
На меня, на мою ученическую форму Трофим взглянул с робкой завистью. «Вот и еще один счастливчик будет жить не в работниках, а учиться», – наверное, подумал он.
Потом мы крепко подружились. Я не раз вставал на его защиту, когда ему грозило наказание за подневольное участие в воинственных проказах Аникия. Когда меня призывали в свидетели, я всегда говорил правду, за что и терпел обиды от хозяйского сына, но зато и Аникию доставалось изрядно.
Сын многодетного путевого сторожа на железной дороге, Трофим, вместо того чтобы пойти учиться в школу, был отдан к богатым казакам в работники. Отец его надеялся со временем вырвать сына из кабалы и послать учиться, но нужда одолела многочисленную семью, а там и годы прошли, и учиться стало поздно.
Маруся вскоре убежала в курень – ей надоело играть со мной, и весь остальной день, до вечера, я прослонялся по двору, заглядывая во все углы.
Я забрел в вишневый сад, показавшийся мне по сравнению с адабашевским очень жалким. Низкорослые деревца медленно роняли красноватые, словно клеенчатые листья. Они скучно шелестели под ногами, знакомый и горький запах их, казалось, проникал в самое сердце.
Сад был окружен глубоким рвом, во рву густо сплелись колючими ветвями кусты шиповника и терна. С моих глаз будто спадала какая-то пелена. Все вещи и краски я начинал видеть по-новому остро. Эту остроту восприятия придавало мне одиночество, сознание, что я теперь предоставлен самому себе.
Двор одной стороной выходил прямо на старое хуторское кладбище с глубоко ушедшими в землю, позеленевшими могильными плитами и покосившимися крестами.
Я постоял у края рва, отделявшего двор от кладбища. Рядом с могильными холмиками возвышался машинный сарай паровой мельницы. Заброшенные могилы скрывались под черными курганами лиловой, твердой как сталь, «жужельницы» – шлака. В нем рылись грязные хуторские ребятишки, отыскивая несгоревшие угольки.
Подойдя к машинному сараю, я заглянул в дверь кочегарки. Оттуда повеяло теплом работающей машины. В пропахшем паром и маслом сумраке мелькали медные ядра регулятора, посапывали поршни, вертелся громадный маховик, похлопывал ремень.
У разверзнутого зева топки стоял парень, черный от копоти, с лопатой в руке. В сумраке поблескивали его зубы и белки глаз. Мне вспомнился паровик адабашевской молотилки, добрый Африкан Денисович, суетливый Кирик Шурша…
– Чего тебе?! Чего зыришь? А ну катись отсюдова к едрене-фене! – грубо прикрикнул на меня кочегар.
Я отошел. Как не похож был этот парень на добродушно-веселых степных кочегаров! И топили этот огромный, сипящий, как потное чудовище, паровик не мягкой душистой соломой, а курным смердящим углем.
Все мне казалось здесь чужим, непривлекательным. Я слонялся по двору и поглядывал на опрятный белый курень, ждал – не выбежит ли оттуда смуглая смешливая коротышка Маруся или озорной красавец Аника. Но они, как видно, совсем забыли о моем существовании.
Ощущение скованности, впервые охватившее меня за хозяйским обеденным столом, усиливалось. Я уже не мог бежать куда хотел. Кругом незнакомые хаты, улицы, переулки, заборы. Сладостная, как детский сон на заре, свобода отвернулась от меня. Я был привязан ко двору Рыбиных невидимыми путами надолго, на всю зиму…
Труба паровой мельницы возвышалась надо мной, как страж, и пыхтела, выплевывая дым: пых-пых! пых-пых!
И так без конца. Днем и ночью я слышал ее докучливое однообразное пыхтение.
Первый день
Ранним утром меня кто-то дергает за ногу, я открываю глаза и с минуту не могу понять, где я… Сладко потягиваюсь, протираю слипающиеся веки. Почему так рано будит меня мать? Хочу натянуть на голову одеяло, но кто-то грубо, волоком, стягивает его.
Окончательно прихожу в себя, вскакиваю, озираюсь.
За маленьким окном – серое сентябрьское утро. Передо мной смуглый чубатый парень скалит зубы.
– Вставай, квартирант! Или ты не думаешь идти в школу?
