355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Шолохов-Синявский » Казачья бурса » Текст книги (страница 10)
Казачья бурса
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 01:58

Текст книги "Казачья бурса"


Автор книги: Георгий Шолохов-Синявский


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 13 страниц)

Я кое-как дочитал стихотворение.

Репетиция была скомкана. Но на торжественном акте все выправилось. Я продекламировал «Ивана Сусанина» с большим подъемом, причем сознаюсь: не послушался Кости и заключительные строки «Снег чистый чистейшая кровь обагрила: она для России спасла Михаила» прочитал с таким выражением, что Ипполит Пешиков и Степан Иванович зааплодировали первыми…

Потом было шествие по хутору с трехцветными флагами. Растянувшись по улице колонной попарно, ковыляя по глубокому снегу, мы пели разученный вместе с церковным регентом гимн, тянули кто во что горазд. Единственное место получалось у нас с запалом: после каждого куплета мы должны были выкрикивать троекратное «ура». Знак к этому возгласу подавал длинноногий Андроник Иванович. Он шел впереди колонны и в нужный момент закладывал в рот два пальца и пронзительно свистел. Делал он это виртуозно, так как был когда-то запевалой в казачьей сотне. Куплет, свист и дружное ребячье «ура» сотрясали замороженную тишину хутора.

Но именно этот залихватский свист не понравился полицейскому начальству. Пристав нашел в нем нечто слишком вольное, оскорбительное для особы его величества. Не прошли мы от школы к майдану и половины пути, как Андронику Ивановичу было велено не нарушать благонравной вековой тишины хутора… Да и непристойно было здоровенному усатому дяде, к тому же педагогу, так легкомысленно, по-разбойничьи свистеть…

Трехсотлетие дома Романовых прошло благополучно, только Кости-бондаря в хуторе больше никто не видел. Он исчез бесследно, как в воду канул…

Прощание с Адабашево

Перед окончанием третьего класса на пасхальные каникулы за мной, как всегда, приехал отец. На этот раз он был особенно озабочен и хмур.

Не успела наша линейка выбраться за ворота рыбинского двора, как я увидел идущую по обочине переулка женщину. Отец натянул вожжи. Линейка остановилась. Женщина подошла, и я узнал Глафиру. Она смотрела на отца из-под надвинутого на лоб платка скорбно и виновато. Но было в этом взгляде еще что-то, чего я не мог понять.

Отец сказал: «Здравствуй, Глафира Васильевна», на что женщина ответила, как было принято в хуторе: «Здорово дневали». Отец чуть заметно покосился на меня, и они замолчали, смущенно и, как мне показалось, тревожно разглядывая друг друга. Но вот женщина с какой-то необыкновенной душевностью сказала:

– Как ты постарел, Филя, сердешный!

– Да и ты подалась тоже, – вздохнул отец. – Ежели бы не глаза, не узнал бы… Ну как ты? Муж не обижает?

– Да все так же. Живем.

Помолчали. Добрые тавричанские кони нетерпеливо били о дорогу копытами. Отец сообщил:

– А я, наверное, скоро переберусь сюда, к казакам…

Глафира усмехнулась одними глазами, углы губ ее были опущены.

– На кофей тогда позову. Придешь?

По глазам ее было видно – она шутит, но отец ответил серьезно:

– Нет, Глафира Васильевна, не до кофею теперь… Спасибо. Счастливо оставаться…

– Прощевай, Филя, – чуть слышно ответила Глафира.

Отец хлестнул лошадей, линейка тронулась рывком. Я оглянулся. Глафира стояла у каменной изгороди и смотрела нам вслед. Я подумал: сказать отцу о том, как эта чужая женщина чуть не задушила меня, целуя, и угощала пряником, или не сказать? Какая-то сила удержала меня, и я не промолвил ни слова. Отец тоже всю дорогу молчал.

Сразу же за хутором разлилось весеннее степное раздолье. Вызывающе ярко зеленела озимь, верхушки курганов опушились ранней травой. Солнце то пригревало, то скрывалось за легкой тучкой. По степи беззвучно бежали тени. Даль затягивалась синеватой мглой, линия горизонта вилась, как дрожащая нитка, и, казалось, бесконечно убегала куда-то. Пасха по календарю была поздняя, яровые хлеба уже поднялись настолько, что в них мог схорониться грач, а жаворонки перезванивались в голубой выси, как маленькие бубенчики.

Мне стало грустно. Я значительно повзрослел, впечатлительность моя еще больше обострилась. Но отец, по-видимому, все еще считал меня малышом, забывая, что я успел узнать в школе и в казачьем хуторе многое. И степь уже не так радовала меня, казалась беднее, молчаливей. Многое, что прежде удивляло и восхищало, теперь выглядело проще, обыденней, скучнее.

Когда мы съезжали в Белую балку, на склонах которой мы с отцом когда-то рвали тюльпаны, знакомая вежливая птичка все так же предупредила нас о крутом спуске: «Низ, низ, низ, тпру!», но отец не нарушил молчания, не усмехнулся ласково, как бывало, когда слышал голосок этой низинной певуньи. Он все так же строго и сосредоточенно глядел куда-то в сторону. Но у криницы с прозрачной, как слеза, водой, обложенной белыми чистыми камнями, из которой, проезжая летом, мы всегда пили холодную до ломоты в зубах воду, отец остановил линейку.

Я соскочил с сиденья. Отец сорвал лопушок, свернул его кулечком, зачерпнул из криницы, подал мне. Ах, что это была за вода! Прозрачный родник бил прямо из-под белого, как отполированная кость, камня. В неглубокой криничке вода светилась насквозь, до самого дна, и чистые, голубоватые камешки тоже светились, отражая проникшие к ним солнечные лучи…

Вода пахла недрами земли, весенней зеленью лопушка, и от этого была необыкновенно вкусной. Отец посидел у криницы на камне, покурил, а я взбежал на бугор поглядеть, нет ли тюльпанов. Нет, тюльпанов не было – время их прошло…

Хутор изумил меня почти катастрофическими переменами, как будто ураган пронесся над ним.

Адабашевский дом совсем посерел, заднее крыльцо обломилось, железная крыша проржавела во многих местах, и даже труба обвалилась, и вместо обрушившихся кирпичей было вставлено ведро без дна. Все три громадных амбара были перенесены тавричанами на новое место – поближе к своим дворам. От других хозяйственных построек остались одни стены, и каждый из тавричан-отрубщиков растаскивал их для своих нужд.

Землю тоже словно перекроили гигантские ножницы. Крупное землевладение распадалось на глазах, его располосовал, разорвал на части новый, многорукий, ничем не гнушавшийся хозяин-собственник – на том стоял тогда крестьянский крупноземельный мир.

А сад мой, любимый, тенистый сад, словно выщипали безжалостные когти хищника – он поредел, образовавшиеся пустоши заросли болиголовом и крапивой. Отличные, выхоленные отцом сорта яблонь доедала гусеница. Я чуть не заревел от жалости, когда вместо шатровидного дуба, под которым я собирал когда-то желуди и впервые уносился мечтами в незнаемое, увидел неровно спиленный пень.

Я прибежал к отцу с жалобой на неизвестного разрушителя. Отец только поморщился, махнул рукой:

– Нашим куркулям разве дубы нужны или там еще что для украшения жизни – акация, рай-дерево, липа? Им только бы земли побольше.

А вечером на другой день к нам явились адабашевцы-тавричане, недавние приятели отца – Иван Фотиевич Соболевский, Прокоп Хрипливый и Василий Соловей, – и, не рассуждая долго, предложили выселяться.

