355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Шолохов-Синявский » Казачья бурса » Текст книги (страница 12)
Казачья бурса
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 01:58

Текст книги "Казачья бурса"


Автор книги: Георгий Шолохов-Синявский


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 13 страниц)

«Ревелют»

Узнавая, что я учусь хорошо, отец гладил меня по голове большой заскорузлой ладонью, говорил растроганно:

– Спасибо, Ёра. Пойдете на чистую должность – не забывайте нас с матерью. На вас надежда в пашей старости.

С того времени, когда я перешел в четвертый класс, у отца появилась странная, немного смешная манера обращаться ко мне на «вы». Почему? Удивительный он человек! Для меня он по-прежнему оставался всезнающим поводырем, знатоком многих откровений природы, коих не знал я, несмотря на новые учебники и множество прочитанных книг. Но для него я уже не был прежним, не сведущим ни в чем мальчишкой. Он гордился осведомленностью моей в теоретических науках. Я был для него теперь не только сыном, но и кем-то повыше.

– Ёра, почитайте мне газету, – иногда вежливо просил он меня. – Ёра, а где Северный полюс? А кто правитель во Франции?

Такие и многие другие вопросы задавал он мне, и я отвечал как мог, читал вслух выброшенные из вагонов газеты и взятые в читальне книги. Мы как будто поменялись с отцом ролями: теперь в некоторых вопросах я был его учителем, а он оставался наставником только в своем ремесле. Здесь он по-прежнему был кудесником и хранителем неведомых мне тайн. Он все так же со второй половины мая уединялся с дюжиной своих ульев в степь, сооружал на склоне балки камышовый шалаш и после этого очень редко являлся домой.

Я ходил к нему иногда, не спросясь у матери. В степи дышалось вольнее, тревожно-грустные зовы звучали в моей душе, забывались домашние неурядицы и жалобы матери на нужду.

Еще издали, за версту от пасеки, я видел знакомую сутулую фигуру, возвышавшуюся среди разноцветных пчелиных домиков. Как всегда, отец прислушивался к трудовому гудению пчел, наблюдал за их полетом. Я бегом пускался к нему, запыхавшись, взбегал на бугор. Вот и пасека – какая она стала маленькая! Но отец, как видно, не смущен этим, стоит среди ульев в независимой позе, деловито покуривая из длинного камышового мундштука. Горьковато-приятная смесь махорки и донника щекочет мои ноздри. Я подхожу к отцу, он смотрит на меня, чуть улыбаясь, загорелый, поздоровевший от степного воздуха, в своей обычной, очень поношенной, пропахшей воском и мёдом одежде.

Он всегда немного побаивался, что я передам ему требование матери возвращаться домой.

– Ну как там мать? – осторожно спрашивает он.

Я успокаиваю его: дома все благополучно, хлеб, который он доставил нам на прошлой неделе, еще не кончился, есть еще какая-то мелочь из заработанных им у армян и тавричан денег.

– И у меня тут тоже кое-что есть, – отвечает отец. – Мучицы тут мне достали хохлы, масла. Привезли заработанное еще зимой. Завтра отнесешь домой.

Новость эта меня радует: я вернусь домой не с пустыми руками. Ведь я солгал отцу, что у нас дома есть и хлеб и деньги. Мы, четыре детских рта, последний хлеб съели вчера, а деньги потратили два дня назад.

– Беги-ка в криницу за водичкой, – говорит отец. – Попьем чайку с медком.

Мне становилось весело, беззаботно: есть вещи, которые делают жизнь счастливой и в нужде. Я беру ведерко и бегу к кринице. Отовсюду чабрецом и опаленной солнцем полынью дышит степь. Вода в знакомой кринице прозрачная, студеная. Все так же переливается она на белых и голубых камешках, выбиваясь из родника вечной кристально чистой струей. Я с наслаждением пью ее, потом набираю полное ведерко и несу к балагану.

