Текст книги "Казачья бурса"
Автор книги: Георгий Шолохов-Синявский
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц)
Сверстники
Прошел месяц. Я уже привык рано вставать по утрам и в положенный час ходить в школу. Меня, как и в Адабашево в летнюю пору, во время обмолота хлеба, будил сипловато-визгливый свисток на паровой мельнице, извещавший о том, что вальцовка принялась за свое повседневное дело – перемалывать зерно на муку.
Когда я, освеженный сном, выходил по утрам из дома Рыбиных, мне даже нравилось слушать резкие, как удары по листовому железу, выхлопы высокой черной трубы над кочегаркой, ощущать едкий запах горелого курного угля. Он напоминал мне запах адабашевской кузни, переносил в степь. Меня охватывала бодрость, и я готов был бежать вприпрыжку.
Я уже освоился с дорогой в школу, но еще не ознакомился со всеми улицами. Хутор Синявский был хутором только по названию, на самом деле он давно перерос в большую станицу, протянувшуюся на добрых четыре версты. В нем было тогда не менее пятисот дворов, разбросанных по каменистому косогору, вдоль поймы донских гирл. Внизу, под горой, текла узкая, с протухшей, зеленоватой водой, речка Донской Чулек; за ней тянулись казачьи сады и левады, а дальше, за линией железной дороги, вилась более широкая, серебристая лента Мертвого Донца, одного из рукавов дельты Дона.
Необозримое пространство гирл, с займищами-лугами и камышовыми непроходимыми зарослями, протоками, ериками и «кутами», полными рыбы, с разбросанными среди займищ рыбацкими хуторами, садами и белыми, как лебединые шеи, колокольнями, сразу привлекло мое внимание, манило синеющими далями, будило в душе томительные зовы.
Мне нравилось подолгу вглядываться в придонскую даль, особенно в солнечные дни, когда она словно сбрасывала с себя мглистую дымку, становилась ясной, прозрачной и то золотисто-розовой, то сиреневой, то голубой. Донские гирла примыкали к морскому заливу, а за ним, очень далеко, на юго-западе, маячил узкий и тонкий выступ. Там по вечерам зажигались тускло помигивающие огни города, вспыхивало зарево над заводом, на котором, по словам отца, в огромных печах варили железо, а на станках-великанах прокатывали рельсы и трубы.
Мне вспомнились рассказы Кирика Шурши о Юзовском заводе, и воображение буйно разыгрывалось, уносило меня все дальше и дальше…
Удивительно, как широк и многообразен мир! Вот бы полететь во все края, поскорее узнать, что скрывается за кромкой пойменных просторов, за выпуклым, меняющим цвета морским заливом и что таят в себе кажущиеся недосягаемо далекими огни города…
Да, здесь было не менее интересно, чем в Адабашево! Шагая в школу, я часто ловил себя на этой мысли. Я как будто стоял на вершине высокой горы, откуда открывалась дорога в непознанное. Да и сам хутор теперь уже не казался мне таким скучным. Вот я иду по широкой, как скотопрогонный шлях, главной улице и ощущаю камышовый и кизячный дымок, струящийся по утрам из труб рыбацких хатенок, крытых камышом, и антрацитную гарь кафельных печей богатых казачьих домов.
Я уже начал различать и те и другие, конечно, не задумываясь о причинах разницы, но я знал, где дом богатого казака, лавочника или прасола, а где – захудалого казачишки или иногороднего. Иногородних, то есть неказаков, «русских», как их тут называли, пришлых с Украины или из центральных губерний, жило в хуторе немало. Их тесные дворики располагались главным образом на окраине, а на восток от хуторского майдана, за церковью, раскинулся целый поселок, так и называвшийся Русским.
Хутор был наполовину рыбачьим. За партой, рядом со мной, сидели дети рыбаков; они приносили с собой в класс на своей одежде и в своих сумках тот же затхловатый запах камышового дыма, вяленой рыбы и просмоленных сетей. О, этот вязкий и терпкий, как сок недозрелых терновых плодов, аромат горячей, разогретой на кострах смолы! В теплые, солнечные дни он носился над хутором, а внизу, у реки, у рыбных заводов и коптилен, он был особенно силен. Я полюбил его так же, как и нежные весенние ароматы родной степи; он возбуждал во мне беспокойные чувства.
Казалось, все напитано ядреным смоляным запахом: кровли хат, роняющие желтую листву деревья, тихая, почти неподвижная речка, тесно приткнувшиеся у причалов каюки, дубы и байды. И даже розовеющие под лучами утреннего солнца на взморье треугольники рыбачьих парусов как будто дышали с моря теплой сосновой хвоей. По дороге в школу ко мне присоединялись мои новые дружки. Я еще издали помахивал им харчевой сумкой; они останавливались, и мы шли вместе, весело болтая.
По какому-то немому соглашению мы, иногородние ребятишки, льнули друг к другу больше, чем к бойким, задиристым казачатам. Меня уже начинали обзывать «кацапом». А Аникий Рыбин, когда я чем-либо не угождал ему, все чаще бросал мне эту обидную кличку.
Вот мы идем с Петей Плахоткиным, сыном железнодорожного стрелочника, сероглазым, сутулым, очень смирным и скромным мальчиком. Мы увлеченно разговариваем. Я будто сейчас вижу его щуплую фигуру в коротком, выше колен, перешитом из отцовского железнодорожного бушлата пальтишке какого-то буро-травянистого цвета. Петя сильно горбится, словно ученический ранец пригибает его к земле. Чуть кривые ноги тонут в больших, не по росту, сапогах, на голове, наползая на лоб и уши, примостилась круглая отцовская шапка с вмятиной на месте орластого железнодорожного герба.
Я уже знаю: семья Плахоткиных живет, перебиваясь, на скудное отцовское жалованье линейного стрелочника. У Пети еще двое братьев: один – взрослый парень, другой – малыш, есть сестра-подросток, она живет в городе в прислугах.
– Братишка Вася – совсем сосунок мальчонка, – рассказывает Петя. – Ничего не понимает. Беда с ним.
– Почему – беда?
– Что есть, чего нет – все просит. Надо же понимать, что есть, а чего нет. Отец на станции служит, а мать по богатым казакам ходит – стирать и убирать, больная совсем… Отец у меня смирный, молчит все, а мать – злая, крикливая… Отец говорит: от болезни. Я матери боюсь больше, чем отца. У нас баловаться не положено, нет! У отца работа трудная. Особенно ночью зимой, когда снег и мороз. Все время стрелки ворочает, да еще очищает их от снега… А тут вдруг фонарь на стрелке ветер задует – беда! Это, брат, тебе не шалям-балям, а стрелка. Чуть что не так – поезд соскочит, и вот тебе крушение…
Я слушаю рассказ, как новинку.
– А какое бывает крушение? – спрашиваю я.
– А такое… Колеса соскакивают с путей, вагоны вверх тормашками, – будто хвастая, сообщает Петя. – Тут, брат, держись. Вагоны – в лепешку. Кого – насмерть, кого – покалечит. А стрелочник за все отвечай. Я отца очень жалею. Он добрый: никогда меня не бьет. А один раз я с ним на станции в будочке дежурил… Интересно. Он даже давал мне стрелку переводить.
– А как это? Вместе с поездом? Разве ты поднимешь поезд-то?.. Да еще паровоз…
Петя смеется:
– Эх, ты… Да разве стрелку вместе с поездом переводят? Он сам с одной пути на другую переходит. А для этого нужно только раму передвинуть. Понял?.. Вот как-нибудь сходим с тобой к отцу, – обещает Петя, – и ты поглядишь, как устроена стрелка, переводом называется…
Он расспрашивает меня о хуторе, о степи, об отце и матери. У меня тоже есть о чем рассказать. Я, пожалуй, впервые так много сообщаю о себе, о перепелиной ловле, о гусиной охоте, о погоне за пчелиными роями и готов поведать о самом близком моему сердцу – о Куприянове, о книгах, которые он нам приносил, но мы уже у ворот школы. Нас догоняют ребята из второго класса – оба здоровенные верзилы-второгодники. Один подставляет Пете ножку, другой трахает кулаком по моему ранцу на спине.
– Эй, кацапня, раздайся! Дай дорогу – черт несет Серегу!
Петя чуть не падает носом в грязь, но удерживается рукой за мое плечо.
Прямо перед моими глазами один из забияк показывает мне «козу», шевелит грязными пальцами, как таракан усами. Я бью его по руке не очень сильно, только, чтобы отмахнуться, и получаю в ответ такой меткий удар в лицо, что из глаз сыплются искры, а над верхней губой вскипает что-то горячее, стекающее в рот. Кровь!
Я ошеломлен, стою, мигая вытаращенными глазами. Я никогда еще не встречал такого коварства. Кровь капает на мое новенькое пальтишко, а я не знаю, бросаться ли мне на обидчика с кулаками или бежать к учителю с жалобой.
– Чига! Казачня! – гневно кричит вдогонку буянам Петя.
– Кацапы! Хамы! – несется в ответ.
– Чига! Чига остропузая! – неистовствует Петя.
Буяны возвращаются и вновь набрасываются на него.
На наше счастье, словно из-под земли, появилась Софья Степановна. Она отогнала драчунов, а меня взяла за руку, привела в учительскую, сама умыла лицо, смыла с пальто кровяные пятна и сказала ободряюще:
– Драться не нужно, но и уступать драчунам не советую. Из-за куста и ворона остра… А Белоусов и Стрельцов – воро́ны. Они храбрецы только с маленькими.
Этот первый тактический урок я выслушал с большим вниманием. Я узнал, что не только среди взрослых, но и между такими юнцами, как я и мои сверстники, может существовать вражда и даже ненависть.
Сидя на одной парте с иногородними – Петей Плахоткиным и неряшливым, плохо учившимся драчуном Саней Чупилиным, я не забывал, что на соседней парте и позади сидят казачата – чистенький, всегда опрятно одетый, черноволосый, похожий на калмыка Сема Кривошеин, дурашливый хвастун и бахвал Афоня Шилкин, грубоватый, длинноносый, ходивший слегка вразвалочку силач Ваня Рогов, с голосом, звучавшим будто из бочки, и еще десяток других казачьих сыновей. Все они были неплохими ребятами, мы вместе учились, играли на переменах, а с Ваней Роговым мы стали потом закадычными друзьями. И все-таки держались они иногда в классе как-то особенно – ни с того ни с сего вдруг задирали носы и смотрели на нас свысока, как молодые петушки, когда впервые начинают кукарекать.
Все это было, конечно, данью мальчишеской глупости, серьезной сословной вражды между нами, детьми, в эту пору не могло быть. Обижало меня только малопонятное слово «кацап». Потом я узнал, в списке учеников против каждой фамилии стояла графа «сословие» и там значилось: «казак», «иногородний». Впервые в школе я узнал, что я – существо менее совершенное, чем, например, Сема Кривошеин, Афоня Шилкин или первый задира и драчун в классе Миша Белоусов. Ведь в их жилах текла «алая», казачья кровь… Об этом напоминали особое внимание к казачатам и поощрения со стороны попечителей и школьного начальства.
Не сразу предстала передо мной теневая сторона казачьей церковноприходской школы, ее елейно-жестокий бурсацкий режим…
Любимая учительница
Никогда не забуду ее рук, шелковисто мягких, всегда пахнущих каким-то особенным душистым мылом, ее длинных пальцев, бережно листающих учебники и тетради, не забуду проникающего в душу голоса, ровного, спокойного, иногда строгого, но никогда – раздражительного, грубого…
А ее глаза, всегда внимательные, всевидящие, с умным и зорким прищуром (Софья Степановна была немного близорука), некрасивое и вместе с тем полное обаяния скуластое русское лицо, уложенные на голове, в виде венка, русые косы, иногда повязанные простым бабьим платком, пенсне на шнурочке, пришпиленном обыкновенной булавкой к строгому серому платью с постоянно застегнутым наглухо воротником – разве может все это улетучиться из памяти?
Сколько раз ласковая рука Софьи Степановны ложилась на мою коротко остриженную, выцветшую под степным знойным солнцем до ковыльной белизны голову, и как часто глаза, ее с пристальным материнским любопытством останавливались на мне.
Она понимала, что мне, оторванному от отца и матери, жившему у чужих людей, было нелегко. Я часто скучал по родному дому… Вот мне весело, я бегаю на большой перемене с ребятишками по школьному двору, и вдруг откуда-то из переулка доносится мелодичный перестук ходов тавричанской брички. Мгновенно меня словно бьет током в сердце: «Отец… Едет отец!». Я выбегаю на улицу, прислушиваюсь, забыв обо всем на свете: сердце колотится в груди, как перепел в клетке, звонкий перестук брички все слышнее, и вот она вымахивает из переулка, запряженная парой сытых тавричанских коней. Я вглядываюсь в сидящих в люльке людей, надеюсь увидеть отца или хотя бы знакомых адабашевцев, но в бричке сидят незнакомые хохлы. Оставляя за собой шлейф пыли, она резво проносится мимо школы, к центру, хутора, к базару, где сосредоточены крупные магазины местных купцов.
Понурый возвращаюсь в класс. Перемена еще не закончилась, в классе – гам, крики. Сажусь за парту и погружаюсь в тягостное оцепенение. Большая перемена часто затягивалась, как я узнал потом, по двум причинам: ждали законоучителя отца Петра, грузного, страдающего одышкой, в засаленной всегда рясе, часто опаздывавшего на свой урок «закона божьего». Но бывало и так: у Степана Ивановича собирались гости, с которыми он часто перехватывал лишнее. Тогда ученики «ходили на головах» – шумели и кричали пуще обычного, бегали по партам, дрались, выпрыгивали из окон на улицу.
Долгие, шумные большие перемены утомляли меня до головной боли, оглушали. Все эти разноголосые, крикливые ребята, еще недавно привлекавшие меня своими озорными выдумками, «айданами» и «чиликами», казались мне в такие минуты диким стадом выпущенных на волю зверят, а класс – настоящим Содомом и Гоморрой, о которых с унылым однообразием рассказывал на уроках батюшка отец Петр.
Мне вдруг становились противными игры и шалости. Я съеживался за партой, затыкал пальцами уши и, когда ко мне подбегали завзятые озорники, пытаясь втянуть в новую игру, я огрызался, как обозленный щенок, обхватывал голову руками, склонялся на парту.
Тут подходил ко мне Петя Плахоткин и, наклонившись, осторожно спрашивал:
– Чего ты? Никак, захворал?
Но я уже не мог ответить ему: мне было стыдно показать свое заплаканное лицо. И Петя, по-взрослому вдумчивый и чуткий, ни о чем больше не спрашивал.
В дверях появлялась Софья Степановна, и в классе водворялась тишина. Учительница оглядывала комнату, укоризненно качала головой. Над партами висела густая пелена пыли, поднятой десятками ног.
– Жмайлов, открой форточку! – приказывала учительница толстому увальню, сидевшему на задней парте у окна. – Если вы, дети, будете так пылить, то в ваших легких к весне обязательно вырастут грибы.
Десятки пар любопытных глаз сразу вперялись в лицо учительницы. «В легких вырастут грибы? Как это?» – отражался в них немой вопрос. И уже недавние проказы забыты, все слушают учительницу, разинув рты. Лишь кто-нибудь из второгодников, самых дотошных, угадывает в ее замечании шутку и фыркает на весь класс. Но Софья Степановна, верная своему педагогическому приему, очень серьезно повторяет:
– Да-да… вырастут грибы… вот такие… – Она уже развернула книжку и показывает всем рисунок жирного подосиновика, поясняет: – Грибы размножаются спорами – вот такими малюсенькими живыми клеточками. Они попадают в землю и начинают расти очень быстро. В ваших легких, которыми вы, дети, дышите, если вы будете так шалить на переменах и поднимать пыль, накопится столько земли… столько земли…
Софья Степановна начинает улыбаться. Ребята наконец поняли шутку, смеются, но внимание их уже взято в плен учительницей – они в ее власти.
Так обычно начинались многие уроки Софьи Степановны. От нее не ускользал мой унылый вид. Она подходила ко мне и тихо спрашивала:
– Что случилось? Почему мы так печальны?
По тону любимой учительницы угадывал: она-то уж знала причину моей тоски. Я действительно чувствовал себя вольным перепелом, посаженным в клетку. Но перепел, которого мы когда-то поймали с отцом в степи, так бился головой о крышку клетки, что разбился до крови, и отец, сжалившись, выпустил его на волю. А что оставалось делать мне? Не мог же я биться головой о стену класса или бежать в хутор… Что сказали бы отец и мать? Да и самому мне хотелось учиться. Школа уже завладела мной.
Мне посчастливилось: отец и мать научили меня любить природу, а в школе явилась умная воспитательница и бережной рукой повела к знанию. И неведомо, что было бы со мной в школе, таким ли прилежным учеником остался бы я до конца и так ли твердо усвоил первые нравственные принципы, если бы не эта скромная, внимательная наставница. Ибо подлинным даром проникать в детскую душу, не ожесточать ее неосторожным прикосновением Софья Степановна обладала в большой степени.
Не прибегая к рукоприкладству, как это часто делал заведующий школой Степан Иванович, человек грубый, вспыльчивый и не отличавшийся широким педагогическим образованием, она усмиряла самых отъявленных озорников, заставляла учиться трудноисправимых лентяев. Она знала душу каждого своего ученика, знала обстановку в его семье, а обстановка в большинстве бедных казачьих и иногородних семей была тогда нелегкой.
Непосильный труд на земле и в домашнем хозяйстве, в который впрягали физически неокрепших детей чуть ли не с семи лет, ложное понятие, что и «неграмотному можно прожить свой век», а девочке из бедной крестьянской или казачьей семьи тем более не полагалось учиться, так как уделом женщины было рожать детей и вести домашнее хозяйство, – эти косные понятия держались в донских станицах и хуторах очень крепко.
Хорошему народному учителю в деревне стоило больших усилий побороть эту косность, а одолеть общего врага – бесправие и бедность совсем не представлялось возможным.
И все-таки Софье Степановне часто удавалось побеждать и то и другое: она вырывала из лап нужды и невежества не одну детскую душу.
В ее доме всегда можно было встретить одного-двух ребятишек, которые по бедности не могли ходить в школу. Она брала их к себе, снабжала кое-какой одежонкой и обувкой, занималась с ними в часы, свободные от занятий в школе. Так, помимо школы, через ее добрые руки прошло немало хуторских ребят. Но об этом знали немногие. Она словно стыдилась того, что не могла сделать большего.
За Софьей Степановной все признавали большую педагогическую культуру. Ее считали в казачьем хуторе самой образованной учительницей. Грубияны учителя ее побаивались. Она сурово отчитывала их за невежество, за обычай ставить учеников в угол «на соль», колотить линейкой по голове.
Но в те времена родители сами приходили в школу и просили наказывать детей пожестче. И учителя старались с лихвой выполнить этот наказ.
Однажды при мне разыгралась целая трагедия. Это случилось во втором классе.
На задней парте сидел угрюмый Степка Катрич. Он много проказничал и всегда как-то молча и зло: то запустит в окно на уроке камешек из «пращика», то влепит самому учителю прямо в глаз туго слепленной бумажкой, то приставит перо к щеке отвернувшегося в сторону соседа-ученика, и тот, обернувшись на зов товарища, наткнется на острие да и проколет до крови щеку. Казалось, Катрич мстил всем за какую-то обиду – учителям, ученикам, всей школе. Мне самому он часто то подставлял ножку, то умышленно ставил кляксу на тетрадь или книгу. Я побаивался его и всегда обходил, помня отцовский совет не связываться с драчунами.
В то утро в начале урока Степан Иванович вдруг обнаружил пропажу целой стопки старых, исписанных тетрадей, всегда лежавших в классе на подоконнике.
Я как сейчас вижу его красное, злое лицо, вздыбившийся вихор на голове, слышу в тишине урока грозный вопрос:
– Дети, кто взял тетради на окне?
В ответ – пугливое молчание. Все недоуменно поглядывали друг на друга.
Степан Иванович повторил вопрос, в ответ – та же немая тишина. Исчезновение тетрадей было для всех такой же неожиданностью, как и для Щербакова, и если знал кто о пропаже, то только тот, кто был к ней причастен. Но никто не мог назвать виновников – это было заметно по глазам учеников, изумленным, испуганным… И только один Степка, встретившись с глазами учителя, уставил угрюмый взгляд в пол.
– Катрич, ты взял тетради? – спросил Степан Иванович.
– Я не брал, – буркнул Степка, и еще ниже опустил голову.
– Тогда, может быть, кто знает? – продолжал допрос Степан Иванович. – Поднимите руки, кто знает…
Не поднялась ни одна рука.
– Отлично… – Лицо и уши заведующего медленно наливались кровью. – Тогда останется без обеда весь класс. Не скажете завтра – и завтра останетесь. Неделю не будете говорить – неделю будете сидеть после уроков по три часа.
Не знал я большей обиды, чем та, которую испытывал, получая наказание ни за что. Остаться без обеда, пережить позор без вины, в то время когда кто-то другой трусливо прячется за спины товарищей, мне казалось невыносимо постыдным.
Софья Степановна никогда строго не наказывала меня, лишь журила за маленькие провинности, и это действовало гораздо сильнее, чем унижающее наказание. Не оставался я без обеда еще ни разу и во втором классе, где преподавал Степан Иванович, и вдруг… Без обеда! И не на один день, а на неделю!
В конце урока Щербаков сердито скомандовал:
– Встать!
Весь класс вскочил.
– Так стоять! Девочки могут выйти. Остальным на перемене выходить только по нужде. Если без надобности выйдет из класса хоть один человек – еще два дня без обеда всему классу. Дежурным у двери назначаю тебя… – Щербаков ткнул пальцем в верзилу-второгодника Стрельцова, того самого, который когда-то раскровянил мне нос.
Стрельцов самодовольно ухмыльнулся: ему предоставлялась лишняя возможность надавать кое-кому тумаков.
Степан Иванович ушел, а Стрельцов, растопырив ноги, встал у двери, угрожая увесистым кулаком каждому, кто намеревался проскочить в дверь.
Это была большая перемена, и нам предстояло торчать за партами не менее сорока минут. Для мальчишек от девяти до двенадцати лет это было непосильное испытание. В обязанности дежурного входило не позволять никому садиться, а фамилии тех, кто не подчинится, записывать.
Весь класс стоял сначала сравнительно спокойно. Многие, в том числе и я, надеялись: Степан Иванович вернется и выпустит второклассников во двор. Он часто отменял свои приказания и даже оставленных без обеда отпускал раньше установленного им самим часа. Но наш мучитель не возвращался.
Не прошло и пяти минут, как появились желающие выйти. Но как проверить, кому нужно в самом деле, а кому не нужно? Верзила Санька Стрельцов учинил оскорбительный допрос. Своих дружков и угодников он выпустил первыми, а остальных грубо отталкивал, крича:
– Иди на место, шваль, иначе докажу Степану Ивановичу!
Шли минуты… Кто продолжал стоять, а кто уже сидел, и Санька Стрельцов ничего не мог поделать, а только записывал фамилии непокорных в свою тетрадку. Таких фамилий становилось все больше.
В классе поднялся визг и гам. Я тоже рванулся из-за парты, но мой давний враг Санька оттолкнул меня с такой силой, что я отлетел от двери, как мяч, и ударился спиной о парту.
Класс загудел громче. Все спрашивали друг друга, гадали, кто мог украсть старые, никому не нужные тетради. Никто не признавался. Многие начинали показывать на Степку, но тот сидел насупившись, ковырял ножичком парту.
– Степка тетради украл! И пускай он идет к учителю и сознается, – раздавались голоса.
– Чего ради нам попадет из-за одного человека!
– А что, если Степка украл, разве мы должны выдавать его? Сознайся, Степка, мы не докажем учителю…
Но Степка продолжал упорно молчать.
– Но если ворюга такой трус, что не хочет признаться товарищам, мы все равно и сами на него докажем! – крикнул сын богатого казака Сема Кривошеин.
– Ох, ох, ох! – захныкал кто-то. – Пустите меня… Ой, пусти, Санька!
Ученик, которому и вправду было уже невмоготу, бледнея и поддерживая штаны, подбежал к Стрельцову. Тот наконец смилостивился, распахнул дверь… На пороге стояла Софья Степановна.
В классе стало тихо, будто бушевавший морской прибой сменился мгновенным штилем.
– Дети! Почему вы не на перемене? – удивленно спросила она.
– Нас Степан Иванович наказал. Не велел выпускать. Да еще приказал стоять, – пожаловался Сема Кривошеин. – Это измывательство. Я скажу отцу, а отец – атаману…
– Мне на двор надо! Выпустите меня, – взмолился толстый увалень Жмайлов. Он дрожал и переминался с ноги на ногу.
Лицо Софьи Степановны, всегда приветливо-спокойное, покрылось розовыми пятнами. Нервно теребя на груди шнурок пенсне, она даже не спросила, за что так жестоко, по-тюремному, наказан весь класс, сказала очень спокойно:
– Сейчас же выйдите. Все! Все – на воздух! А ты, Стрельцов, – обратилась она к нашему «часовому», – открой окна и освежи комнату… Слышишь?
Упрямый и дерзкий Санька под возмущенным взглядом Софьи Степановны съежился и послушно побежал отворять оконные рамы. А мы, толпясь и толкаясь, чуть не сбив с ног учительницу, кинулись вон из класса. Я видел, как Софья Степановна, подняв голову, быстро и энергично зашагала по коридору прямо в комнату, в которой, тут же при школе, жил Степан Иванович.
Тем временем расследование пропажи тетрадей шло своим чередом. Степан Иванович не любил отступать и признавать себя в чем-либо неправым. Мы не знали, о чем говорила с ним учительница и как воспринял ее самовольство Щербаков. Мы беззаботно бегали по школьному двору, позабыв о недавнем происшествии. И лишь по тому, как затянулась большая перемена, можно было судить, что вмешательство Софьи Степановны дало какой-то новый поворот событию.
Прозвенел звонок. Мы вошли в освеженный класс и расселись по своим местам. И тут только заметили, что Степки Катрича и Семы Кривошеина в классе не было. Все притихли. Что случилось? Нашлись ли тетради, и кто их украл? Прошло не менее часа, а Степан Иванович и Софья Степановна все еще не приходили, занятия во всех трех классах не начинались.
Но вот по коридору затопали быстрые шаги, дверь отворилась, и в ней появилась странная процессия: впереди шествовал красный, разъяренный и взлохмаченный Степан Иванович и вел Степку за ухо. Тот странно кособочил кубоватую коротко остриженную голову, гнулся в дугу. По толстым щекам его грязными, размазанными ручейками текли слезы. Позади важно шел Сема Кривошеин, торжествующе неся в вытянутых вперед руках пачку измятых, растрепанных тетрадей. Шествие замыкала Софья Степановна. Она была необыкновенно бледна, губы решительно сжаты – такой я никогда ее не видел.
Не выпуская уха провинившегося, Степан Иванович резко обернулся к ней и, видимо, сдерживаясь при учениках, негромко проговорил:
– Софья Степановна, идите в свой класс и продолжайте занятия. Школой заведую я. И прошу вас не вмешиваться.
– А я вмешаюсь и пожалуюсь инспектору! Школа – не аракчеевское поселение, не тюрьма, не бурса! – выкрикнула Софья Степановна и, круто повернувшись, ушла.
Весь класс сидел не шевелясь, затаив дыхание. Степан Иванович вывел Степку на средину класса.
– Видите этого олуха, этого идиота? – тихо и торжествующе спросил он. – Это он украл тетради. Часть их уже променял торговке Минихе на конфеты, а часть спрятал в желоб. Молодец, Кривошеин! Он поймал вора на месте преступления, когда тот вынимал тетради из желоба. За это я весь класс освобождаю от наказания «без обеда», а этого…
Степан Иванович крутнул Степку за ухо вокруг себя с такой силой, что тот сделал три оборота, как раскрученный волчок, хотел остановиться и не смог. Степан Иванович не дал ему опомниться. Крепкие затрещины посыпались на Степку с двух сторон.
– Не воруй! Не воруй! Мерзавец! Скотина! – приговаривал Степан Иванович и ударял то левой, то правой выгнутой ладонью по лицу Степки с такой ловкостью, что тот давно бы упал, если бы не следующий удар с противоположной стороны.
Степка раскачивался, летал между рук рассвирепевшего до беспамятства учителя, как большая растрепанная кукла. Он уже не плакал, не просил пощады, а терпел побои молча, и это, по-видимому, еще больше разжигало гнев Степана Ивановича.
Все ученики с ужасом следили за экзекуцией. Девочки начали хныкать. Я чувствовал, как холодеют мои руки и немеет язык, но, как это бывает в страшном сне, не мог сделать ни одного движения.
Степан Иванович продолжал сыпать удары. Из носа Степки на затоптанный пол закапала кровь. Вид ее еще больше испугал учеников. Девочки заплакали… Самая смелая и бойкая закричала:
– Не надо, Степан Иванович! Не надо!
Почти весь класс затопал ногами.
И даже Сема Кривошеин, гордившийся своим разоблачением вора и с усмешкой наблюдавший за наказанием, вскочил из-за парты. И только Санька Стрельцов ухмылялся мстительно и самодовольно.
В эту минуту дверь из соседнего класса распахнулась, и на пороге снова появилась Софья Степановна. Молча подошла она к Степану Ивановичу, с несвойственной ей силой оттолкнула его, здоровенного мужчину, от Степки и, обхватив за плечи, повела ученика в свой класс. На пороге остановилась и среди небывалой в школе тишины сказала звенящим, срывающимся от слез голосом:
– А еще рассуждаете о методике Ушинского и Песталоцци! Эх, вы-и! Как не стыдно! Ка-ак не стыд-но!
Степан Иванович, багровый от бешеной ярости, несколько долгих секунд молча смотрел на учительницу – казалось, он готов был броситься на нее с кулаками – и вдруг, сжав руками голову, опрометью выбежал из класса…