– Щоб за день выбрався, бо нам ожидать нема расчету. Ломать будемо адабашевскую халупу, – ухмыльнулся краснощекий, по-прежнему веселый Иван Фотиевич.

– Да мне ж собраться надо. За день разве я соберусь? Как-никак, домашний хабур-чабур, пчелы… – попробовал попросить отсрочки отец, но Соболевский только весело захохотал:

– Та який же у тебе хабур-чабур, Пылып Михайлович? На одну гарбу и то класть нечего. Да мы тоби и подподу дамо, тилько будь ласка, уматуйся витциля, пока сычи тоби очи не повыклювалы. А то мы ще жалкувать будемо. Хе-хе…

Прокоп Хрипливый уже вытаскивал из глубочайших карманов широченных шаровар две казенные полбутылки.

– Мы зараз и магарыча за твое здоровье да за твою дорогу, Пылып Михайлович, выпьемо, – осклабился он, – Не трогали мы тебя, жалкували долго. Думали, у нас будешь батраковать. А вже ты не захотив, так що ж тут нам теперь балакать?

Отец не склонен был более упрашивать недавних своих соседей. Он не стал распивать с ними прощальную чару и мелел матери собираться.

Когда тавричане ушли, отец погладил меня по голове, сказал с грустью:

– Так-то, Ёра. Знал бы я, что нас так выпроводят, не вез бы тебя сюда. Не довелось тебе в последний раз побегать по степи.

Не дожидаясь утра, отец и мать стали собирать пожитки. Их было не так уж много, если не считать пасеки. Тот же Иван Фотиевич, так прямо заявивший о выселении, и Прокоп Хрипливый наперебой старались предлагать свои услуги – коней, арбу для перевозки ульев, подводу для домашней поклажи. Откровенные в своей хозяйственной корысти, они хотели поскорее избавиться от последнего адабашевского сторожа.

Отец уже давно знал: тавричане готовятся предъявить ему ультиматум – наниматься к ним в работники или убираться вон – и заранее подыскал в хуторе Синявском, у вдовы-казачки, хатенку. Этим он и был озабочен, везя меня на каникулы. Как видно, переселение в казачий хутор не очень радовало его. Нелегко человеку, когда ему почти пятьдесят лет, обживать новый, такой же чужой угол и чуть ли не заново начинать жизнь. Со всяким, даже неласковым, местом сживается человек, а в Адабашево отцу хотя и было порой неласково, но зато более привольно.

Укладывая на подводу пожитки, мать тихонько плакала, она будто вся изошла слезами, сжалась в комок, стала еще меньше. Сердце мое надрывалось от жалости к ней. Отец, однако, держался спокойно и лишь иногда говорил:

– Что же ты, Варь, то рвалась уехать отсюда в Расею, а теперь хлюпаешь.

Вытирая рукавом опухшие глаза, мать спрашивала:

– Куда? Куда мы едем? На какую новую погибель?

Я старался помогать ей укладывать вещи. Мне вспомнилась встреча отца с Глафирой там, в казачьем хуторе, их недолгий, таивший какой-то скрытый от меня смысл, разговор, и чувство неприязни к казачке разбухало в моем сердце, жалость к матери становилась все более жгучей.

Но к отцу у меня не было неприязни. Чутье подсказывало, что он ни в чем не виноват – его все вправе были любить так же, как я любил его.

Отец привык собираться быстро. К полуночи все ульи с помощью работника Соболевских были погружены на арбу. Пчел полагалось перевозить только ночью, и отец тотчас же, не дожидаясь рассвета, отправил их в Синявский.

Усталый от недетских переживаний, я уснул на узлах только после полуночи. Отец разбудил меня до восхода солнца. Майская розовая заря уже светилась в единственном окошке нашей комнаты. Две мои сестренки – старшая и средняя – еще спали, самая младшая, которой не было года, надрывалась в крике: ей, как видно, не хватало в материнской груди молока – мать совсем ослабела от волнений.

