Текст книги "Казачья бурса"
Автор книги: Георгий Шолохов-Синявский
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 13 страниц)
Фальшивые лампасы
После общеизвестного подвига Козьмы Крючкова Сема Кривошеин совсем охмелел от чванливости. На перемене он только и говорил о том, как один донской казак порубил не то двадцать, не то шестнадцать немцев, не сдался в плен сам и защитил от плена своих товарищей. На уроках по географии и истории Области войска Донского (учили ее по маленькому, тощенькому учебнику) он, повторяя, по-видимому, слова своего отца и особенно рьяных старых казаков, восхвалял подвиги походных донских атаманов, подтасовывая факты, приписывая подвиги русских прославленных полководцев прошлого только казачьему «всевеликому» воинству.
Когда же речь заходила о территории и населении Донской области, Сема беззастенчиво утверждал:
– Вся земля от Волги до Миуса принадлежит только казакам. Иногородние незаконно тут расселились. Их надо выгнать с донской земли.
Иван Исаевич попытался было разубедить кое в чем ретивого ученика, но Сема Кривошеин горделиво и резко ответил:
– А здесь, в учебнике, что сказано? Это исконные наши земли. Наши предки завоевали их, полили своей кровью. Так почему же здесь живут хохлы и кацапы?
– А казаки – кто такие? Не кацапы? Разве они не русские, не славяне? – бросил кто-то с задней парты.
Сема Кривошеин ответил горячась:
– Да, мы – славяне, православные, не турки. Но ведь и болгары и сербы тоже – славяне. А почему они сами владеют своей землей и у них свои государства?
Иван Исаевич не раз останавливал споры, но не подводил их итога: кто же был прав? Может быть, он боялся повторения истории с Александрой Николаевной? Или учебник по географии Области войска Донского был столь хитро составлен, что утверждать обратное тому, о чем говорил Кривошеин, он не осмеливался?
Иногородним ученикам совсем не стало житься от Семы Кривошеина и его единомышленников. Их в нашем классе было человек десять. На перемене то и дело слышалось:
– Молчи, хамлюга! Кто сейчас и воюет, как не казаки! Ваши солдаты либо сидят в окопах, либо в пустые котелки ложками бьют.
– А ваши казаки коням хвосты крутят в тылу…
– Что-что? Что ты сказал?!
Завязывалась потасовка. И не раз ученики возвращались с перемены в класс с синяками…
А Иван Исаевич занимал в этой глухой и глупой вражде позицию невмешательства. Своей обязанностью он считал учить и следить за поведением только на уроках, а то, что происходило за пределами школы, как будто его не касалось: драчуны разберутся сами.
Война бурлила, полыхала где-то далеко, в Восточной Пруссии, на холмистых полях Галиции, потом откатилась на восток. Были потеряны Перемышль, Львов, Варшава, Ровно…
В казачьем хуторе появились беженцы из Польши и Белоруссии.
Мы, ученики, читали газеты, бегали на станцию, узнав, что идет эшелон с военнопленными австрийцами, мадьярами и чехами. Немцев, пленных, мы почему-то не видели. В сентябре из школы на фронт убежало двое учеников – Сенька Растворцев, мордастый и озорной сын лавочника, и забияка Мишка Белоусов, сын прасола. Их вернули домой, оборванных, обовшивевших, грязных… Весной Сенька убежал вторично.
К моей матери приходили солдатки и просили, чтобы я писал на фронт их мужьям письма. Писал я очень чувствительно, подбирая слова самые жалобные и слезливые. Солдатки плакали.
– Ёра, сыночек. Ты же напиши, будь ласковый, так: «Целую тебя, Сенечка-ягодка, в твои алые сахарные губки тысячу раз и чтобы никакая германская пуля тебя не сразила», – просила меня красивая солдатка, наша соседка Елена Твердова.
Я не скупился в письмах на поцелуи и объятия, на нежные выражения. Солдатки угощали меня леденцами и ватрушками, а матери приносили за мой труд кто – курочку, кто – пяток яиц. Когда я узнал об этом, мне стало стыдно, я испугался, что о плате за письма узнает Ваня Каханов, и стал убегать из дому, когда солдатки приходили. Но мать упросила меня не отказывать им, я долго упирался и согласился только с условием – не брать у женщин никакого подаяния. Мать обещала, но тайком от меня по-прежнему брала и курочек и яйца. Я же так навострился в писании писем, что делал это с подлинным вдохновением и часто многое присочинял, приукрашивал. Теперь каюсь: не одно тогдашнее мое послание рисовало сидящим в промозглых окопах солдатам тыловую жизнь их семей в радужном свете…
… В конце зимы в училище неожиданно пришел из учебного округа приказ: всем ученикам без различия сословий и званий явиться в школу только в казачьей форме, с лампасами и красными околышами на фуражках. Кому взбрело в голову послать такой приказ? Неужели наказному атаману или окружному учебному начальству? Может быть, кому-то захотелось соединить все слои населения Донской области в патриотическом порыве, всех живущих здесь одним росчерком пера превратить в казаков?
Мне показалось: сообщая классу об этой директиве и наказывая всем ученикам прийти на завтрашний урок в брюках с лампасами, наш «русак» Иван Исаевич прятал под рыжеватыми усами почти неприметную улыбку.
На Сему Кривошеина и его приспешников объявление заведующего подействовало, как плеть на необъезженного коня. Выйдя после урока из класса, он тут же зверовато блеснул глазами, показал мне кулак, пригрозил:
– Если ты, кацапская харя, завтра явишься в школу в казачьих шароварах, зарублю шашкой – так и знай!
Я только пожал плечами, как бы желая сказать: причем же тут я? Домой я пришел чуть ли не со слезами, передал матери строгий наказ.
Она всплеснула руками, запричитала:
– Да где же мы возьмем лампасы? Что они там, сказились, что ли?
– Мама, если я не приду в лампасах, меня исключат из школы, – заявил я.
– Да что же это такое, сынок? К чему нам лампасы? – сокрушалась мать, но, о чем-то подумав, сказала: – Неужто тебя в казаки запишут? А может, и отца… – Лицо ее посветлело. – Гляди, еще и пай дадут на тебя и отца… Вот бы, а?
Соблазнительная мечта ободрила ее, и она усилила свои старания. Где-то разыскала старую кумачовую наволочку, разодрала ее на полосы и, пока я, сидя в одних кальсонах, готовил уроки, нашила на мои единственные штаны тряпичные, но зато чисто алые лампасы, а на фуражку – такой же околыш. Не обладая большим портняжьим искусством, она сделала это не совсем умело: лампасы были нашиты вручную сверху, прямо на старую материю. Но выход был найден – спасибо матери! – оставалось лишь избежать расправы за самозванство, которой грозили нам, иногородним, Сема Кривошеин и его ретиво настроенные друзья…
Наступило утро. Я вырядился в преображенные штаны, напялил фуражку, посмотрел в зеркало – казак хоть куда! Прямо сейчас подавай строевого коня!
Но почему-то, когда я шел по улице, встречавшиеся казаки и иногородние, которых я знал, смотрели на меня одни подозрительно и неприязненно, другие с усмешкой. Неужели в моем казачьем наряде имелся какой-либо изъян? Перед тем как войти в школьный двор, я тщательно осмотрел на брюках неровно нашитые кумачовые ленты и околыш фуражки. Как будто все было в порядке. Я увидел других учеников – все алели лампасами, как снегири зимним оперением. Правда, лампасы были всех оттенков – ярко-алые, малиновые, пунцовые, бордовые и даже розовые, а ширина их колебалась от одного до трех вершков.
Как только я вошел во двор, послышались крики:
– Хохлы! Хамы! Самозванцы! Нашили лампасы!
Это кричали не только друзья Кривошеина, но и малыши – казачата из первого и второго классов.
Тут же, в школьном дворе, началась драка. Посыпались удары сумками, чернильницами, учебниками, кулаками – чем попало. Кто-то сразу оказался с расквашенной физиономией, кто-то залился слезами.
– Срывай с хохлов лампасы! Сбивай фуражки! Вишь, обрядились! – вопили казачата.
В это время во двор, запыхавшись, ворвался Кривошеим, их главный атаман. Он размахивал старой отцовской шашкой, кричал:
– Снимай лампасы! Зарублю! Сниму казачью фуражку вместе с головой!
Быстро размахивая шашкой над головой, Семка погнался за мной. Я пустился наутек, хотел юркнуть в класс и не успел. Еще секунда – и шашка просвистела над самым ухом.
– Скидай штаны! Кацап!.. Зар-рублю! – озверело выпучив калмыковатые глаза, взревел Семка.
Я растерялся и, бормоча: «Сема, Сема, ты что? Ведь мы в одном классе… Я же не по своей воле… Поверь, я не хочу быть казаком… Успокойся», хотел отступить, но Семка, опомнившись, вложил шашку в ножны, левой рукой схватил меня за шиворот, нагнул голову, а правой вцепился в мой лампас, рванул и содрал его целиком сверху донизу без всякого труда. Так же поступил он со вторым лампасом и, сбив с моей головы фуражку, сорвал с нее алый околыш чуть ли не вместе с козырьком.
Совершив это, Семка сразу остыл и довольно насмешливо и миролюбиво (ведь мы были соседи по парте) нахлобучил на мою голову обезображенный картуз, спросил с издевкой:
– Будешь еще надевать штаны с лампасами?
– Да будь они прокляты!.. Никогда не буду… – пообещал я и бегом кинулся в класс.
Судя по всему, вид у меня в эту минуту был далеко не казачий.
Вышедший во двор Иван Исаевич раздраженным, полным досады окриком остановил потасовку, велел звонить в колокол, пока все не войдут в классы.
На уроках он был явно смущен и, вызывая учеников к доске решать задачи, только багровел и избегал глядеть им в глаза. Не все лампасы были пришиты так плохо, как мои. У многих иногородних учеников, как, например, у Миши и Феди Лапенко, они были выкроены из добротного красного сукна и вшиты довольно капитально. После побоища на школьном дворе они остались нетронутыми, но у многих вместо лампасов лохматились одни клочья.
Сема Кривошеин сидел за партой в позе победителя и презрительно-враждебно оглядывал «самозванцев». Шашку он спрятал под парту и изредка, как символ казачьей силы, показывал ее тем, кто еще не успел сдаться ему на милость…
И вдруг в конце урока, перед самой переменой, по какому-то незримому знаку Иван Исаевич отворил дверь в коридор и кого-то пригласил:
– Пожалуйста, зайдите.
Все так и ахнули: в класс вошел рослый мужчина с Широкой седеющей бородой и, подойдя к Семе, грозно приказал:
– Семка, сукин сын, а ну, отдай шашку!
Сема стал белее классной стены. Покорно склонив чубатую голову, он медленно вынул из-под парты шашку, протянул отцу… Да, это был отец Семы, недавний хуторской атаман, мудро приглашенный Иваном Исаевичем в школу. Заведующий знал: только отец мог справиться с воинственным забиякой сыном.
Казак взял шашку и тут же, при всех, развернувшись, нанес своему не в меру лихому отпрыску звонкую оплеуху, одну, другую. И Сема не пикнул, только свалился от удара на скамейку.
– Поставьте его в угол да на соль! – сурово приказал старый Кривошеин. – Да чтоб стоял так до вечера. А я ему, махамету, дома еще всыплю за самочиние. А вы… – обернулся он ко всему классу, – вы, кто не казаки, знайте: лампасы на вас надели не потому, что вы казакам ровня, а для параду… Для временного параду! Чтоб знали, что учитесь не в своей хохлацкой школе, а в казачьей. Запомните!
Кривошеин расправил снизу густую, всю покрытую сединой, словно кавказской серебряной чернью, бороду, высоко поднял голову, вышел.
А Сема послушно пошел в угол…
Приказ окружного учебного начальства так и остался невыполненным. На следующее утро все ученики явились в обычных штанах и фуражках. Это было как бы встречным протестом русской, не нуждающейся ни в каких знаках сословных различий национальной гордости. Иван Исаевич сделал вид, что не заметил неповиновения. Но по своей административной линии все-таки донес кому следует о неудавшейся реформе. Где-то в высших казачьих кругах, очевидно, подумали, тоже нашли ее нелепой и больше о ней не напоминали.
Конец казачьей бурсы
В ту последнюю, пятую, учебную зиму в нашей школе произошли три наиболее выдающихся события: накалившаяся до предела вражда между лучшими учениками – иногородними братьями Лапенко и казаком Семой Кривошеиным, оспаривавшими право называться первыми, проезд через нашу станцию царского поезда и в связи с этим исключение из школы Пети Плахоткина и приезд инспектора народных училищ.
Вражда между лагерем Кривошеина и группой братьев Лапенко, в которую входил и я, достигла высшего накала после того, как по классу стала ходить написанная от руки поэма с очень ехидным названием: «Фальшивые лампасы и казачьи выкрутасы». Поэму эту писал в основном старший Лапенко – Миша, большой острослов и насмешник. Соавтором его, хотя и в меньшей степени, был я.
Каждое утро, придя в класс, Миша Лапенко доставал из ранца стихи и читал их под громогласный хохот не только иногородней части класса, но и казачат.
Из всей поэмы мне запомнились только четыре корявые строчки:
Известны нам дела лихие
Донских веселых казаков,
Но есть у нас народ России —
Пред ним кичиться нет основ!
Сема Кривошеин, слушая стихотворный памфлет, сначала горячился и порывался драться, но его удерживали дружки. Сраженный всеобщим смехом, Сема отступил и лишь грозился, что пожалуется на нас атаману.
Кончились эти литературные упражнения тем, что Иван Исаевич, незаметно войдя во время чтения поэмы в класс, прослушал несколько строф, затем молча подошел к чтецу, вырвал из его рук тетрадку со стихами и сухо спросил:
– Кто писал?
Миша Лапенко смело ответил:
– Я.
Имени соавтора он не назвал, может быть из авторского честолюбия.
Иван Исаевич, мирволивший сыновьям богатых, пощипал усы, сказал вразумительно:
– Высмеивать и глумиться над казачьим званием – так же нехорошо, как неуважительно говорить об особе его высочества наследника цесаревича Алексея. Он – августейший атаман всех казачьих войск. Из почтения к твоим родителям, Лапенко, советую этим больше не заниматься. – И, обращаясь ко всему классу, добавил: – Знайте – за чтение подобной литературы исключают из школы.
Иван Исаевич тут же разорвал рукопись на мелкие клочки, хотел выбросить в стоявший за дверью мусорный ящик, но, видимо, раздумал, скомкал и сунул в карман. До конца урока он хмурился, напряженно сдвигая брови, и плохо слушал ответы учеников.
Престиж Ивана Исаевича, как разумного, просвещенного педагога, сразу поблек в наших глазах. И не смешной, наивно-глупой ребяческой поэмы жаль было мне, а того, более значительного, что уже вскипело в моем сердце… Как будто кто-то своевольный и грубый скомкал во мне все лучшее и свободное, выпестованное моим отцом и книгами, которые я читал.
Второе событие окончательно остудило мое преклонение перед учительской терпимостью Ивана Исаевича. Как-то раз, глубокой осенью, придя утром в училище, мы заговорили о том, что ночью мимо нашего хутора в особом поезде проехал на Кавказ государь-император.
Всю ночь, с самого вечера, по хутору шныряли конные жандармы и полицейские, вдоль железной дороги, за так называемой полосой отчуждения, чуть ли не на каждой версте торчали часовые с винтовками. Петя Плахоткин рассказывал, как его отца заранее удалили со стрелочного поста, а вместо него вступил на дежурство и самолично переводил стрелки дежурный по станции, а движением руководил сам начальник.
– Царь испугался, что его поезд могут пустить под откос, – рассказывал Петя.
– А кто мог пустить? – спросил присутствовавший при разговоре Сема Кривошеин.
– Как – кто? Рабочие, стрелочники, сторожа… Царь насолил всем изрядно. Кровопивец наш царь. Войну затеял и проливает зря народную кровь.
Петя вдруг заметил какое-то особенное оживление в глазах Кривошеина и спохватился:
– Это я шучу. Царь-батюшка наш родимый поехал на Кавказ, чтобы наши войска поскорее разбили турок…
Вошел Иван Исаевич; чтобы начать урок, и разговор прервался. А наутро Петя Плахоткин в класс не явился, и когда дежурный сказал о его отсутствии, Иван Исаевич сухо заметил:
– Плахоткин исключен из школы за оскорбительный отзыв о государе-императоре.
Мы удивились и на перемене стали гадать, кто же донес заведующему на Петю. Словно кто толкнул меня, и я взглянул на уткнувшегося в парту Сему Кривошеина. Вот он поднял свои блестящие, недобрые глаза, и тут же отвел их.
Мне будто шепнул кто-то: донес Ивану Исаевичу Кривошеин. Мало мы высмеяли его в своей поэме, надо было больше! Я сказал об этом Мише Лапенко. Он крикнул громко, на весь класс:
– Негодяй! Предатель!
Сема сделал вид, что не слышит. Как видно, он изменил тактику открытой борьбы с нашим лагерем на скрытую и более коварную.
А к концу уроков явилась к Ивану Исаевичу мать Пети и стала умолять вернуть сына в школу – ведь до выпуска оставалось всего несколько месяцев. Мы слышали, как она упала перед заведующим на колени, ломая руки.
– Пощадите! Помилуйте! Не убивайте! Простите! – рыдая, выкрикивала она.
В учительскую вбежала Софья Степановна, и стало слышно, как к голосу женщины присоединился убеждающий, строго-настойчивый голос нашей любимицы.
Иван Исаевич кричал, топал ногами, и голос его теперь походил на голос атамана:
– Молчите, невежественная женщина! Не смейте оправдываться! Ваш сын повторял ваши же крамольные слова! Вы и муж ваш неуважительно говорили о царской особе… Да, да, очень неуважительно…
Разговор Петиной матери с Леоновым продолжался всю большую перемену. Я, Миша Лапенко и Ваня Рогов стояли под дверью учительской и ловили каждое слово заведующего и Софьи Степановны. Наконец Иван Исаевич сдался:
– Хорошо. На первый раз я вашего сына прощу и не доведу до сведения властей. А вы предупредите его держать язык за зубами.
Мы вовремя отскочили от двери. Из нее вышла вся в слезах мать Пети, за ней – Софья Степановна.
– Успокойтесь, голубушка, успокойтесь. Скорей идите за Петей. Слава богу, слава богу, – повторяла она.
Доброе широкое лицо ее светилось радостью. А я был в затруднении: невесело было на моей душе, и не чувство облегчения и благодарности за помилование Пети испытывал я к Ивану Исаевичу, а боязливое презрение… Курносое лицо царя, не подозревавшего, какую смуту внес в наше училище его проезд, вновь предстало в моем воображении таким, каким я увидел его на листке, спрятанном под застрехой катигробовской кухни.
И, наконец, третье событие – приезд в школу окружного инспектора – случилось в мае, перед выпускными экзаменами. С самого утра мы сидели в классе как на иголках – ждали, когда прибудет утренний поезд и со станции покажется атаманская тройка.
Уроки никак не шли в голову, лихорадочное волнение трясло всех. Иван Исаевич все время учил нас, как держаться при инспекторе, как здороваться, как отвечать на вопросы.
– Господин окружной инспектор – большой чин, – все время повторял он, сутуля плечи и нервно пощипывая свои желтоватые усы. – Господин инспектор – надворный советник… Надворный советник – это равняется военному чину полковника. И вы должны величать его «ваше высокородие». Как только он войдет, вы все разом встанете и крикнете как можно громче: «Здравия желаем, ваше высокородие!» Не подведите же меня, ребята! Слышите? Ну-ка прорепетируем. Я выйду, зайду – и вы поздороваетесь. Хорошо?
Иван Исаевич выходил и снова возвращался. Как только открывалась дверь, мы вскакивали и, точно по команде, задорно, как молодые петушки, хором кричали:
– Здравия желаем!
Сначала с приветствием не ладилось, потом, после неоднократных повторений, мы немного приучились и здоровались более или менее складно. А время шло. Иван Исаевич поминутно выбегал из класса, наблюдал из окна учительской, не едет ли высокочиновный гость. Мы тем временем сидели и ничего не делали.
Напряжение росло. Утренний поезд прошел – инспектора все еще не было. Стали ждать полуденного, почтового. Прозвонила мимо окон колокольчиком древняя почтовая тележка. Мы почувствовали, что устали, терпение наше истощилось. Классные озорники, такие, как Ваня Рогов, стали выходить из класса и в шутку быстро открывать дверь. Мы вскакивали и выкрикивали приветствие.
Вдруг по всем классам тревожным шквалом пронеслось: «Едет! Инспектор едет!».
Послышались бубенцы атаманской тройки. Их переливы становились все ближе и ближе. Вот они зазвенели у самых окон школы. Звякнули и затихли. Тройка остановилась. Мы замерли, затаили дыхание, вперили глаза в дверь класса.
Сердце стучало, готовое выскочить. Я сидел на первой парте – меня инспектор спросит о чем-нибудь первого. Ужас! По коридору затопали мерные шаги… Ближе, ближе… Кто это? Инспектор или Иван Исаевич? У меня даже в глазах потемнело от напряжения…
И вдруг дверь приоткрылась. Мы дружно вскочили и гаркнули:
– Здравия желаем, ваше высокородие!
Но пока мы кричали, дверь вновь прикрылась – никто не вошел. Мы окаменели от недоумения. Заряд был выпущен впустую, а пороху на новый не было. Каждый из нас это чувствовал. И когда дверь вновь отворилась и в ней появилась высокая, массивная фигура в сверкающем пуговицами и петлицами мундире, мы молчали, словно набрали в рот воды.
Инспектор предстал перед нами во всем своем величии: черные глаза навыкате, сытое, холеное лицо с толстыми, слегка обвисшими щеками, торчащие вперед нафабренные усы, полный живот, густой рыкающий бас, которым инспектор как будто хотел нарочно нагнать на нас леденящий страх.
Войдя, он поздоровался с нами: «Здравствуйте, господа!», но мертвая тишина была ему ответом. Иван Исаевич, по обыкновению, розовый, холеный, чистенький, вдруг весь словно выцвел, сморщился, как старый гриб, стал меньше ростом. Широкий лоб его покрылся крупной испариной.
Окружной инспектор посмотрел на него с сердитым недоумением.
– Извините, ваше высокородие, ученики ждут с утра… устали…
– А зачем же вы морили их ожиданием, – недовольно протрубил басом инспектор. – Пусть бы дети порезвились во дворе.
– Не знал-с… что опоздаете… Не решился дозволить. Хотели встретить… как полагается…
Каким жалким и ничтожным был в эту минуту наш заведующий!
Подойдя к первой парте, инспектор вперил в меня выпуклые строгие глаза, с места в карьер приказал:
– А ну-ка читай мне басню Крылова «Кот и Повар»…
От неожиданности я оторопел. Язык мой окостенел от страха.
– Не знаешь? А какую знаешь? Читай…
Я, совсем не думая, стал читать:
Осел увидел Соловья,
И говорит ему: «Послушай-ка, дружище!»
Это было похоже на двусмысленность. Я мог бы прочитать басню «Кот и Повар», я знал ее и многие другие басни Крылова не хуже, но почему выбрал именно ту, что взбрела на ум в тот страшный момент, и сам не знаю.
При первых же словах басни инспектор почему-то сердито насупил брови и только легонько кивал в такт чтению своей крупной взлохмаченной головой.
Басню я прочитал, как во сне, почти автоматически.
– Хорошо, – похвалил инспектор. – Садись.
Но я продолжал стоять – так велел нам не в меру почитающий чины боязливый Иван Исаевич.
Инспектор задал ученикам еще несколько вопросов из разных предметов и ушел в другой класс.
Мы сидели, измученные долгим ожиданием, опустошенные и разочарованные, и не знали, зачем к нам приезжал окружной инспектор.
Вскоре зазвенели за окном колокольцы атаманской тройки: высокочиновный гость уехал. К нам вошел Иван Исаевич, потный, взъерошенный, красный, и с возмущением произнес:
– Эх вы-и, ослы вислоухие!
Этот упрек ничуть не тронул нас…
… Измученный зубрежкой, полуголодный – дома опять не было хлеба, – я еле вытянул выпускные экзамены. В классах было душно, летнее солнце палило в окна нестерпимо. У меня часто кружилась голова, мысли путались. Во время экзамена по истории, которую я знал назубок и всегда любил, язык мой вдруг перестал повиноваться, горло пересохло, я стал мямлить и получил четверку. А на каверзный, чисто торгашеский вопрос попечителя школы Ипполита Пешикова, что больше – три четверти или полторы четверти, не сумел ответить…
Но вот кончились экзамены, и я со своими дружками – братьями Лапенко, Ваней Роговым, Афоней Шилкиным – в последний раз вышли из школы.
Сияло июньское солнце, с моря и займищ повевал знойный ветерок, пахло разогретой смолой, над хутором дрожала бледно-голубая, словно кисейная, дымка, и на душе стало вдруг легко, свободно, как будто я вырвался из душного каземата на долгожданную волю, на широкий простор…
Казачья бурса для меня кончилась. Впереди вставали новые, неизведанные пути…
Узнав, что я благополучно выдержал экзамены, отец и мать растрогались, прослезились…
– Ну, сынок, теперь вы ученый и надо подумать, на какую должность определить вас, – снова обращаясь ко мне на «вы», сказал отец, – А куда определить – подумать надо. Лучше бы по конторской части, а либо в телеграфисты…
Я слушал и молчал, чувствуя себя взрослым…