Текст книги "Мы поднимались в атаку"
Автор книги: Георгий Миронов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)
– Ранен? Куда? Не сильно? Не больно? – это лейтенанты спрашивают с ненаигранным товарищеским участием.
Мы присели и курим у развилки дорог в овражке. Все громче бой на высоте. Лейтенанты – мои ровесники, кончили 10 классов и – в училище. И оба Юры. Не удивительно: у нас на два десятых было трое Юр, два Кима, два Спартака, Марат, Энгельс, Владлен…
По дороге быстро шагает пехота, не меньше батальона. Вижу сержанта из соседнего полка. Все ясно: в бой идет резерв комдива. Значит, неустойка – не можем прорвать, или фашист контратакует. Да, трещат ППШ, дудукают «шмайсеры». С высоты в клубе пыли скатывается повозка, в ней стоит старшина и нахлестывает лошадь. Узнав меня натягивает вожжи и. кричит громко, как контуженный:
– Немец даванул, хлопцы] Автоматчики просочились. Комбат просил, хто из раненых може, шоб вернулись в строй… Я за патронами; Юрко, ты как – доедешь, чи останешься?
– Езжай, Степаныч…
Вот и полежал я на белых простынях! Нога как чужая, но стрелять смогу. А над головами знакомо: вжик-вжик… Лейтенанты оглядываются: что это? Я вытащил из-за спины автомат.
– Что же вы,– кричу я лейтенантам,– оружие доставайте, это немцы стреляют!…
Но лейтенанты хлопают себя по кобурам – пустые. Ясно, они до полкового начбоя – начальника боепитания не дошли. Кроме перочинных ножей, у них оружия нет. Ну, автомат я оставлю себе: из нас троих у меня наверняка самая большая «практика», а маленький трофейный бельгийский пистолет и единственную РГД-ручную гранату Дегтярева – надо отдать ребятам.
Они расстаются с чемоданами, берут оружие, и мило, по-школьному каждый говорит мне: «Спасибо, Юра!» Будто мы в довоенном городском саду, и я угостил их, своих друзей, мороженым или газировкой с сиропом… А стрельба совсем близко, против «шмайсеров» нам долго не продержаться.
И срабатывает солдатская зрительная память: когда полз, скатывался с горы, видел убитого связиста, у него кроме телефонных катушек за спиной был карабин. Юра чернявый убегает и вскоре возвращается с оружием и обоймами патронов; гранату он отдает другу. Теперь воевать веселее. Предлагаю лейтенантам план боя: фашисты любят «комфорт», они пойдут не лесом, а по дороге. Засядем над дорогой в трех местах. Надо подавать команды погромче, вроде: «Взвод, огонь!» или: «В атаку, вперед!» На нервных гитлеровских вояк образца сорок третьего года подействует. Юры обрадовались: «План принимается, тезка!»
Только вот если б ребята помогли мне взобраться на горку, сам не смогу, Буду стрелять с одной позиции, а они должны перебегать, бить с разных мест.
Ждем недолго. Автоматчики крадутся не скажу трусливо, но осторожно. Не похожи сгорбленные гитлеровцы на наглых вояк прошлого года, хоть у них те же каски да «шмайсеры» и рукава засучены. Научили мы их бояться нас! Даю очередь по последним: пока передние оглянутся, мы выгадаем на внезапности драгоценные секунды. Мне удается свалить двух-трех, прежде чем остальные падают в пыль лод бабаханье карабина чернявого Юры. Взрывается прямо среди врагов ловко брошенная другим лейтенантом граната. Солдаты поднимают беспорядочную пальбу, а мы бьем на выбор. Ползком, перебежками подаются они назад, откуда пришли. На дороге уже гремят «тридцатьчетверочки». Солдат как ветром сдувает.
Лейтенанты помогают мне спуститься на дорогу. Вид у ребят победный. Мы прощаемся. Я советую им идти за танками – они укажут дорогу.
Высота 195,5 все еще дымит, но бой перемещается в глубь немецкой обороны. На борту одной из «тридцатьчетверок» белой краской написано: «Даешь Новороссийск!» В люках озабоченные командиры в черных комбинезонах и танкошлемах. Ну, с ними мы устроим неприятелю «буль-буль» по-тамански.