Отец уже возится у таганка, поджигает пучки старой нехворощи.

Мы пьем чай в тени шалаша, не торопясь, медленно, с наслаждением. Кусочки зачерствелого хлеба, обмакнутые в душистый мед, кажутся вкуснее самой изысканной снеди…

А вечером отец достает откуда-то из старого улья перепелиную сеть и две байки, подвязанные на шнурке. Он не лишился их, сберег, несмотря на трудности. Он как-то ласково и хитро подмигивает мне: дескать, тряхнем стариной, наловим на завтрак перепелов. Когда солнце начинает уходить за синюю каемку потухающих далей, отец ведет меня на хлебное поле. Я тоже уже научился манить в байку. И мы, быстро расстелив по пшенице сеть, начинаем попеременно манить.

Мне кажется, ничто не изменилось с той первой вечерней зари, когда впервые посвятил меня в перепелиную ловлю отец. Так же бойко кричат перепела, бегут на призывы мнимой перепелки, так же веет прохладой и запахом густой колосящейся пшеницы степь. И мне даже чудится, что сейчас прибежит на наш зов вольнолюбивый перепел и ударит свое особенно громкое, таинственно-грозное «ва-авва!».

Ловля оказывается удачной, и мы возвращаемся на нашу пчелиную стоянку с полной сумкой обезглавленных перепелов. Ранним утром, когда я еще сплю в шалаше, отец ощипывает их, очищает от внутренностей и набивает сухим, смешанным с солью, чабрецом для душистости и чтобы не испортились от жары. Двенадцать лучших он отбирает, чтобы послать матери, остальных варит на завтрак.

Есть простые вещи и явления, особенное жизнеощущение и смысл которых не могут заслонить никакие события и потрясения, а тем более домашние неурядицы. Имя этим вещам и явлениям – мать-природа, ее живые голоса, цвета, запахи, ее успокаивающее дыхание.

Но я знал: засиживаться долго на пасеке нельзя. Надо возвращаться домой и помогать матери. И отец, навьючив меня мукой, медом и выпотрошенными перепелами, ласково говорил:

– Идите, Ёра. Мать ожидает харчи.

И я, скрепя сердце, прощался с отцом и уходил…

…Летние каникулы между четвертым и пятым классом ознаменовались для меня новым событием: приехал из станицы Елизаветовской Ваня Каханов. Он уже был принят в учительскую семинарию. Я очень обрадовался его приезду, но мне показалось, что Ваня встретил меня холодно. Теперь Ваня был семинаристом и получил право на пребывание в хуторском интеллигентном молодежном обществе.

Общество это состояло из сынков и дочерей попов, лавочников и богатых казаков. Я чурался, избегал его и даже боялся – ведь я был иногородним голодранцем, у меня не было приличной одежды, а поповские и купеческие сынки и дочери одевались хорошо, по-городскому. Почти все они учились или собирались учиться в гимназиях, реальном училище, а девчонки – в епархиальном.

Меня и не тянуло в это «высшее общество». Я дружил с Ваней Роговым, Афоней Шилкиным, веселым и взбалмошным Даней Осининым и другими одноклассниками.

Все лето Каханов общался со своими дружками и в то же время не порывал и со мной.

Я знал только две страсти – чтение и степь. Но оказалось, что существуют вещи, не менее заманчивые и интересные. Иван Каханов увлекался сразу несколькими видами искусства: он выпиливал лобзиком фанерные коробочки и рамочки, писал масляными и акварельными красками пейзажи, играл на скрипке, сочинял стихи и даже выступал в любительских спектаклях.

Перед ним я чувствовал себя невеждой. Я завидовал товарищу, мучился, пробовал выпиливать и рисовать, но ничего не получалось. Я умел ухаживать за пчелами, снимать рои, крутить медогонку, копать огород и орудовать мотыгой – «тяпкой», как говорили у нас в хуторе, но держать в руках лобзик или кисть долго было для меня мучением.

Однажды, когда я измазал кусок дорогого, в хуторских условиях, холста и полностью доказал, что не умею пользоваться ни кистями, ни муштабелем, ни красками, Ваня Каханов грубо, как самый сердитый и нетерпеливый учитель, вырвал у меня холст и кисти, швырнул их вместе с палитрой в угол, мрачно изрек:

– Не смей больше пачкать и прикасаться к кистям! Не тебе этим заниматься. И не порть больше холста. Ты бездарен!

Я не на шутку обиделся и ушел. Каханов не остановил меня.

На душе было горько. Я затаил упрямую мысль – во что бы то ни стало научиться рисовать, доказать, что не так бесталанен, как обо мне думали.

Как бы то ни было, я не пошел больше к Каханову, а вновь вернулся к Ване Рогову и стал все свободное время проводить с ним.

Он ревниво и насмешливо следил за моей дружбой с Кахановым. Узнав, почему я ушел от него, заметил с удовлетворением:

– Нашел с кем связываться. Это же хуторская интеллигения. Плюнь на нее!

У Рогова были совсем другие интересы, иные увлечения. В его среде все покоилось на твердой житейской основе. Ваня Рогов не витал в облаках, не забивал себе голову, как он выражался, ни малеванием, ни музыкой, ни стихами, ни ухаживаниями за жеманными епархиалками, чем уже был занят Иван Каханов.

– Мне некогда заниматься этой ерундой, – сердито бурчал Ваня Рогов. – Если мать узнает, что я хожу пиликать на скрипке или стихи сочинять, она меня из дому выгонит, понял? Мне надо деньги зарабатывать, хлеб добывать, чтобы доучиться в пятом классе и помогать матери. Дед мой, отец матери, – плотник, он обещал на следующее лето взять меня в свою артель плотничать. Я уже помогаю ему и умею работать и топором, и пилой. Вот это дело! И заработок, и хлеб, и мускулы развиваются. Посмотри, уже какие!

И Рогов, согнув руку, дал пощупать свои и впрямь затвердевшие, далеко не мальчишечьи бицепсы.

Но вот он, таинственно щурясь, пообещал показать мне что-то диковинное. Он повел меня во двор к своему деду, иногороднему. Этого деда я знал прежде. Фамилия его была необычная и, пожалуй, единственная в хуторе – Катигробов. Я иногда думал: неужели кто-то из его предков мог катать гробы? Как и зачем это нужно было делать? Катигробов был очень мрачный и злой старик, кривоногий, сутулый, с испитым лицом. Он не любил молодежь, поносил ее самыми отборными скверными словами:

– Шибельники! Жевжики! Плетюганами бы вас пороть каждый день, чтобы слушались стариков.

Он считал, что все неполадки и безобразия в жизни происходят по вине молодежи.

Встречая нас вдвоем с Ваней Роговым, он в ответ на наше почтительное «Здравствуйте, дедушка!» только фыркал:

– У-у, бездельники! Безотцовщина паршивая!

И дразнил внука:

– Эх ты, кизяк!

Последнее целиком относилось к моему приятелю. Мать Вани не по воле родителей вышла замуж за казака и стала вдовой, не успев попользоваться казачьими правами, за что и терпела теперь упреки отца.

– Кизячка, ну, много паев у тебя? – издевался дед Катигробов над дочерью, когда та приходила к нему за помощью.

В недавнем прошлом дед Катигроб, как сокращенно называли его в хуторе, слыл отчаянным озорником и пьяницей. Как-то он прокутил в городе не только заработок всей артели, но и весь свой плотницкий инструмент. После этого ходил по хутору и, стучась в калитки и окна зажиточных хозяев, не просил, а требовал:

– А ну-ка, подайте Катигробу на топор!

Помнится, он собрал нужную сумму и купил не только топор, но и весь, какой требовалось, инструмент.

Ваня Рогов боялся деда больше, чем матери, ибо он, взяв на себя обязанность главного воспитателя, был не в меру щедр на затрещины и подзатыльники.

К нашему обоюдному удовольствию, старика не оказалось дома. Была только бабка, широкоплечая, громадного роста старуха, прозванная почему-то Ермачихой.

Ваня повел меня не в ошелеванный красными досками флигель, а в глубь двора, где возвышалась такая же красностенная кухня с пристройкой. В полутемном сарае хорошо пахло сосновой стружкой, стояли длинные верстаки и плотничьи козлы, на стене развешаны топоры, рубанки, фуганки, пилы всех видов.

Ваня влез на верстак, оседлал перекладину, засунул руку в темную щель между камышовой крышей и каменной стеной.

– Погляди в окошко – не идет ли кто, – многозначительно приглушенным голосом приказал он мне.

Я выглянул во двор – там никого не было.

Ваня таинственно кинул мне:

– Главное, чтобы дед не нагрянул. Тогда нам погибель: убьет! Ох, и злющий у меня дедуга!

Пошелестев бумагой, Ваня вытащил из щели какие-то пожелтевшие, подмокшие от протекающей сквозь крышу дождевой воды листки, шепнул:

– Лезай сюда!

Я влез на верстак.

Ваня сунул мне один листок.

– Гляди.

На картинке – усатая глупая рожа со вздутыми щеками, на голову-тыковку нахлобучена корона, в виде расколотого надвое шара с крестиком посредине. С плеча маленькой тщедушной фигурки свисает мантия, вся – в крысиных хвостиках. Царь! Вон как его изобразили!

– Что это? – задал я нелепый вопрос.

– Прахламация, – ответил Ваня. – Не видишь?

– Откуда?

– Ниоткуда. Это дядя Афанасий, плотник, спрятал. Он у нас тихий, смирный, а бывает отчаянный. Дед уже лупил его за такие штуки деревянным аршином при всей артели.

– За что?

– А за то, чтоб не связывался, с кем не следует.

– С забастовщиками?

Я вспомнил ночной новогодний разговор дядей Ивана и Игната с отцом, и в душу дунуло холодком. Нам в училище все время внушали: царь – владыка всего. Нет никого выше его. На небе – бог, на земле – царь. Царя нельзя ругать – за это людей загоняют в Сибирь… А тут – такая рожа, а под рожей – два слова: «Долой! Смерть!» Это – самого царя?

Вспомнилась и таинственная спрятанная в адабашевском саду глиняная широкогорлая бутылка с загадочной крамольной книжкой. Как будто вновь повторялась уже раз слышанная история. Как будто новый Африкан Коршунов ходил невидимый по хутору и подсовывал там и сям то книжку про пауков и мух, то вот такую картинку.

Ваня пошелестел бумагой, сунул картинку под застреху, шепнул:

– Слезай!

И, спрыгнув на пол вместе со мной, сказал:

– Вот, брат, какие есть картинки. А твой Каханов рисует всякую ерунду. Сопли размазывает…

– А если узнает атаман – что будет? – спросил я.

– Никто не узнает. И ты – никому. Ни-ни. Понял? – Ваня устрашающе округлил глаза. – Дед говорит: скоро будет ревелют

– А что такое – ревелют?

–  Ревелют, понимаешь, – раздельно произнес Ваня, – это когда все пойдут против царя и против богатых. Будут убивать друг друга: иногородние – казаков, казаки – иногородних, богатые – бедных, бедные – богатых…

Мы вышли из кухни на солнце. Ваня оглянулся, пугающе выкатил глаза, угрожающе поднял палец:

–  Реве… лют… Запомни!

С этого дня мне все чаще приходило на ум: существует среди людей какая-то тайна. Она растет, разбухает, как грозовое облако. Вот ходят люди, работают, разговаривают, а под застрехой у деда Катигроба лежит бумажка с уродливым изображением царя, под ним – странное слово: «Долой!» И мы, я и Ваня, знаем это слово.

Ощущение, что все пронизано этим «Долой!», как гнилушка – гниением, и что наступит час, когда произойдет это «ревелют», долго не покидало меня.

Однажды я спросил отца:

– Папа, а что такое ревелют?

Он удивленно посмотрел на меня, подумал и покачал головой:

– Не знаю. Не слыхал. Вы читаете книги и должны знать.

Но мне показалось: отец знает, но не хочет объяснить. Я рылся в книгах, но и в книгах не находил этого слова.

После обиды, нанесенной мне Кахановым, Ваня Рогов стал для меня интереснее, вообще он был проще и ближе. Он весело рассказывал о плотничьей работе в артели деда, о том, как дед научил его самому важному в жизни делу – владеть топором, и теперь ему ничего не страшно. Рогов восхвалял труд, ловкость и физическую силу.

– А ты хочешь мазать красками, как твой Каханов. Брось эту интеллигению, – советовал он мне. – Рисование – это для богатых. А нам с тобой нужна работа.

Я соглашался с ним, но иногда на меня нападали сомнения: разве рисовать красками, играть на скрипке или сочинять стихи – это не работа? Причем не менее интересная и заманчивая? Меня все настойчивее тянуло к Каханову…

Затмение

В знойный июльский полдень я работал с матерью на леваде – собирал огурцы. И вдруг частые удары большого хуторского колокола разорвали сонную, полную летней жаркой истомы тишину:

– Бам! Бам! Бам!

Мать разогнулась, выпрямила спину, спросила:

– Что это, сынок? Никак, пожар? Но дыма нигде не видно. Господи, что же это такое?

– Бам! Бам! Бам! – надрываясь, все убыстреннее бил набат.

Мимо двора Кахановых по широкой пыльной улице промчался верховой, держа в руке небольшой трехцветный флаг, который вывешивался в «табельные» дни царских торжеств у входа в хуторское правление. Конь мчался галопом, глухой топот копыт сливался с ритмом набата.

Люди выходили из хат, в большинстве старики и ребятишки, так как почти все работоспособные мужчины и бабы работали в степи на жнивье.

Вместе с набатом по хутору, от хаты к хате, от двора ко двору, как пламя в степи при суховее, перекинулся слух: «Война! Мобилизация!»

Иван Каханов сидел один-одинешенек в своей опустелой хате (больные отец и мать его жили в хате деда) и старательно выпиливал лобзиком фанерные бока для цветочной корзинки. Он собирался подарить ее гимназистке Марусе Федосеевой, гостившей на каникулах у родителей в хуторе. Я вошел, очевидно не совсем осторожно, хлопнув дверью. Каханов вздрогнул.

– Чего тебе? Что случилось? – сердито спросил он, продолжая пилить лобзиком.

– Война! – крикнул я, – Разве ты не слышишь, как звонят?

Каханов разинул рот. На лице его отразилось удивление.

– Война?! – переспросил он. – Откуда ты знаешь?

– Уже оповестили… Сейчас верховой проскакал… Мобилизация…

Ваня встал с табуретки, отложил лобзик, пробормотал:

– А я так увлекся, что будь хоть землетрясение – все равно не слыхал бы. С кем же война?

– С германцами…

Каханов постоял в задумчивости, как всегда, чистенький, опрятный, в своей темно-синей ученической косоворотке, туго подпоясанной ремнем с медной бляхой. Затем подошел к стене, где висела новенькая шашка – дар за успешное окончание двухклассного училища. Ее черные отполированные ножны поблескивали медным наконечником, чуть пониже эфеса сияла посеребренная пластинка, на которой было выгравировано: «Ивану Каханову, донскому казаку, за успехи в учении, в знак верности царю и отечеству».

Был такой порядок на Дону: особо отличившихся в учении казачьих сынков награждать после окончания станичных двухклассных училищ боевыми шашками. Многие ужасно гордились такими подарками, воинственно размахивали ими, похваляясь:

– Хохлов будем рубать!

Но Ваня Каханов почему-то не очень носился с почетным подарком. Как повесил шашку на стену, когда приехал из станицы, так и не снимал больше. Но тут снял, вынул шашку из ножен, провел большим пальцем по ее лезвию, сказал с усмешкой:

– Ну что ж. Шашка готова. Только бы подточить. Пойти добровольцем, что ли?

Он неловко взмахнул шашкой, зацепил горшок с кистями, горшок разлетелся вдребезги, кисти рассыпались.

– Ах, ч-черт! Собери, Ёрка.

Я бросился собирать кисти. Каханов сплюнул, вложил шашку в ножны и сердито кинул ее под кровать.

– Пока дорасту до призывного возраста, дрова буду ею рубить. Ну ее к черту! Натворила мне убытку.

Я рад был, что Каханов уже не дуется на меня, и спросил:

– А скажи, Ваня, что такое ревелют?

– Что? Что такое?! – сдвинул брови мой приятель. – Откуда ты выцарапал это слово?

Я прикусил язык, боясь выдать нашу, общую с Ваней Роговым, тайну. Но Иван Каханов сердито сказал:

– Есть слово революция. Может быть, это? Почему ревелют?

– Не знаю.

– Чудак. Называешь слова, а сам не понимаешь их смысла, – заметил Каханов. – А революция, знаешь, что такое?

– Не знаю.

– Ну так знай, если глуп. Означает оно государственный переворот, замену одной власти другой. Вот как было» во Франции и в других странах… – Каханов посмотрел на, меня с пристальным удивлением. – А зачем, собственно, тебе понадобилось это слово?! Война и революция – разные вещи…

Я уже рад был замять разговор, отступить. Но тут нашу беседу прервала мать. Она позвала меня и велела сейчас же идти в степь, чтобы предупредить отца о мобилизации.

– Так и передай – пускай не сидит на пасеке, а куда-нибудь спрячется. Иначе заберут на войну. Тут многие в хуторе уже попрятались.

И вот я почти бегом пустился в степь. Зной, пыль… Дорога, едва ступишь на нее, схватывается густым горячим облаком. Кое-где стрекочут лобогрейки, тянутся арбы со скошенным хлебом. В раскаленном воздухе пахнет соломой, свежеобмолоченным зерном. На богатых токах гудят паровые молотилки. Где-то тут и молотилка Матвея Кузьмича Рыбина… Вот бы пойти к нему и постоять на полке, побросать в барабан пучки пшеницы…

« Ревелют, ревелют…» – стучит в одурелой от зноя голове надоедливое слово. Отцу надо прятаться от мобилизации… Чтобы не идти на войну. На войне – смерть… А царю – «долой» и тоже смерть. Кто-то уже готовит ее для; него, а он еще хочет воевать.

Главное, надо предупредить отца. Скорей, скорей! Я то и дело перехожу на бег. По лбу катится липкий пот, разъедает глаза. Яростное солнце, нестерпимо сверкающая бледно-голубая даль и пыль, пыль… Стрекот жаток, крики погонычей и огненные слова всюду: «Война! Мобилизация!»

Я дышу, как загнанный конь, когда беру последний рубеж – Белую балку, с жадностью припадаю к знакомой кринице, пью, пью и никак не могу напиться.

Отец встречает меня удивленным возгласом:

– Что случилось? Почему бежал так?

– Война! Мобилизация! – еще издали кричу я, не добегая до него…

Мы сидим в холодке, под балаганом.

Я вытираю пот рукавом и, захлебываясь, убеждаю отца:

– Тебе надо прятаться. Иначе пошлют на войну и убьют! Мама так велела сказать.

Отец машет рукой:

– Эх, сынок, от войны никуда не убежишь, не спрячешься. Понадобится – разыщут всюду и призовут. А может, и не призовут – ведь мне уже сорок восемь…

Но я вижу: он подавлен известием. Он весь как-то осунулся и беспокойно озирается, как будто и вправду собирается бежать.

Мы долго сидим в тревожном молчании. День все еще не остыл от палящего солнца. Кажется, склоненное к западу, оно жжет еще неистовей. Пчелы гудят устало – взяток к хлебной косовице явно пошел на убыль. Меня не оставляет ощущение, что мирная прелесть степи навсегда ушла из ее пахучих чабрецовых и пшеничных просторов. Ее затемнила война.

В тот же день я возвратился домой, еле волоча ноги, в полном изнеможении. Солнце уже заходило, но в хуторе не было мирной тишины, по углам улочек и переулков молодежь не собиралась на гульбище. Вместе со скрипом арб, «свозивших хлеб, и мычанием коров, загоняемых с пастбища, по хутору темным разливом растекались женский вой и плач.

Первые партии мобилизованных уже тянулись на станцию. Я, Ваня Рогов, Афоня Шилкин и другие ребята из нашего класса почти всю следующую короткую летнюю ночь продежурили на станции вместе с домочадцами, провожавшими отцов, сыновей и братьев на фронт. Мимо, часто без остановки, мчались один за другим эшелоны, набитые солдатами, груженные повозками, лошадьми и орудиями. Мобилизованные казаки и иногородние в домашней, разношерстной одежде – многие – в какой прибежали с поля, – покрытые пылью уборочной страды и опаленные солнцем, ждали какого-то своего, особого эшелона.

Буфет живо распотрошили, и единственный на станции важный, толстопузый жандарм, привыкший выходить только к пассажирским и курьерским поездам, ничего не мог поделать. Появились пьяные. На перроне начались пляски с отчаянным уханьем и выкриками, загремели песни, завизжала гармонь. И опять завыли бабы, заплакали дети…

Никогда не забуду эту ночь, сухую, душную, с беззвучными зарницами-сполохами вдали, громыханье эшелонов, позывные трубачей, команду: «Садись! По вагонам!», запах конских стойл и сена, остро, незнакомо бьющий в нос из раскрытых дверей теплушек, рев множества солдатских глоток, орущих песни.

С удивлением обнаружил: некоторые иногородние, которых в хуторе не считали по бедности за людей, неожиданно обрядились в офицерскую форму с погонами прапорщиков. Их вид вызывал уважение: они готовились, уезжать, чтобы бить германцев.

Мы, ребятишки, сновали при свете станционных керосиновых фонарей в шумной, распевающей и плачущей толпе и тоже хотели, чтобы поскорее разбили Германию. Мы забывали о горе матерей и отцов и были охвачены каким-то новым чувством. Пожалуй, из всей пляшущей с горя и; орущей толпы самыми искренними и горячими патриотами были мы, ребятишки. Каждый новый эшелон мы встречали криками «ура» и победным свистом.

Подошел эшелон с «охотниками» – добровольцами. На; вагонах мелькали верноподданнические лозунги. Из дверей выглядывали сытые, лоснящиеся лица. «Охотники» дико и безобразно кричали. Они, казалось, готовы были выскочить, из вагонов, наброситься на плачущих женщин и обнимающих их, обреченно понуривших головы мужчин. Вся эта орава, по-видимому, очень сердилась на то, что на станции царят такое уныние и отчаяние.

То и дело раздавались выкрики:

– Чего носы повесили? Аль не хотите защищать Россию?

Эшелон этот нам очень не понравился, и, когда он ушел, мы облегченно вздохнули. И вдруг Афоня Шилкин предложил:

– Поедем и мы добровольцами. Отличимся на войне – «георгия» получим.

Ваня Рогов смерил его презрительным взглядом.

– Дурень! – коротко кинул он, сплюнул и отвернулся. И лишь немного погодя сказал мне: – У Афоньки батька живой и есть кому кормить семью, а моего убили еще в японскую… Вот и посуди, хочется мне воевать? Уж лучше плотничать у деда…

Наконец на рассвете подошел эшелон, которого ждали. Тут вой и кутерьма поднялись невообразимые. Пронзительно и визгливо пела труба, сзывая мобилизованных в вагоны. Женщины цеплялись за мужей, сыновей и братьев, дети визжали. Некоторые жены влезали в вагоны, но их выталкивали оттуда, и, упав, они, бились в рыданиях на перроне, рвали на себе волосы…

Мой патриотический запал выветрился в то же утро, как дым. Человеческое горе вытеснило все чувства, заслонило собой розовеющее перед восходом небо, весь теплый и по-утреннему освеженный, сияющий восходящим солнцем мир… Я будто одеревенел, взирая на перекатывающееся но перрону обжигающими волнами человеческое многоликое, еще не слыханное и не виданное мной в таком массовом проявлении человеческое горе…

Эшелон ушел, и на перроне остались только плачущие бабы и дети. Кое-где на платформе, от которой только что отошел поезд, ало, как свежие лужи крови, пятнились красные оброненные бабьи косынки…

А через две недели, когда мужское население хутора поубавилось больше чем на одну треть, среди бела дня на солнце вдруг начала надвигаться тень. Сначала все думали, что нашла туча, но потом разобрались, в чем дело, нашлись понимающие люди, посоветовали посмотреть на солнце в закопченные стекла.

Множество хуторян и даже бабы, приставив к глазам закопченные стекла, глазели на величавое, до этого такое знойное, ослепительное светило. Я тоже смотрел в маленький темный осколок. Черный круг быстро надвигался на солнце…

И вдруг бабы побросали стекла и панически завыли:

– Ой, бабоньки, это же не к добру! Всех наших мужиков перебьют на фронте. А потом начнется светопреставление.

Черный круг надвигался зловеще, неотвратимо, солнце меркло. По хутору разлились странные сумерки. Беспокойно, с подвыванием, залаяли собаки, закукарекали, как на ранней зорьке, петухи. И по хутору вновь поплыли неутешные, скорбные причитания и вопли. Они не утихали и после, когда черный круг сполз с солнца и день вновь засиял торжествующе и обновленно…

Вскоре отец привез из степи пасеку. Он и мать о чем-то всю ночь шептались, а наутро отец ушел. Он вернулся лишь на третий день и сказал, что поступил работать на железную дорогу, в песчаный карьер грузить песок в вагоны… Сделал он это для того, чтобы избежать мобилизации: рабочих и служащих с железной дороги на войну будто бы не брали.

Для отца начались небывало трудные дни. Швырять песок в вагоны, когда тебе без малого пятьдесят лет, – нелегкое дело! Отец жил при карьере в бараке с молодыми, сильными рабочими и являлся домой в субботу, измученный, исхудалый, с ввалившимися щеками и слезящимися от пыли глазами. Зато он приносил столь желанный матери заработок. Так сбылась ее мечта вновь видеть отца железнодорожным рабочим, но это была вынужденная, изматывающая, не приносящая радости работа…

Отец становился все более неразговорчивым и угрюмым. Приезжая домой, он валился в постель и спал как убитый, болезненно кряхтел и стонал во сне, а утром ходил согнувшись, держась то за живот, то за спину.

Мне было жалко отца, и я однажды искренне предложил ему:

– Папа, я пойду вместо тебя работать.

Отец гневно прикрикнул:

– Тебе учиться надо! Заканчивай ученье.

Он сказал мне «ты», очевидно, считая мое предложение детским, неосмысленным.

Отец в срок доставил мне деньги на учебники, и рано утром первого сентября, пристегнув к спине потертый, набитый до отказа учебниками ранец, я потянулся в пятый, теперь уже последний класс.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю