Текст книги "Мы поднимались в атаку"
Автор книги: Георгий Миронов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)
ОТЦЫ И ДЕТИ
Мое перемещение три года назад на должность директора школы рабочей молодежи происходило так.
Первый секретарь горкома партии нашего Ленинска без самого человека никогда не решал его судьбу. Передали: Калугин вызывает…
Первый, сам из фронтовиков, чуть располневший, подвижный, улыбчивый, пошел через кабинет мне навстречу:
– Здравствуй, Юрий Петрович. Как здоровье, как работа?
– Здравствуй, Юрий Александрович,– ответил я сердито, непримиримо.– Если моей работой недовольны, то здоровье мое сгодится: никогда хорошим не было и с годами лучше не стало. Видите, без подпорки трудно. Но четверть века хоть и с палкой, но не ходил, а бегал. Потому что на директорской должности скорость движения много значит. Жирок не накопишь.
– Ну, на нашей работке – тоже. Ты ведь не укоряешь?
– Нисколько. Но хочу прямоты: если плохо работал – снимите без скидок на биографию и кивков па инвалидность.
Калугин убрал улыбку:
– Как-кой принципиальный товарищ пришел! Ты один правду-матку режешь, а мы ее тебе боимся сказать. Так?
Я промолчал. А он, видя, что «подрезал» меня, опять засиял. Подвел к дивану, усадил, стал ходить косо по паркету – к книжному шкафу – обратно – снова от меня. Поглядывал, улыбался.
– Щедров,– сказал, наконец, весело,– давай начистоту. Не хочешь уходить – тебя никто не гонит. Ты ведь с двадцать четвертого, нам по пятьдесят пять. Правда возраста сурова, претензий профессионального порядка к тебе не имеем. Сам знаешь, что занимаемой должности соответствуешь, как когда-то писали в боевых характеристиках.
– И еще там стояло: «Социалистической Родине и делу партии предан», если уж цитировать полностью,– вставил я.
– Да, делу партии предан…– отозвался Калугин задумчиво.– Ты с сорок второго в партии? Я на годок поменьше. На Днепре перед форсированием написал: «Если погибну, прошу считать коммунистом». А знаешь, на чем писал? Я был командиром саперного взвода, мои плотники-работники на берегу сараи разбирали – плоты вязать. С темнотой предстояло переправляться через Славутич. Взялся за карман: комсомольский билет, временное удостоверение на медаль «За отвагу», материны письма, фото одноклассницы – и все. Не на чем писать. Махорку моршанскую пересыпал в карман, перевернул тот желтый листок,– помнишь, в ладонь величиной? – химический карандаш слюнить не надо – прямо в Днепр окунул… Когда закрепились на том берегу, собрались в овраге, прочитали мое заявление. Кто-то спросил у секретаря партбюро полка: может, ему, мне то есть, переписать заявление? На чистый лист? «Нет,– ответил тот, как врубил,– так оставим. Люди кровью, случается, заявления в партию и комсомол пишут, на уголке дивизионки, так что ж, кровь чернилами заменять?»
В наш Ленинск-Московский я возвратился с женой четверть века назад. Все годы, что учительствовал, а потом директорствовал,– прошли здесь в одной школе, родной, тринадцатой. Помню, мой двухлетний Алик сказал как-то за столом, перекладывая в мою тарелку со своей кусочек мяса:
– Ты, папа, лучше кушай. Ты великан или богатырь?
Таким «великаном» долго себя чувствовал. Пока старые раны не заставили взять в руки палочку. Калугин верно говорил: в школе рабочей молодежи, куда мне предлагали теперь перейти, будет легче, а кандидатура моя на должность директора сменной ШРМ устраивает всех – опекать и учить меня не надо. Замена есть – молодая учительница из моей же школы – Августа Ивановна Куликова.