Говорю по привычке – мой путь не на запад, а на восток. Но войны на мою долю хватит.
ВВЕРХ ПО КАРТЕ. СЕРЕДИНА ВОЙНЫ
Я выписался из госпиталя в дагестанском городе Дербенте, безропотно надел обмундирование БУ третьего (последнего) срока, то есть бывшее в употреблении несметное число раз, и явился в запасный полк. Там мне выдали предписание через сколько-то там дней прибыть на распредпункт гвардейских стрелковых частей под город Горький. Пришел я на полуразбитую войной станцию, выстоял в длиннейшей солдатско-сержантской очереди положенные часы, и кассирша из тесного тоннельчика своей кассы спросила меня, как я поеду на Горький: через Ростов – Харьков – Ленинск или через Сталинград – Борисоглебск – Рязань. Я оторопел от неожиданности. С одной стороны – мой город, в котором все родное; здесь воевал в гражданскую отец, здесь молодая мама в революцию выступала на митингах, здесь я вырос и знаю все переулки и дворы… А с другой стороны – Сталинград! Чтобы рассказать, что для всех тогда значило это громовое слово, символическое, едва ли не легендарное понятие,– мне не хватит слов. Те, кто станут читать написанное мною, увидят, что я не был новичком на войне, и на мою долю выпали испытания, и не «в обозе на последней повозке», как говорилось, служил. Но Сталинград…
Это он, Сталинград, переломил войну , повернул ее вспять. Не на Москву, не к Волге, не к горам Кавказа двигалось чудище войны, а на Берлин. До него две тысячи верст, почти два года нам предстояло пробиваться туда. Но неотвратимость победного движения почувствовали после Сталинграда все.
Я решил: еду через Сталинград! По-другому нельзя. Не смогу воевать дальше, если не увижу этот город. Пусть в развалинах, пусть в земляночной беде, в голоде – холоде. Это же Сталинград, его нельзя миновать. Город победный, он навсегда возвысился над войной и над будущим вечным миром. Только через Сталинград!
…Соображаю, почему воевавших солдат и сержантов посылают «вверх по карте». Бывалых сразу отличишь от «зеленых» тонкошеих, в необмятом обмундировании. У фронтовика скромно-опрятный, подтянутый вид. Без морщинок затянута под ремнем шинель, сапоги в заплатах, но надраены, взгляд смелый, спокойный, как у людей, повидавших такое, о чем они сейчас смогут как в сказке сказать, а после войны, если выживут да обстоятельства не худо сложатся,– и пером описать.
До поезда времени с избытком. Хорошо бы сапоги подремонтировать. Перехожу пути. Дорогу преграждает теплушечный эшелон – закрытые красные вагончики. Он приостанавливается, но тут же поспешно дергается и идет дальше.
– Юр-а-а-а-а!…– женский или девичий крик из вагона.– Юр-ка-а-а! – И снова отчаянное: – Юр-а-а-а!
Меня? Меня! С грохотом проскакивают «телячьи» вагоны мимо, мимо; ш-шах-шах~шах! Двери задвинуты, в окошечках – то ли нет лиц, то ли скорость смывает изображение. Кто меня звал? Кому из знавших меня когда-то потребовалась моя помощь?
Никогда не узнаю этого. Поезд идет в тыл, двери закрыты, на тормозной площадке – часовой, как в военном эшелоне… Одна из загадок войны, пожалуй, не самая печальная, может быть, обещание чуда, которого я ждал тогда, в 19 лет, и отчего-то не перестаю ждать и теперь.
Прости, милая Мария, я об Ире, а не о тебе подумал, услышав крик из безлюдного эшелона. Второе, уже осознанное чувство: она в эвакуации. А если не уехала в безопасный тыл и осталась в Ленинске, вынесла муки оккупации, была в подполье? В такое время Ира не стала бы отсиживаться за закрытыми ставнями… А может быть, это чужой голос, девушка приняла меня за другого Юру – все мы одеты в серые шинели, всех нас горбят вещевые мешки, все отчаянно молоды и оттого стараются казаться солидней: задирают еще не бритые подбородки, высоко несут коротко стриженные головы, ходят «солидной» развальцей.
Я становлюсь в очередь к продовольственному пункту: они в войну покрыли тыловые и прифронтовые города, поселки, станции. Воинские кассы, военный комендант, продпункт – ни одно учреждение не минуешь.
Стоит у продпункта несколько десятков солдат, сержантов, офицеров. Курим, обмениваемся сведениями о дорогах на север (потому что все едут на войну, если кто пробирается на юг, не спешит признаться): где на продпунктах хорошо, а где скверно кормят, где он бомбит станции, а где спокойно… Вдруг что-то неуловимо меняется на станции. Дальне заныли рельсы, наваливается грохот тяжелого поезда. Очередь распадается: подкидывая вещмешки, все тянутся навстречу грому, вою, свисту налетающего состава. Как при землетрясении, задрожали перрон, здание вокзала, домик продпункта. Наполнив собой мир, проносятся ревущие чудовища – два окутанных клубами веселого пара ФД. В напористой скороговорке колес проскакивают открытые платформы, тесно уставленные серыми неподвижно-грозными танками. Рядом с «тридцатьчетверками» – парни в черных комбинезонах, расстегнутых шлемах. Орут передние паровозы, в хвосте состава ликующим воплем отзывается их одинокий собрат. «Толкач» необходим – тяжел чуть ли не полукилометровый эшелон. Серошинельный перрон радостно кричит, машет танкистам. Вдруг замечаю женщину в. сапогах, телогрейке, платке: она плачет и крестит летящий; точно буря, эшелон.
После войны, в институте, на эту феерическую картину наслоятся мои знания о чуде, которое вошло в историю Великой Отечественной под названием «зеленая улица». С конца 1942 года Красная Армия ежедневно получала полностью экипированный, готовый к сражению полк танков или самоходных орудий. Ежедневно! От Танкограда до «энского» прифронтового разъезда эшелоны неслись «на правах курьерских», делая остановки для смены бригад. «Зеленая улица» оказалась самым незапечатленным среди бесчисленных «русских чудес» в пору войны.
Цепко задержит память женщину без возраста в черно-серой, не военной и не гражданской, одежде. Скорее всего, не верила она в бога, но состав с танками увиделся ей как спасение от обвальных бед войны. И неосознанно, как делали мать, бабка, все женщины в ее роду, благословила она святое оружие своего отечества.
…Все на станции Прохладная – и фронтовики, и гражданские – сознают себя частицей одолевающей силы, которая уже скоро победой закончит долгую тяжкую войну.
Отзвучал тревожный призыв из теплушки, отшумел танковый эшелон. Я бреду от вокзала к домам поселка вроде без всякой цели. Одному побыть хочется, а уходить от станции нельзя: прозеваешь приход поезда. Теперь-то соображаю: что-то тянуло меня к тому человеку, которого не знал.
«Починю вашу обувь срочно» – выведено неровными буквами от руки в окне за пыльным стеклом, а над входом стандартная вывеска «Ремонт обуви». Что-то человечески-душевное, ласковое почудилось в «самодеятельном» обращении прямо ко мне.
Он мостился на низком сапожном стуле с сиденьем из кожаных ремней, перед ним столик с молотком, гвоздями, ножом, обрезками подошв, и я не знаю, что мастер безногий. Это я увижу часом позднее. На звук отворяемой двери он поднимает голову. У него голубые внимательные глаза и худые выбритые щеки. В каморке не тепло, не холодно – прохладно, он сидит в старой солдатской шапке и телогрейке, с сапожным фартуком из брезента. С единственного стула для посетителей, прервав разговор, поднимается старик и со словами: «Ну, я пойду, Иваныч, бывай!» – выходит.
Сапоги, выданные в дербентском госпитале, развалились внезапно и непоправимо: задники прогнили и каблуки хлябали при каждом шаге. Почти жалею, что не взял американские ботинки с обмотками. Подвел гонор: стану «двухметровые голенища» таскать, лучше разбитые кирзачи. Вот и «погорел» ты, старший сержант Щедров, едешь через полстраны в драных сапогах, когда еще доберешься до рачительного старшины, который «найдет» им замену в недрах каптерки.
Только один человек может меня выручить – сапожник. Я стою перед ним и боюсь, что он скажет раньше, чем я разуюсь; «Не трудись, молодой человек…» Стоя на мокрых портянках, с невысказанной мольбой протягиваю ему обувь. От него зависит многое: мне не только через Сталинград – через Москву ехать. Как предстать перед мамой и тетей в хлюпающих сапогах, а на дворе-то ноябрь, грязь и холод! Мастер может сделать меня счастливым, может отказать и тем сильно осложнить мою жизнь… Он осматривает сапоги внимательно, неторопливо. Потом так же внимательно смотрит на меня и начинает спрашивать, куда еду, откуда, давно ли воюю, когда мой поезд. Вздыхает, глядит на тикающие ходики на стене, на темень за окном, затем еще раз поднимает и ставит перед собой мои кирзачи. Я слежу за ним с замирающим сердцем.
– Ладно, сделаем,– наконец, произносит он.– В виде исключения. Как для своего брата – фронтовика.
Отодвигает туфли на невысоком каблуке, видать, какой-то пожилой женщины, потому что на них, как у мамы, выпирающая возле большого пальца косточка образовала бугорок. Пододвигает мои уродливые, поникшие кирзачи, бережно обтирает от грязи, заботливо вынимает стельки и кладет их сушить на печурку.
– Времени у тебя больно мало, надо нам с тобой поторопиться,– говорит, щурясь от дыма крепкой махорки.– Сутки-то из-за сапогов ждать не станешь. Вон у стены обувь чиненая, одень и сбегай на станцию, узнай у дежурного, когда твой поезд ждут, точного-то расписания покуда нет.
Что за человек: добросовестный и доверчивый или рассчитывает на большую оплату? Как бы то ни было, он меня выручает из беды, заплачу, сколько спросит. Я обуваюсь в яловые сапоги. Чтобы мастер не подумал, что я уйду в них, оставляю вещмешок на стуле и выхожу в темноту. Здесь в меня закрадывается сомнение: а отчего это он такой добрый? Поверил, что я не уйду в этих сапогах, проник мне в душу и увидел, что я честный? Он расспрашивал, куда еду, откуда. Ну, ясно зачем! И глаза впиваются в тебя. И у станции – все эшелоны на виду, считай да сообщай тем, кто тебя послал. Ясно, гитлеровский разведчик, замаскировавшийся под сапожника на узловой станции. Нам лекции о бдительности читали в госпитале и в запасном, коварные методы вражеской агентуры известны.
Сообщить сразу коменданту или вернуться и еще понаблюдать? Узнаю о поезде и вернусь; можно и задержаться: разоблаченный шпион стоит суток опоздания, военный комендант подтвердит.
А вдруг у мастера не глаза-буравчики, а детские, открытые?
Раздираемый сомнениями, я влетаю в вокзал. Поезд по-прежнему ожидается к полуночи. Испытывая меня, проходят решительным шагом капитана – военный комендант станции и патрульные с повязками и при автоматах, поглядывая на притихающих с приближением грозной троицы солдат.
Развернувшись, я мчусь в обувную мастерскую. «Тайный агент абвера» орудует шилом и дратвой. Порой ложкой выгребает из мятой кастрюльки, стоящей на столе, почерневшую капусту и жадно ест ее без хлеба.
Как же я мог подумать плохое о нем! Он кадровый военный. Поначалу ему на войне везло: пули и снаряды обходили, да нарвался на мину – раздробило обе стопы, отрезали по колено. Вернулся, бах – немцы. Чинил обувь жителям и фашистам, а для подпольщиков вел разведку – считал эшелоны с танками, нефтью, живой силой.
Он добивает меня своим рассказом. Хоть в одном я не ошибся: НП выбран отлично, из окна – знай считай составы…
Отладив сапоги, мастер смазывает их чем-то вроде солидола и, склонив голову, секунду любуется своей работой.
– Принимай, друг, работу,– ставит он сапоги передо мной,
– Спасибо вам, большое спасибо. Сколько я вам должен?
– Три рубля семьдесят пять копеек.
– Что-что?
– Что слышишь. Цена государственная. У нас не частная лавочка! – говорит твердо, чтоб я не вздумал совать лишнего.
Это чудовищно мало. Стакан самосада стоит десятку. Тарелка борща с ломтем хлеба – 25 рублей. За буханку черного – кирпичик – просят сотню: хлеб стал высшей ценностью.
Я достаю одну из двух банок тушенки, но этот человек отодвигает мой дар:
– Тебе, сержант, нужнее. Тебе воевать, а не мне. Так что забирай. Сказал не возьму – значит, все. Тебе вон ехать сколько, когда будешь на месте!…
– Знаешь что, друг, давай съедим вдвоем,– предлагаю я.– Я с утра на подножном корму, а ты сверху капусты уместишь полбанки «второго фронта».
Он смеется, и тут при свете керосиновой лампы я вижу: у мастера чистые, добрые глаза.
– Эх, где наша не пропадала!
Он поднимается с «седухи» и, стуча короткими протезами-самоделками, направляется в угол, к шкафчику, звякает стеклом.
– Тогда, друг-сержант, выпьем по наперсточку,– говорит мастер потеплевшим голосом.– Самогон. Культи оставил протирать,– отмахивается от моего возражения.– За победу. Только будь жив, обещаешь? Чтоб дома не журились. Открывай «второй фронт»!
Мне плакать хочется от обиды на себя. Меня учили каяться, но вслух признавать вину я не умею. Бреду к поезду из гостеприимной трудовой комнатки, где служит будущей победе, казалось бы, беспомощный инвалид.
Выйдя под ноябрьские лохматые тучи, перекрывавшие звезды, я остановился. Я не мог уйти, не покаявшись, но еще страшнее сказать ему о том, что я так подумал о нем, что скажу: «Простите»? Как стыдно! Сгорю от позора, когда он простит меня.
Извините хоть теперь, что тогда не вернулся к вам за прощением, далекий мастер, даже имени вашего не знаю. 35 лет прошло, да все помню. Такое не забывается! Не только я, но и вы, кто будет это читать, не имеем права забывать таких людей.
Наш поезд состоит из зеленых мирных вагонов, холодных, плохо обихоженных, посеченных осколками и пулеметными очередями, на диво живучих.
И вот я еду. Из-за плохого состояния путей, налетов авиации, изношенности подвижного состава расписание нарушается, но все же существует. Скоро свернем на Сталинград.
Равнина, по которой катит поезд, подверглась опустошительному нашествию. Где были бои – там земля, как человеческое тело оспинами, изгрызена заплывающими воронками, изрезана травенеющими окопами, рассечена затопленными противотанковыми рвами. То ближе, то дальше от наших окон война. Убегают назад покореженные бомбами поселки, исклеванные пулями, обожженные стены вокзалов. Глядим в окна без стекол, стоя часами под хлестким встречным ветром. Провожаем остановившимися взглядами, отсчитывая меру злодеяний врага, руины, станций, высокие обугленные шеи деревенских печей на местах сгоревших изб.
В вагонах толкотня, дымно, холодно, весело. Мужчины много курят и немного пьют, разлив на донышки кружек доставленные с летучих базарчиков водку или самогон; молодые парни под напускной лихостью скрывают отвращение к сивухе. Военные женщины и девушки в большинстве наотрез отказываются от нее: воевать, а не пить пошли они на фронт.
На привокзальных базарчиках, островках торопливой, бивуачной жизни, деловитая, бранчливая, но в общем оптимистическая суетня. На торжище продукты и разнообразные вещи – от дрянных трофейных часов «таван-вач» до всевозможных мужских и женских одеяний. Торгуют здешним самосадом и столичным «беломором», плиточками мыла величиной со спичечный коробок и грязно-серой солью в граненых стаканчиках, полученными по карточкам, водкой и самогоном. Но всего охотнее продают, покупают, меняют еду: хлеб, дымящуюся на выдранных из книг листках картошку; распространяющие дразнящий аромат суп и борщ с мясом – все по баснословным ценам.
Снуют ловкими мышатами худо одетые, немытые мальчишки с голодными глазами. Зубоскалят и по-быстрому обмениваются с девушками адресами бойцы из эшелона. Затихает гомон возле библейского вида старца, который поет о высоком, воздев к небу незрячие очи под седыми бровями. В его кинутую под ноги шапку падают мятые офицерские и солдатские «трешки» и «пятерки», вдовьи разглаженные рубли, которые придавливаются медной и гривенничной россыпью.
Паровозным ревом кличет бессменная, неотложная служба войны. Вырываются служивые из рыночного плена, бегут за платформами, теплушками, обшарпанными пассажирскими вагонами, расплескивая из котелков варево, роняя из армейских шапок и танкистских шлемов соленые огурцы и вареные картофелины. А вслед глядят поблекшие терпеливые женщины и изможденные ребятишки, притихшие девушки и печальные, с осунувшимися иконными ликами матери наши, давно отпустившие нас на войну.
На полустанке, где и жилья-то не осталось, и зияют глазницы землянок, да ветер волком воет в тишине, вдоль состава идут высокий седой дед, а за ним цепочкой ребятишки, трое или четверо, в серое тряпье одетые. Вдруг старик снимает шапку, становится на колени лицом к поезду, а вслед за ним – дети, Ветер осторожно трогает его бороду, пошевеливает волосы на сивой голове, на юных головенках. Видеть это нестерпимо. От вагонов бегут к ним солдаты, военные девушки с наспех захваченными дарами. Поднимают с колен, суют в руки, в карманы, котомки свое, нелишнее.
…Все, что мы видим в Сталинграде, превосходит представления о масштабах и накале битвы, разыгравшейся здесь. За окном вагона развалины без конца и края.
Среди руин вокзала кипит жизнь. Из громкоговорителя несется песня, потом сводка. Торжественный голос Левитана объявляет об освобождении Житомира. Незнакомые люди на перроне обнимают меня, других военных. Сталинградцы – девушки, женщины, железнодорожники – поют, кто-то пустился в пляс…
Поезд медленно трогается. Вот за окном пленные под охраной часовых вяло несут кирпичи. Что ж, разрушали, попотейте на восстановлении. Нет к ним сочувствия и злобы тоже нет. Отходчивы мы.
…В Москве на Казанском вокзале студентки едят пайковый хлеб с мороженым. Висит огромная карта фронтов с передвижными красными флажками. Я стою перед картой, задрав голову. Я еще не знаю того, что два месяц назад лейтенант Борис Камышансков погиб на плацдарме за рекой Молочная. Странно, но я гляжу как раз туда, где, как потом станет известно, рота Бориса дала клятву не оставлять плацдарм и удержала его ценой гибели командира и его бойцов… Теперь, когда приезжаю в Москву и попадаю на Казанский вокзал, подхожу к стене, на которой тогда висела карта. В моем сознании возникает картина: из окопа поднимается пехотный лейтенант со знакомым лицом, залитым кровью, и, шатаясь, идет впереди солдат в контратаку. Почему-то не вижу Бориса иным.
Мама жила у своей сестры возле Арбатской площади. Утро, но военная Москва просыпалась рано. Девчата в шинелях, румяные, сильные, ведут по Гоголевскому бульвару покорную тушу аэростата заграждения. В этом районе, как и у вокзалов, полно офицеров – козыряю беспрестанно. Попадись я патрулям, не миновать бы мне в наказание за отдание чести на бегу трех часов строевой подготовки на Первой Мещанской, в комендатуре, известной своим плацем.
Моими звонками взбудоражена вся квартира, но раньше всех подходит к двери мама. Из всех шагов в мире я бы отличил мамину тяжело-летящую, девичье-пожилую походку. Открывает и не узнает меня. Побледнело родное лицо, на котором за полтора года разлуки появились новые морщины. Она испугалась. Я почти вношу ослабевшую маму в коридор. Здесь толпятся встревоженные жильцы. Мне бы досталось, если б они не знали, что я фронтовик и еду с войны на войну.