Ах вот что! Ведь я – не дома. И этот жесткий дощатый диван, на котором я после долгих горестных размышлений вечером крепко уснул, и маленькая комната-пристройка с двумя окошками, выходившими на чью-то леваду, и рослая фигура Аникия, насмешливый оскал его желтоватых зубов – все это по-новому пугающе-неприятно.
Я быстро натягиваю новенький, из грубого сукна, ученический костюм, вздрагиваю от волнения и утреннего озноба.
Неонила Федоровна тоже здесь, зорко следит за моим одеванием.
– Ты, Ёрка, сам должен теперь вставать. Никто тебя будить не станет. Чуешь?
Чую, чую… Торопливо застегиваю пуговицы рубашки. Руки мои дрожат.
Я долго вожусь с лямками ранца из твердой, покрытой белесой щетиной, кожи. Аникий помогает приладить лямки, Фая сует в руку матерчатую сумку, наподобие тех, с какими ходят в церковь старушки-богомолки. В сумке – краюха серого черствого хлеба, два соленых огурца и кусок печеного, сладкого, как мармелад, кабака.
Поначалу харчевая сумка была для меня новинкой. Я сознавал себя обладателем собственного провианта, с интересом развязывал ее в школе на первой же перемене. Но потом оттого, что рацион мой не менялся в течение нескольких месяцев, один вид и запах сумки стал вызывать во мне тоскливое настроение.
… Казак Рыбин слыл на хуторе богачом. Он владел вальцовкой, паровой молотилкой, кочевавшей с июля по сентябрь по токам богатых тавричан и местных хуторских воротил. В его скотном сарае стояли три коровы, пара отличных лошадей, в катухе откармливались свиньи, двор оглашали кудахтаньем, карканьем и гоготаньем стада кур, уток, гусей, индюшек…
Неонила Федоровна каждое воскресенье вывозила на базар молоко, сыр, каймак, сметану, сливочное масло, яйца, а в летние и осенние месяцы – возы с картофелем, капустой, огурцами и «яблочками» – помидорами. И все это она продавала, дрожа над каждой копейкой, а семья в это время кормилась кое-как – ела за обедом кислые темные сухари, постный борщ, квашеные зеленые помидоры и кашу из старого, цвелого пшена. И лишь в рождественское и пасхальное разговение и в большие праздники – на троицу, вознесение и успение – открывались замки переполненных кладовых и вся семья, в том числе и я, наслаждалась сытной и свежей «скоромной» едой: варились жирные борщи, жарились гуси и утки, пеклись пироги и кулебяки, начинялись свиные колбасы и салтисоны, запекались румяные окорока.
Тогда сходились гости и начинался пир. Это было разрешение от долгого поста, торжество чревоугодия, какая-то вакханалия сытости. После нее несколько дней все маялись животами, стонали и охали.
… Итак, в сопровождении Аникия я впервые шел в школу, размахивая сумкой, начиненной не праздничными салтисонами, а будничной печеной тыквой, и с любопытством озирался по сторонам. Аникий довел меня до главной хуторской улицы и, вдруг свернув в переулок, помахал мне рукой:
– Дальше сам пойдешь, Ёркин-Тёркин.
Он учился в другой школе, возле церкви, отсиживая второй год в третьем классе. Эту школу называли «старой», а ту, в которую поступил я, – «новой». Она действительно была выстроена недавно, всего два года назад. Парты еще не успели облупиться, классы были светлее и просторнее.
С душевным трепетом вошел я в длинный коридор школы. Орава кричащих во все горло ребятишек мигом обступила меня, закружила, затолкала; я не знал, куда прислониться, что делать, в какую дверь идти. На мое счастье, Степан Иванович уже вышел в коридор. Он увидел меня, растолкал шалунов – кого дернул за ухо, кого наградил легким подзатыльником; ребятишки ввели меня в класс, посадили за первую парту.
Минуты две я, ошалевший от непривычного шума, от множества мальчишечьих лиц, так и остался сидеть с неотстегнутым ранцем за спиной и злополучной старушечьей сумкой в руках. Я словно окаменел.
– А ты сними ранец, мальчик, – сказала, подходя ко мне, высокая светловолосая женщина с удивительно добрым, хотя и некрасивым лицом. – Сюда, под парту, и положи. И сумочку. Тетрадочку, чернильницу и ручку вынь и положи на парту. Вот так. Как твоя фамилия?
Вертлявый сосед-второгодник, с бледным, худым лицом, больно толкнул меня в бок, прошипел:
– Встань! Встань, когда учительше отвечаешь!
Я неловко поднялся, глядя исподлобья, назвал себя.
Учительница открыла мой букварь с крупными, разделенными на слоги словами под рисунками: дом, рак, окно, рука, усы. Читать вот это, когда я уже не один раз прочитал «Хижину дяди Тома», «Без семьи» Гектора Мало, сказки Засодимского, Афанасьева? Я забыл, что нахожусь в школе и разговариваю с учительницей, и громко, невежливо фыркнул. Весь класс уставился на меня: вот тебе и тихоня!
– Почему ты смеешься? Читай! – строго потребовала учительница.
Я затараторил.
– Тише, тише. Ого! А ну-ка это…
Более сложный текст я прочитал также без запинки.
– Ну, ты просто молодец, – похвалила Софья Степановна. – А писать ты так же хорошо умеешь?
Нет, в письме я был слаб – тут учителя у меня не было: я мог только, и пока еще не совсем уверенно, выводить цифры и буквы по-печатному и даже загогулистой славянской вязью по псалтыри, но учить меня чистописанию планомерно, начиная с палочек и крючков, дома было некому. Плохо обстояло дело и со счетом – я еще не знал счета и правил арифметики. Да и вообще в моем домашнем образовании не было никакой системы: я мог рассказать о Брэме и о чудесах природы, вычитанных в «Атмосфере» Фламмариона и услышанных от отца, но не имел никакого понятия ни о грамматике, ни об арифметике.
Это сразу заметила учительница. Она больше не хвалила меня за хорошее чтение, но и не заставляла тянуть вместе со всем классом «а-а-а, бе-е-е, ве-е-е», показывая крупные картонные буквы. Во время первого урока по чтению я сидел за партой сложа руки, не издавая ни звука и даже боясь пошевелиться.
Но к концу занятий я уже вполне освоился с классной обстановкой, перезнакомился с соседями по парте, отчаянными казачатами, во время перемены бегал с ними взапуски по школьному двору, играя то «вперегонки», то в «поезда». Потребовался всего-навсего час, чтобы я узнал множество разных вещей, о которых не имел представления на степном хуторе. Это был новый, соблазнительный для мальчугана моих лет, «цивилизованный» мир.
На первой же перемене я узнал, что существуют такие смешные игры, как «тесная баба» или «чехарда», что можно играть в «перышки» и, при известной сноровке, стать обладателем целых сокровищ – разноцветных, выкрашенных в синие, зеленые и красные чернила костяшек-айданов или перьев, которые потом можно променять на дешевые конфеты или еще на что-либо не менее интересное.
Мне стало ясно: учиться в школе не так уж плохо, а главное, весело. Здесь было много разных ребят, и каждый знал что-нибудь неизвестное мне, выдумывал какую-нибудь игру и горазд был на выдумки. Двое ребят мне сразу понравились, и я на переменах не отставал от них. Но были и такие, что подстраивали мне какую-нибудь каверзу: подставляли ножку или делали «сухаря» – особым, винтообразным движением большого пальца, упертым в темя, причиняли нестерпимую боль.
Вскоре я сделался таким же шалуном, как и все, может быть, только менее отчаянным и резвым да с виду тихоней, часто впадающим в задумчивость и грусть даже на уроках. Как-то, выйдя из школы и желая показать своим новым друзьям, что я не менее храбр, чем они, я учинил на улице шалость, потом удивившую меня самого: бросился навстречу едущей подводе и, взмахнув сумкой перед самой мордой лошади, так напугал ее, что она шарахнулась в сторону и чуть не опрокинула дроги вместе с седоком.
Не избежать бы мне строгого наказания, если бы Софья Степановна по доброте своей не утихомирила разгневанного казака, грозившего пожаловаться на мое бесчинство атаману. И учительница тут же сделала мне внушительное замечание:
– Никогда больше не делай этого! Слышишь? Никогда!
Она сказала это так строго, так взглянула на меня добрыми и в то же время суровыми глазами, что я запомнил ее слова на все остальные школьные годы.