Я тут же в кабинете секретаря дал согласие. Калугин вовсе повеселел, включил селектор, сказал секретарше:
– Маша, пусть зайдет Куликова. Августа стала на пороге – растерянная, с косящими от волнения глазами, виновато, боком, прошла мимо меня и неловко села в кресло. Она училась у меня с шестого по десятый, после пединститута вернулась из Москвы в Ленинск, с подкупающей преданностью относилась к нашему родному предмету – истории. А жилось тяжело: отец – боевой разведчик, инвалид, пристрастился к вину, не пропускал ни одной закусочной. Я его стыдил без свидетелей, домой к ним приходил, ругал. Куликов каялся, зарекался и начинал по новой. Закалил дочь своей слабостью, но не ожесточил: любит, а сторонится, если выпивши приходит в их семью; к внуку бывшего разведчика не допускает, отправляет домой… Когда попросила Гутя – так ее звали в ученические годы – партийную рекомендацию, я дал с радостью. Как и согласие сделать ее моей преемницей.
Жалею, что раньше не перешел учительствовать в ШРМ. Интересный народ «вечерники» – особая категория рабочего класса, служащих. Им достается. Иные бросают, снова начинают, тянутся, срываются. Надо все подчинить учебе, чтобы выдержать. Легко ли: день – в труде, вечер – в школе. А когда готовиться? Да и в кино хочется, и футбол-хоккей тянут к телевизору, а там свадьба у подруги, встреча друзей – как не пойти в гости?… Учится-то молодежь; двадцать – двадцать пять, самые сладкие годочки, а тут: слякоть не слякоть, устал не устал – иди, вечер не твой; уроки не подготовил – двойка, вот она. Однажды – в перебивку урока, чтоб мои «вечерники» расслабились, спросил: чего им больше всего хочется? Ответили согласно: выспаться.
Жаль их, но и требования ослаблять нельзя, знания – вещь реальная, дутые цифры никому не нужны, «корочки», выданные человеку, заслуживающему двоек,– обман государства, самого выпускника, дискредитация вечернего школьного образования.
С трудом, как когда-то прогрызая оборону, «пробили» для шереэм буфет с чаем, бутербродами, нехитрыми блюдами. Торг пообещал (под нажимом Калугина) венгерскую кофеварку. Ребята и девушки – народ, живо откликающийся на заботу о них: заметил, что после «рождения» буфета посещаемость увеличилась. Нам бы, думал я, завести «поющий» самовар», какой мы с женой видели в фойе Театра имени Ленинского комсомола в Москве, да еще с теплыми бубликами.
А преподавать моей молодежи нужно иначе, чем ребятишкам. Эти жадно тянутся к познанию жизни в ее непростых проявлениях, в них действительно жива потребность практику подкрепить теорией. Роднит их с «брошенными» мною школярами жгучий интерес к нам, старшему поколению; что за нами?
…Один из первых уроков по истории СССР – восстание декабристов – я начал с развенчания формулы «самодержавие, православие, народность». Раскрыл книгу и стал читать русскую народную сказку «Как поп работницу нанимал». С комментариями Некрасова и Герцена, Тараса Шевченко и Чернышевского, Льва Толстого, Пушкина, Радищева. Мне надо нарисовать жизнь девятнадцатого века в движении, в борьбе. Хотел показать истоки дворянской революционности декабристов, переход к «крестьянскому» социализму Герцена, подкрепить картину блестящей публицистикой Ленина: «Чествуя Герцена, мы видим ясно три поколения, три класса, действовавшие в русской революции…»
«КАК ПОП РАБОТНИЦУ НАНИМАЛ»
«Тебе, девка, житье у меня будет лехкое,– не столько работать, сколько отдыхать будешь!…»
Когда веду урок, беру под наблюдение две-три пары глаз. Разных людей. По характерам, уровню мышления, возрасту. И – парня и девушку.
Любовь Дубова. Зеленые большие широко расставленные глаза. Смотрят, почти не мигая. И бровью не повела, когда я затянул на два голоса, с поповским «припевом», сказку: словно этой девушке часто приходилось на уроках слушать лукавую мудрость народной сатиры.
«Утром станешь, как подобат,– до свету. Избу вымоешь, двор уберешь, коров подоишь, на поскотину выпустишь, в хлеву приберешься и – спи-отдыхай!»
Класс застыл – не знает, смеяться или нет. Смешно, но ведь урок, а учитель, он же директор, строг.
«Завтрак состряпашь, самовар согрешь, нас с матушкой завтраком накормишь – спи-отдыхай!»
Переглядываются, по-прежнему не смеются. Но вот двое рабочих парней из тех, за кем «держу наблюдение», неразрывные друзья, Сережкин и Моторин, настойчивые в учебе, самостоятельные в суждениях, засмеялись. И освобожденно грохнул класс.
«В поле поработаешь али в огороде пополешь, коли зимой – за дровами али за сеном съездишь и – спи-отдыхай!»
Смеются все, а Дубова выгнула брови, недоумевает. Лицо – как застывшая маска. Каменный цветок.
«Обед сваришь, пирогов напечешь – мы с матушкой обедать сядем, а ты – спи-отдыхай!…
После обеда посуду вымоешь, избу приберешь и спи-отдыхай!»
Восьмиклассником я в драматическом кружке подвизался, стихи декламировал, в пьесах играл. И теперь разливаюсь перед учениками:
«Коли время подходяче – е лес по ягоду, по грибы сходишь, али матушка в город спосылат, дак сбегаешь. До городу рукой подать, и восьми верст не будет, а потом – спи-отдыхай!
Из города прибежишь, самовар поставишь. Мы с матушкой чай станем пить, а ты – спи-отдыхай!…»
Люба служит секретарем-машинисткой у предгорсовета. Учится хорошо. В своем классе пользуется авторитетом, девочки ее побаиваются, парни уважают. Если заговорит, все умолкают. Говорит дельно, уверенно. Привыкла, чтобы к ней прислушивались. Лидер – по современной терминологии.
«Вечером коров встретишь, подоишь, попоишь, корм задашь и – спи-отдыхай!…».
Лицо Любы по-своему притягательно. Им не любуешься, оно именно тянет к себе внутренней силой; хочется в глазах ее разгадать что-то затаенное, но они не пускают проникнуть в их глубину.
Класс сопереживает, класс вслух думает, осуждает хитрого и жадного попа-эксплуататора.
«Постели наладишь, нас с матушкой спать повалишь, А ты, девка, день-деньской про спишь-проотдыхашь – во что ночь-то будешь спать?…»
Я что– то понял, когда Люба вздрогнула при словах «нас с матушкой спать повалишь». Да у нее горе в семье! По всему вижу. Она молодая женщина, а муженек попивает, недаром такая реакция: волна дрожи по Любе. Угадал! Не до смеху моей горькой красавице…
В тот урок переплелось: история, фольклор, воспитание, явная душевная мука молодой женщины, сильная и верная реакция класса, град вопросов, спор о религии, «вынесенный» на перемену (никто не бросился курить, мусолили сигареты в зубах). Зацепили непростое: молодые родители потащили младенца в церковь – крестить. А им свадьбу завод устраивал!
Моих не юных, но молодых ребят и девчат в этом эпизоде задевает лживость, маскировка, двоедушие. Умеют глядеть «в корень» наши дети! В пору моей молодости тоже так было: фашистов ненавидели, сражались с ними, а после боя – как не накормить пленного? Предательство же не прощалось, это в нас неискоренимо.
…В 30– летие Победы собрали мы «ветеранов» 13-й школы. Тепло встречали всех ребятишки, из волнующе-тревожных минут особенной стала та, когда галстуки пионерские нам одевали смущенные мальчики и девочки, а старшеклассники -высоченные парни с модными прическами и девчонки с голыми коленками – прицепляли нам, старым комсомольцам, рядом с орденскими колодками значки членов ВЛКСМ.
Шли потом в общем строю: солдаты с боевым знаменем, мы и школяры со знаменем родной школы. Когда заиграл оркестр и мы равняли шаг под синкопы барабана – еще крепились.
А вот поверка, и мы отвечали:
– Ученик десятого «А» Игорь Королев погиб за Родину сержантом авиации.
Или:
– Ирина Морозова – доктор химических наук, сотрудник московского НИИ…
Горло сдавливало волнение. Одни ушли без вести; другие – как Саня Чесноков – остались в войне; иные не отозвались, может, где и живут, о них не знаем.
А с Ирой:
– Ты жив, а говорили… И кем?
– В школе, историк.
– Ах, учитель…
Внимательно-холодные вопросы – больше говорить вроде не о чем, все миновало.
После встречи кто-то сказал: объявился Семка О. Забежал шибко далеко – в Австралию, теперь рвется домой. По каким-то статьям вроде бы прощен. Неужели хоть пощечин не заслужил от друзей Сани, преданного им?
…Звонок звал на следующий урок, а мы спорили, я горячился не меньше своих взрослых учеников. В коридоре нагнала Любовь Дубова:
– Юрий Петрович, а можно терпеть, если человек говорит: «Люба, милая, любимая», а сам грязнее грязи приходит – либо пьяный, либо от подруги-разлучницы?
Она не ждала ответа. Да и что я в две минуты решу? Ей надо взять меня в союзники. Не выдержала сильная душа: горе оказалось сильнее гордости. «Помогу, Люба, мимо не пройду. Поборемся за твою долю».
В ШРМ я стал пристально разглядывать свой народ. У нас есть парни из пожарной команды, девчата-стюардессы из летных экипажей Аэрофлота, солдаты – узбеки и казахи из стройбата.
Любопытно: школьники редко задерживались на перемене. Самые острые проблемы – мимо, если раздался звонок. Рабочая молодежь – совсем другое дело: требуют ответов на любые вопросы.
Заниматься с ними интересно, и ничуть не легче, чем в дневной школе. Если, конечно, не уходить от их вопросов, дел, забот. Не только учебных.
По возрасту Алексей Сережкин и Леонид Моторин годятся мне в сыновья, Жанна, Люба Дубова – в дочери. Их одногодком я воротился «на гражданку» – в шинели, кирзачах, с вещмешком, где лежали исписанные блокноты. Ходил теми же улицами и площадями, что и родители ребят, на тех же демонстрациях шагал в студенческих колоннах, по тем же продуктовым и промтоварным карточкам получал хлеб, постное масло или ткань на брюки, в те же субботники и воскресники копал траншеи под газовые трубы и котлованы под строившиеся общежития: ежегодно осенью мы, студенты-историки, как и рабочие заводов и предприятий, среди них молоденькие парни, девчата, будущие родители Жанн, Любовей, Алексеев, Леонидов, ездили в колхозы нашей области на помощь.
Моя память 55-летнего человека хранит судьбы нескольких поколений.
Ну, сначала фронтовое поколение – оно ближе других. «Сороковые, роковые…» С заводов, из-за школьных парт, из военных училищ, с колхозных полей – на войну. Потери, раны, картины всенародного бедствия, которое всем народом и одолели. У поколения гордая особенность – все отдавали стране, ничего не оставляли себе.
Потом пора, которую кратко и емко зовем «после войны». Отсверкал салютами сорок пятый. Восстанавливали не только деревни – целые города. Отменили карточки. Темные маскировочные одежды сменило мирное многоцветье. Новые кварталы появлялись в Ленинске, чуть легче стало с жильем. В середине пятидесятых парни и девчата уезжали поднимать целину, строить электростанции. Я окончил пединститут, послали учителем в Казахстан.
Мои ученики были из первого невоевавшего поколения. Они вспоминали эвакуацию, бомбежки, несытое детдомовское детство. Были нетребовательны в быту. Девушки носили простенькие платья, юноши – короткие прически. В них немало одержимости, свойственной моему поколению. Они были моложе не только на 10-15 лет – на целую войну.
Молодежь шестидесятых – третье знакомое поколение – неутомимые строители-оптимисты. Откуда энергии набрались! Вошел в быт телевизор, и плоды их энтузиазма видела страна. Строились промышленные комбинаты и комплексы, обновлялись предприятия – первенцы пятилеток, ковавшие оружие победы. Хорошели города, молодели рабочие окраины: Я уже был отцом троих парней, мы с женой вернулись в Ленинск. Помню старые улицы и молодые проспекты города – шли в спецовках, перепачканные маслом, раствором, красками, парни и девушки, задорные, неустающие. Жадно обратили они взоры к подвигам отцов. Мои сегодняшние ученики, как и мои дети, ходили тогда в первые школьные классы.
И вот уже несутся в будущее неостановимые семидесятые. Половина населения – те, кто родился после Великой Отечественной. Наши дети крупнее нас, молодых, какими мы воевали, и образованнее, и ни в чем отказу не знают. Никогда человечество целую треть века не жило в мире, в сегодняшнем материальном благополучии. Высокие, сильные, уверенные в себе, прекрасно одетые и ухоженные, выбирающие работу по сердцу, идут по жизни наши дети. Им по силам пробить сквозь таежную нежить тысячеверстый БАМ или протянуть трансматериковый газопровод. А мы, отцы, пытаем: достает ли им, «семидесятникам», нашей веры, нашей верности? Выросли сыновья. Постарели отцы. Жизнь-то неостановима. Хочу всмотреться в этих ребят, понять, чем они живут, чему радуются.
ДЕЙСТВУЮЩИЙ ТЫЛ
Нельзя не написать этих страниц – иначе бы вся история моей войны для меня прервалась и продолжить воспоминания я бы не смог. Не хочу, чтобы на Клаву пала тень. Не могу, чтобы кто-то меня к ней приревновал (хоть через 35 лет) и неверно понял наши отношения. Не стану кривить душой: если б не жестокие обстоятельства войны, я в первый же послевоенный отпуск приехал бы за ней. И жизнь моя с северяночкой была б иной, чем ныне. Не знаю: хуже ли, лучше ли – но иной.
Посетить ее деревню оказалось сверх сил – побоялся глаз ее матери, бабки, сестры. Хотя ни в чем не виновен перед этой семьей.
– Подъе-о-ом!
Хватаю и натягиваю штаны-галифе. Сапоги, прошедшие «реанимацию», в латках, но жив-вут, родимые!
– Выходи на физзарядку! – гремит новая команда.
Вылетаем сквозь клубы пара в сенях вместе с Василием Барашковым; он – крепыш с симпатичными родинками на круглом лице. Бежим по очищенному от снега плацу.
Мы учимся на курсах артразведчиков. Похожий на деревню небольшой городок к северу от Горького, приютил нас.
Атлет– физкультурник, который «кантуется» тут всю войну, велит бежать к реке. Курсанты цепочкой несутся мимо женщин, тяжело шагающих вверх по улице под коромыслами с ведрами речной воды. Они останавливаются и смотрят нам вслед. Так глядят во время войны: «И мой так же бегает (или бегал)».
– На утреннюю поверку становись! Р-равняйсь! Смирна!
Строй бодро шагает к столовой.
– Запевай! – приказывает старшина.
Артиллеристы, точней прицел!
Наводчик зорок, зарядчик смел,-
заводит белорусским говорком Вася, подхватываем:
Врагу мы скажем: «Нашу Родину не тронь,
А то откроем сокрушительный огонь!»
Завтрак уничтожаем быстро (как, впрочем, и обед, и ужин). Тут не фронт – тыловая норма. Программа жесткая, выходные дни – как исключение. Война ждет нетерпеливо. Не хватает еды, сна; на фронте каждый час погибают мои товарищи. Надо не замечать трудностей солдатского бытия. А зима выдалась суровая.
Перед новым, 1944 годом метель бушевала неделю. Завалило дороги. Город оказался отрезанным от базы снабжения, что в полусотне километров, на станции Уренья. Курсы остро нуждаются в горючем и особенно – в продовольствии. Лошадям, а тем более автомобилям не пройти. Никто извне помочь не может: начальник курсов полковник Раев и все мы можем рассчитывать только на свои силы. Остается одно: снарядить за продовольствием лыжников.
Утром гремит непривычная команда:
– Отставить физзарядку! Умыться – и на построение!
Пожилой старшина Жмаченко с протезом вместо левой кисти говорит:
– Трзба двадцать пять хлопцев для ответственного лыжного перехода.
Щедрова, правофлангового, старшина хлопает по плечу и идет дальше.
Меня в детстве хвалили за «усидчивость», «начитанность», а я из кожи вылезу, чтобы доказать свой спортивный талант.
Обращается курсант Барашков:
– Разрешите мне пойти. Я на школьных кроссах за город Минск призы брал. Прошу зачислить, не подведу,– отчаянно врет Вася.
Жмаченко кивает и говорит почти торжественно:
– Возглавит отряд преподаватель лейтенант Тулин. Зараз вас обмундирую и – счастливого пути!
Лейтенанта мы за глаза зовем Витей. Он неотработанным голосом подает команду (кажется, с трудом удержался, чтобы не добавить «пожалуйста!»):
– Напра-во! К выходу шагом марш!
У деловитого Жмаченко все заготовлено, точно в разведку посылает. Вхожу первым. Он быстро и зорко оглядывает меня с головы до ног:
– Валенки на твои ножищи сорок четвертый номер. Та-а-к, получай! Шлем-буденовка с шерстяным подшлемником пятьдесят восьмой размер – держи! «Сидора» одного размера, бери! – кидает вещевой мешок.– Распишись в получении имущества.
Улица встречает нас морозным ветром. Мне предстоит топать первым. Я приучил себя на войне не оглядываться на соседей. Иначе незачем было идти добровольцем, стремиться на передовую, вступать в партию.
Тулин командует:
– Надеть лыжи! За мной!
Я скоро взмок. Сбилось дыхание. У поворота на деревню Хохониха – павильончик автобусной остановки. Рейсовое движение отменено: автобусы на фронте, возят раненых. Здесь мы устраиваем привал, затем движемся дальше.
Всюду с нами на равных лейтенант Тулин. Он не богатырского сложения, и ранение о себе напоминает, но ни от одного задания не отказывается. Теперь ведет нас на лыжах в Уренью.
За снежной мутью остается Хохониха, громадины деревьев сжимают дорогу.
– Товарищ лейтенант, меняемся местами.
Первому надо выбирать путь, не сбиваясь с большака, чтобы не угодить в кювет, предупреждать о крутых склонах и подъемах.
Морозный нахлест ветра выбивает слезы из глаз, рвет полы шинели, заползает под одежду к разгоряченному телу.
Через час лейтенант решительно обгоняет меня, идет впереди колонны.
– Как вас зовут, товарищ Щедров? – спросил обернувшись.
Я назвался.
– Что, Юра, делаем привал? – Виктор чувствует необходимость посоветоваться.– На полпути деревня Арьюша, но до нее без отдыха не дойти.
Дорога, переметенная снегом, ухает в овраг и с какой-то безнадежностью упирается в деревянный мосток с выбитыми досками настила и ломаными перилами. Сбоку, вмерзнув сдувшимися скатами в речной лед, косо кренится брошенный автоприцеп. Гиблое волчье место. Не знал я, что оно окажется связанным с моей судьбой…
– Вперед! – Лейтенант, стуча лыжами, первым вступает на мост.
«Каково тут машинам ездить?» – я ежусь. Видимо, круто прижало водителя, если он в пору, когда каждая вещь на строгом учете и спрашивают за нее по законам военного времени, оставил прицеп, который до весны не вытащить.
Согнувшись, заслонив рукавами лицо, я зло, упрямо двигаюсь по дороге. Кажется, идем не полдня, а много больше. В хорошую погоду при нормальном питании переход выглядел бы почти прогулкой. Теперь мы не пришли к Арьюше, а пробились к ней сквозь буран и мороз. В мирное время нас не пустили бы сюда в адову погоду, а если б пошли, то получили призы, грамоты. Когда боевые и трудовые подвиги стали нормой поведения, не приходит в голову, что совершается необыкновенное, лежащее за пределами возможностей.
Выходит старик и начинает допытывать: кто, зачем тут, куда идем. И категорически заявляет:
– У нас в бурю не ездють и не ходють, в доме сидять. Рисковые вы парни, курсанты! На моей памяти раз было: в гражданскую молодые красные армейцы в сходную погоду банду приканчивали. На вас буденовки одеты, как на тех конниках…
Эти слова и стали для нас высшей наградой. А дед вдруг спохватывается:
– Эх, милыя, да вы совсем доходите! Скореича идите угрейтесь. Пока не установится погода, вам в Арьюше гостями быть.
Возле дома, в который входим Виктор, я, Вася и десяток других курсантов, стоит занесенная по радиатор полуторка. Мы отдаем хозяйке пшенный концентрат, просим ее сготовить кашу, да поскорее.
А лейтенант отвечает деду:
– Сотни людей мы, отец, голодными оставим, если вовремя не вернемся. В Ленинграде, как думаешь, непогоду пережидали?
Дедок ручкою махнул, поскреб под шапкой затылок и указал на девчушку лет шестнадцати в лыжном костюме, сидевшую у окна (ее я принял за дочку хозяев):
– Вон шоферша из Хохонихи застряла. Вы у нее спросите, можно ли до станции вам дойтить.
Девушка, круглолицая, сероглазая, горячо говорит, что дойти можно, и ребята дойдут. Старик рассмеялся-раскашлялся:
– Ну, туды вас в метель, раз вы отчаюги, примолкаю. Замшел я совсем. Или всамделе иначе вам невозможно?!
Выходим тотчас после спешного обеда. Покормили и девушку; она везет для детдома из Эстонии продукты, а самой есть нечего: из того, что значится в накладных, брать отказывается.
К вечеру мы добираемся до станции. Загружаемся и, переночевав, движемся обратно. Погода не улучшилась. За плечами у каждого по пуду груза, но шагаем скорее и бодрее: к дому идти веселее.
Курсы занимают здание лесотехникума. В классах учебные кабинеты, во дворе пушки, и только библиотека осталась библиотекой. Немного нужно, чтобы мирное сооружение приспособить для войны.
Курсанты в свободное время наведываются в лесное село с веселым названием Хохониха. По воскресеньям трамбуются тропинки к ее призывным огонькам. Считается, что там красивые девчата.
Василий звал «смотать» на вечерку, уверяя, что знает один дом с девчатами и пирогами.
Выходим после обеда. Зажглись огни в городе и впереди в деревне. После Сталинграда, а особенно Курской битвы, в районе затемнение не соблюдалось: война откатилась почти к нашим границам.
Ветер, разбежавшись в поле, упругими волками бьет в спины. Мы опускаем на ушанках отвороты. Доносятся из деревни щемящие слова песни:
В туманной дали
Не видно земли,
Ушли далеко корабли.
– Как пойдем, полем? – спрашивает Василий.– Нам на тот край.
– Лесом давай, так ближе.
Разумнее идти полевой тропинкой, нежели жутким лесом: оружия нет, даже ножевых штыков ка поясах, а волков, по слухам, здесь хватает.
Но вот и деревня. Немигающий, как у керосиновых ламп, льется из окон свет. Беззлобно поливают псы. Мы шагаем по деревенской улице. Позабыто тянет дымком из труб.
– Пирогами пахнет,– произносит Вася.
По– городскому гремит радио. Передают сводку Информбюро. Мы стоим, вбирая цифры вражеских потерь, названия освобожденных населенных пунктов.
– Сюда,– руководит Вася.– Тут ждут северные красавицы и пироги величиной с колесо…
На высоком покосившемся крыльце обметаем веником сапоги, и Вася тянет забухшую тяжелую дверь.
В кухне мы снимаем шапки, шинели. Девушки сидят, потупившись, но вот одна произносит просто:
– Проходите, ребята, знакомьтесь.
Подбегает кудрявая девчушка с перманентиком, вертлявая и веселая, со смехом протягивает теплую ладошку:
– Люда!
– Здравствуй, землячка! – смеется Вася.– Юра, мы с Людой соседи: она – смолянка, я – из Минска.
– Все мы земляки на этой войне,– говорю я.
– А после войны? – спрашивает девушка, которая пригласила знакомиться. Я гляжу на нее, и внутри у меня что-то начинает светиться. Она рослая, статная, как многие женщины этого лесного, строгого края. Лицо румяно, волосы влажны: недавно из бани. Подаю ей руку и чувствую, что пахнет от нее не только вымытым телом и отглаженным бельем, но и лесом, свежесоструганной корой. В начале тридцатых отец строил целлюлозный комбинат на Енисее. Когда он возвращался с работы, я с разбега влетал к нему на руки и окунался в запах отцова пота, тайги, распиленных досок, машинного нагретого масла, горячего металла. Тот позабыто-знакомый, щемящий запах вдруг сделал девушку близкой, будто мы с нею где-то уже виделись. Помню эту минуту и запахи до сих пор…
– Юрий, Юра.
– Клава. Очень приятно.– Рука жесткая, знакомая с лесной работой. Подает ее по-деревенски, дощечкой.– Проходите, пожалуйста, садитесь! – и по милому сельскому обычаю кланяется – очень естественно, отдавая дань уважения гостям, но и не теряя достоинства.
Подходят другие девушки. Последней оказывается схожая с Клавой, та, что была в Арьюше. Краснеет, подавая ладошку:
– Нина Чунихина.
– Юрий Щедров.
– Нина Чунихина.
– Василий Барашков.
Как мне сейчас хочется смотреть на чудо, назвавшееся Клавдией, о котором десять минут назад не подозревал, слушать негромкий, с оканьем голос, просто быть возле и знать, что она есть на свете! Красива ли Клавдия? Я не решал – понравилась всем, что было в ней: хорошие серые глаза, гладкая прическа, чистый лоб, маленькие уши с сережками.
– Милости просим, проходите, садитесь.
Улыбается Васе, приглашает сесть, снова повертывается ко мне. Изучает с деревенской женской откровенностью.
С патефонной пластинки знакомо поет Шульженко о синеньком скромном платочке, что падал с опущенных в печальном расставании девичьих плеч.
Вася приглашает Клаву, но она не то что отворачивается, она не замечает его приглашения: она обращается ко мне. Клава выходит на середину комнаты, я за нею.
Мы танцуем, глядя друг другу в глаза. Клава опускает взгляд, потом снова поднимаются ресницы, пушистятся брови, сияют глаза. Клава рассказывает о Люде, дочери военного: эвакуировалась в Москву, потом в Горький, сюда. Хлебнула горя, но осталась неунывающей.
– Она смелая,– говорит Клава.– Из горящего эшелона детей выносила. На лесоповал мы ее не взяли: городская, слабенькая, в сельсовете секретарем работает.
Танцевать я люблю, но мешает стеснительность и неуклюжесть. Впервые в жизни я понимаю: если за Клаву не буду бороться, это сероглазое чудо у меня уведут…
Спотыкаюсь, наступаю ей на ноги, но она не сердится. Меняют пластинки: Утесов, Пирогов, Дормидонт Михайлов. Мы не разлучаемся. Не подо все песни можно танцевать, и тогда мы стоим, опустив руки, но не расцепив их.
– «Брызги шампанского»,– провозглашает Люда.– Дамы выбирают кавалеров.
У нас с Клавой ничего не меняется: девушки не претендуют на меня. Вася старается, меняет партнерш, но все же чаще, чем с другими, танцует с Ниной.
…Клава после семилетки училась в лесотехникуме, но трудно стало жить – бросила. Отца убили в Сталинграде, мама поверить не может: сядет за стол, когда все улягутся, положит листок и говорит со своим Егором, а дочери и мать-старуха слезы глотают от горя и жалости…
Клава пересиливает себя и начинает расспрашивать меня: что в здании техникума, где сейчас разместились наши курсы, изменилось, где знаменитая коллекция древесных пород, сохранились ли лесопосадочные машины, не разорили ли библиотеку?
– Зачем разорять,– отвечаю,– мы книги любим.
– Теперь парни только войной заняты.
– Клава,– прошу я,– восстановись в техникуме. За войну столько лесу погубили, что лесоводам работы на сто лет хватит.
– Это верно. Что за час разрушат, потом век восстанавливать,– вздыхает Клава, и я радуюсь, что ее суждение не девчоночье, не поверхностное, а продуманное, основательное.
– Мальчики, ужинать! – кричит Люда.– Рябчики в сметане – после победы, а сейчас не обессудьте, винегрет да пирог с картошкой и грибами. А Клава выставляет бутылку бабушкиной наливки.
Первый тост, конечно, за победу. Наливка оказывается густой, как столетнее вино из царских подвалов (будто я его пил). Клава чокается со мной и пьет. Я вижу, не умеет скрывать чувств, больше ни к кому не протягивает рюмку. Но ревниво следит: выпью сразу или чокнусь с кем-то. Однако у меня свой характер: могу ж не разгадать ее игру? Вроде бы не замечая, что Клава сторожит каждое мое движение и слово, чокаюсь с Василием («За нашу долю в победе!»), потом с девушками («Хороших вам женихов после войны…») и тогда снова поворачиваюсь к Клаве – чокаться. Но у нее рюмка уже пуста. Она сердито полуотворачивается; виднеется ее розовое маленькое ухо с голубым камнем в сережке. Я подливаю ей из своей рюмки:
– Давай снова чокнемся и выпьем за то, что задумали.
Клава расцветает:
– За победу и исполнение всех ваших желаний. Странно: я обращался к ней на «ты», она – на «вы». Я не знал, что тут существует кодекс отношений девушки и парня, с которым знакома, или «гуляет», или за которого идет замуж. Если ты понравился, если тебя готовы полюбить – тебе говорят на людях «вы»…