Когда мы вышли из дома, он сразу стал пустым и гулким, как большая порожняя бочка. Отец заколотил ставни, запер на замок все двери. На веранде нас поджидал Иван Фотиевич. Румяное, жирное лицо его сияло простодушной ухмылкой.

После Петра Никитовича он был старостой хутора, и отец без всяких напоминаний передал ему ключи. Подписанная Иваном Марковичем Адабашевым купчая на дом и на все остальное имущество лежала в кармане Ивана Фотиевича.

Адабашевская усадьба перестала существовать.

Отец усадил мать, меня и маленьких сестер на подводу. Я сидел на высоком узле, словно на дозорной вышке, прижимая к себе сонных, ничего не понимающих сестер. Иван Фотиевич и отец на прощание что-то сказали друг другу. Я расслышал только последнюю фразу:

– Старая хлеб-соль забывается, Иван Фотиевич. Забыл ты… Пчелки твои плодятся и носят медок за мое здоровье.

Это был намек: пасека Ивана Фотиевича, начало которой положил отец, благополучно разрасталась, а наша оскудевала. Такие новые пасеки стояли чуть ли не в каждом дворе адабашевцев. Отец оставлял после себя добрую память. И все-таки его выпроваживали, никто не почтил его хотя бы кратким «спасибо», никто не удерживал…

Подвода съехала под гору, поравнялась с садом. Солнце уже взошло и слепило глаза. Я покачивался на узлах и жадно смотрел на сад – единственное место, к которому приросло мое сердце. Сад тонул в лилово-розовом утреннем тумане, от него тянуло дыханием цветения, травяных зарослей.

Отец остановил подводу у опушки, и я, не спросясь, долго не раздумывая, оставив сестер на попечение матери, комом свалился с самой верхушки поклажи, кинулся бежать к саду. Но отец придержал меня за руку, сказал спокойно:

– Не торопись. Пойдем вместе.

Я чувствовал его руку, она была горячая и дрожала…

Мы взошли на зеленую, залитую солнцем опушку, где, чуть накренясь, стояли на заметно осевших и затравевших могилах деревянные ветхие кресты.

У меня заныло сердце. Могилки осыпало майское скромное разноцветье – желтые одуванчики, лютики, стыдливо блестела первая, влажная от росы, чашечка колокольчика.

Отец деловито оправил холмики, выдернул на одном из них нагло вымахнувший куст дурмана, брезгливо отбросил далеко в сторону, постоял с минуту, оглядываясь на дымящийся в балке росными, испарениями сад. Я не двигался, скованный тоскливой жалостью к тем, кто покоился под невысокими холмиками.

– Ёра, – услышал я дрожащий голос отца, – давай простимся с могилками.

Отец первым опустился на колени, за ним – я. Я старался делать все, что делал отец. Он по очереди припадал седеющей головой ко всем четырем могилам, и я слышал, как с каждым поклоном из груди его вырывался глухой, сдавленный стон.

– Дети мои… Прощайте, – выговорил он напоследок, медленно встал с колен и украдкой смахнул что-то с глаз рукавом.

Не спросив, можно ли, я сорвал колокольчик, сунул за пазуху и пустился бежать к подводе. Мать, горбясь на узлах и прижимая к себе девочек, ждала нас… Глаза ее были сухи. Чтобы не расстраивать ее, я ничем не обнаружил своих чувств, до боли закусил губы.

Так закончились для меня эти грустные каникулы…

Свет и тени

Я распрощался с Рыбиными – с Аникием, Марусей, Фаей, Матвеем Кузьмичом и Неонилой Федоровной. Теперь я все время был дома.

Мы поселились в старой, неуютной, словно сарай, хате на окраине. За стеной начиналась та же милая моему сердцу степь. Она будто следовала за нами по пятам и не хотела выпускать из своего ласкового плена. Меня это утешало, но хата мне решительно не нравилась. Мы занимали только одну половину, другую хозяйка-вдова держала на замке для неизвестных надобностей. Возможно, она ждала таких же, как и мы, бездомных жильцов.

В нашей половине были темные, сырые углы, маленькие мутные окна и земляной, всегда мокрый, липнувший к ногам, неровный пол. Здесь всегда стоял промозглый, как в погребе, дух, воняло в запечке мышами и кошками. Наши предшественники были, как видно, не очень-то опрятными людьми и оставили после себя неистребимый дурной запах.

Мать целыми днями мазала пол глиной, смешанной с желтой охрой, скребла и белила стены, но тяжелый дух не выветривался: окна были без форточек, с наглухо вделанными, вечно набухшими от сырости рамами.

Отец все время вздыхал, ходил как потерянный. Ульи теснились в небольшом дворике, как в клетке, пчелы летали в степь, но до цветочного приволья было все же далеко. В конце концов отец не выдержал, выпросил у соседа-казака подводу, погрузил пасеку и вывез на Белую балку. Там он соорудил камышовый шалаш и жил при пчелах все лето, наведываясь домой лишь изредка, за харчами. Я стал ходить к нему каждую субботу, носил еду, домашние и хуторские новости. По сути, в нашей жизни мало что изменилось. Благодаря пчелам отец не расстался со степью, да и мне было приятно совершать прогулки за восемь верст. Степь крепко привязала нас к себе. Море, донские гирла, займища, рыба – все, чем жил хутор, не прельщали ни меня, ни отца, ни мать.

Позже мне стало известно: отец делал попытки как-то прилепиться к казачьему обществу, ходил к атаману, просил выделить усадьбу, дать хотя бы малый клочок зёмли, но все переговоры ни к чему не привели: землю или подворье надо было купить или арендовать, а средств на это не было.

С переездом семьи в Синявский нужда двинулась на нас в новую ожесточенную атаку. Лето было сухое, без дождей, к концу его отец вернулся из степи с такими же легкими ульями, с какими и уезжал. Надвинулась тоскливая осень и неприютная зима.

Отец явно чувствовал себя не в своей тарелке. Казаки глядели на нас косо, со скрытой неприязнью. Как будто мы и вправду были нахлебниками и посягали на их привилегии. Там, в Адабашево, хотя и жили прижимистые хозяева, но отец всегда мог найти работу по своему вкусу.

Здесь же таких, как отец, было много, труд их ценился нипочем, их открыто называли шантрапой и голодранцами.

Идти к Маркиану Бондареву в кабалу и продавать свои умелые руки за грош отец долго не хотел – не позволяла гордость. Потом пришлось отбросить гордость, нужда заставила кинуться «самому черту на рога», как говорил отец.

В последние годы жизни в Адабашево он много поработал над тем, чтобы внедрить в крестьянский быт рамочное пчеловодство. Ульи стали множиться окрест Адабашево, как копны хлеба в урожайную косовицу. Пожалуй, не было в округе ни одной пасеки, начало которой не положил бы отец. Он работал бескорыстно, ссужал начинающих пчеловодов роями, сам делал ульи.

Пасеками обзавелись многие богатые армяне из села Чалтырь, тавричане, учителя окрестных школ, в их числе и наши старые знакомые – Степан Иванович и Андроник Иванович. Невелика была плата за это, а учителям отец помогал совсем бесплатно. Времени на эту помощь уходило немало, и, может быть, поэтому своя пасека часто оставалась без присмотра, не увеличивалась количественно и даже отдельными годами ослабевала настолько, что ее приходилось сокращать, чтобы кое-как за счет слабых сохранить крепкие пчелиные семьи.

Зато некоторые пчеловоды с помощью отца пошли в гору. Особенно те, кто сразу уразумел коммерческую выгоду пчеловодства. И, как это часто случалось в те годы, пчеловоды-коммерсанты, доведшие свои пасеки до двухсот и более ульев, поставившие их на прибыльную основу, первыми отвернулись от отца в трудные годы.

Таков был разбогатевший, взбухший, как пенная брага на меду, пчеловод Егор Васильевич Косов, бывший путевой сторож на железной дороге. Он так же, как и отец, пришел из центральной губернии на юг, на заработки. Еще в молодые годы, когда отец работал на ремонте пути, они подружились. Потом, живя в Адабашево, отец подарил другу сначала один рой, затем другой, несколько лет наставлял, как вести пчеловодство, днями работая на его пасеке.

Отец, вспомнив о своем старом приятеле, пошел к нему за помощью. Косов теперь совсем не походил на скромного путевого сторожа. Он давно уволился с железной дороги, купил у купца в хуторе просторный двухэтажный дом. Пасека его состояла уже из двухсот двадцати рамочных ульев и была оборудована по типу новейших промысловых пасек. Ей не страшны были никакие безвзяточные годы.

В хорошие годы она давала по четыреста-пятьсот пудов: меда и не менее полутонны воска, что равнялось пяти тысячам рублей чистого годового дохода.

Не узнать было Егора Васильевича. Не тощий, пришибленный нуждой замухрышка, железнодорожный сторож, а важный, брюхатый купец с солидной и властной речью, развалясь в кресле, сидел теперь перед отцом.

Отец по старой памяти смело вошел к нему в комнату.

– Здорово, Филипп, – надменно поздоровался Егор Васильевич. – Давно мы с тобой не видались. Гордец ты, не хочешь лишний раз шапку ломать. Садись, – милостиво показал он на стул.

– Все как-то не приходилось зайти, – проговорил отец.

– Нужды, что ль, не было? – сощурил заплывшие жиром, словно искусанные пчелами, глаза Егор Васильевич. – Из-за дружбы зашел бы. Чай, вместе учились на чугунке забивать костыли…

– Было дело, Егор Васильевич, забивали, – присев на стул, подтвердил отец. – Вот по старой дружбе и зашел. Не забыл, как я тебе пасеку разводил?

– Помню, как не помнить… А ты, Филипп, слыхал я, вон до чего довел пасеку свою. Наверное, меду берешь летом больше, чем нужно. Вот и оголодил пчел.

– Пчел я никогда не оголаживал. Не такой я пчеловод. Сам знаешь, какие годы – взятка совсем нету.

– А для моей пасеки разве какие другие годы пришли? – покачал головой Егор Васильевич и надул отвисшие щеки. – Я вот каждый год новые рои отсаживал, а ты; только медок качал. Говори прямо, чего хочешь?

Страдая от унижения, отец стал угрюмо просить:

– Помоги – ссуди пудика два меду на подкорм семей или рубликов двадцать… Я сахарцу куплю.

– Видишь ты… Кгм… Ссуди… Как же это? – недовольно нахмурился бывший приятель. – А отдавать чем будешь? Пасека-то у тебя – десятка два всего, небось, уликов. Какой уж тут мед? Ты бы лучше продал мне улики, пока пчелы не подохли.

– Нет, продавать я не стану. Это последняя моя надежда, как-нибудь выкарабкаюсь, – сказал отец. – Помоги. Ведь я тебе, Егор Васильевич, роев давал безо всяких… бесплатно. Вспомни…

– Ну вот еще! Что же, ты мне двести двадцать штук уликов тоже дал? Сам я умеючи их развел, а ты не сумел. При чем же тут я? Эх, Филипп, Филипп…

– Не дашь, значит, помощи? – спросил отец, вставая и вертя в руках шапку. – Не себе прошу – пчелам…

– Столько не дам.

– Да ведь старая дружба, Егор… Васильевич… Выручи, – начал было отец и вдруг поперхнулся, махнул рукой.

Егор Васильевич беспокойно заворочался в кресле.

– Фу ты, бедолага. На, держи трешку, возьми на хлеб, слыхал я, нужду терпишь, – порывшись в кармане, протянул Егор Васильевич бумажку. – Трешку, знаю, отдашь.

– Не нужно, – с трудом выговорил отец.

Не простясь, он вышел и целый хуторской квартал от переулка до переулка шел с открытой головой, забыв надеть шапку, а уже стояла поздняя осень и дул морозный, пронизывающий ветер. Придя домой, сказал матери:

– Вот, мать… Видно, и вправду старая хлеб-соль забывается. Не дал Косов в долг ни фунта меду.

Сел у стылой, нетопленной печи и заплакал…

Не прошло и года, как вдова-казачка за невзнос очередной квартирной платы выселила нас со своего подворья.

Пришлось отцу искать по хутору новое жилье. На его счастье нашелся добрый малоимущий казак Каханов и, не требуя задатка, пустил нашу семью жить в летнюю кухоньку в долг. Кухонька была маленькая, тесная; половину ее занимала печь-лежанка, но отец был рад, что нашел и такую.

Хозяина нашей новой квартиры давно не обеспечивали ни паи, ни сословные преимущества. Выручало его ремесло портного. Он обшивал и снаряжал на военную службу молодых казаков.

Мне уже был знаком двор Каханова. Я не забыл, как три года назад, перед поступлением в школу, мы с отцом заехали ранним утром к портному, чтобы заказать ученическую форму. На зов отца вышел тогда согбенный мужчина с впалой грудью и желтым лицом и, надрывно кашляя, стал снимать с меня мерку. Когда он наклонялся близко; ко мне, прикладывая полоску бумаги к моей груди, я ощущал тяжелый, смешанный с водочным перегаром запах. Лицо Каханова было в отечных припухлостях, на щеках горели красные нездоровые пятна.

Мы перебирались в кухоньку Кахановых в конце августа, накануне перехода моего во вновь открытый четвертый класс. День клонился к вечеру. Надоедливый суховей мел по улице песчаную пыль. Чахлые акации, серые от нее; скучно шелестели подсыхающими листьями. Бывают такие невеселые дни, когда природа и сами люди кажутся одинаково скучными.

Когда с подводы разгружали наш домашний скарб, ко мне подошел стройный мальчуган лет четырнадцати с тонким серьезным лицом и умными карими глазами и просто спросил:

– Тебя как зовут?

Я назвал себя. Он с любопытством уставился на меня.

– А меня – Ваней. Мы будем жить в одном дворе… – Надо познакомиться. Ты любишь читать?

– Люблю.

С этого и началось мое знакомство с Иваном Кахановым. На другой день мы лежали с ним на пригорке, на запыленной, усеянной сухим гусиным пометом траве, и продолжали разговор о книгах. Тут я был посрамлен. Ваня Каханов прочитал намного больше меня, о некоторых книгах я услыхал впервые. Он называл имена неизвестных мне авторов, а я только удивленно таращил на него глаза, Его познания в географии и истории тоже намного превосходили мои. Названия чужеземных рек, морей, тропических: стран и островов заманчиво звенели в моих ушах: Миссисипи, Ориноко, Амазонка, Занзибар, Борнео, Гонолулу, Самоа…

В моем воображении названия эти окрашивались в туманно-радужную дымку. Я ощутил пряный аромат романтики далеких, неизвестных стран. И чувство это с особенной силой пробудил во мне юноша с мечтательно-серьезными глазами… Он был старше меня на два года, учился и пятом классе Елизаветовского станичного двухклассного» училища и готовился поступать на казенный счет в учительскую семинарию. А я только что прошел три отделения, мы и слыхом не слыхали о существовании таких наук, как: география, геометрия, история, естествознание… Во мне и тот же вечер вспыхнула страсть к продолжению образования. И мне впервые повезло – страсть эту отец и мать не оставили без внимания по простой причине: нашу церковноприходскую «бурсу» местные и станичные власти решили: преобразовать в такое же, как в станице, двухклассное училище и учредить четвертое и пятое отделения… Кроме религиозно-церковных предметов, в общий курс вводились те, о которых так увлекательно рассказывал Ваня Каханов…

Никогда не забуду тот памятный августовский вечер, когда рядом со мной, на усыхающей после жаркого лета траве, лежал Ваня и, покусывая былинку, ровной, грамматически правильной речью неторопливо говорил:

– В семинарию меня берут, как сына казака, на казенный счет. Но что такое семинария? Да, она может дать возможность получить место учителя вот в такой школе, как наша. Но мне надо сдать на аттестат зрелости. Правда, на учение в гимназии у моего отца не хватает пороху. Но я подготовлюсь в семинарии и сдам экстерном за полный курс классической гимназии, чтобы пойти в университет. Вот моя мечта! Университет! Ах, Ёрка, какое это слово! Какое счастье! Но средства, средства… Отец часто запивает, он и мать больны туберкулезом. Они еле сводят концы с концами, на них нет никакой надежды. Тут уж придется что-то придумывать самому, может быть, зарабатывать уроками…

Карие глаза моего нового приятеля сверкали. Он нравился мне все больше. В нем было что-то особенное, чего не было у прежних моих школьных друзей – Пети Плахоткина, Афони Шилкина, Вани Рогова, даже у гордившегося своим казачьим званием Семы Кривошеина. Я еще не мог понять, что это такое: правильная, иногда книжная, речь, необычно сдержанные манеры или опрятность в обыкновенной ученической одежде? Рядом с ним я чувствовал себя неотесанным хуторским парнишкой. Мне захотелось обязательно походить на него. Ваня сурово, а порой излишне придирчиво поправлял мою изобилующую местными, хуторскими оборотами и словечками речь. Я внимательно прислушивался к каждому его слову, прежде чем сказать что-нибудь, обдумывал каждую фразу.

Надвигался вечер, Ваня вскочил и сказал испуганно:

– Э-э, Ёрка, заговорились мы с тобой, а мне давно пора домой. Отец задаст мне нахлобучку. Идем.

Я тоже чувствовал сожаление, что разговор наш так быстро прервался, хотя мы и проговорили не менее двух часов.

На узком бледноватом лице Вани застыло беспокойство, причину которого ему не хотелось выдавать. Может быть, ему было стыдно признаться в том, что он, такой серьезный и большой, боится отца?

Когда мы подошли ко двору, солнце уже заходило. Не успели войти в калитку, как Иван Александрович Каханов налетел на сына, как коршун. Он сразу же стал хлестать его по чем попало хворостиной.

– Болван! Лодырь! Паршивец! – обрушились на моего друга перемежаемые кашлем ругательства. – Ты где ходишь? Я что тебе велел? Где гуси? Где гуси, мерзавец? Я тебе велел пригнать со степи гусей…

И опять удары по спине, по голове, по лицу. Ваня прятал голову в согнутых локтях, но не убегал и вдруг захныкал самым жалким образом:

– Папа, я забыл… Я пригоню гусей… Сейчас же пригоню.

Куда девались его взрослость, сдержанно-солидные манеры! Мне было очень неловко, ведь в какой-то мере и я был виноват в забывчивости приятеля: мы так увлеклись разговором.

Когда вспышка гнева Каханова иссякла и хворостина перестала скакать по узким плечам сына, Ваня тотчас же вытер слезы, оглянулся на скрывшегося в курене отца, произнес с прежней серьезностью:

– Отцу извинительно. Он расстроен жизнью и болен. Идем, друг, поищем этих отвратительных гусей.

Мы пошли в степь, пригнали гусей домой, и я получил таким образом еще час для интересного, обогащающего меня разговора.

А через неделю Ваня уехал в станицу доучиваться в двухклассном училище, и мы на всю осень и зиму потеряли друг друга из виду.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю